V. ДИАЛОГ О РУССКИХ ИДЕЯХ

     А. - Мы условились, что будем говорить о русских идеях лишь до начала двадцатого столетия. Тургенев писал когда-то Константину Аксакову: «Всякая система - в хорошем и дурном смысле слова - не русская вещь; все резкое, определенное разграниченное нам не идет» (1). Существует и мнение, что настоящие философские системы стали появляться в России только в последние пятьдесят лет. Это мнение высказал профессор о. Зеньковский в своем выдающемся и незаменимом труде, удивительном по учености, по добросовестности, по беспристрастию (2). Мне его мнение кажется несколько преувеличенным. Как и Бердяев, я не большой любитель «систем», имеющих ответ на все. Во всяком случае новейшие русские системы в каком-то смысле еще не «отстоялись». 

     Л. - Вы напрасно так думаете. Многое вполне закончено и стройно в книгах Лосского, Франка, Лапшина и некоторых других новейших русских философов. Быть может, они вам просто меньше известны. 

     А. - Вполне признаю и это. Лишний довод для того, чтобы сузить рамки нашей нынешней беседы, - вообще ведь произвольные и условные. Все же вы согласитесь, что самые глубокие русские идеи были высказаны в философии, как и в литературе, до начала двадцатого столетия? 

     Л. - Вполне понимаю, что вы никак не собираетесь предлагать в этом разговоре философию русской культуры или историю русской мысли. Вы меня предупредили, что будете высказывать лишь отдельные замечания. Все же для ясности спора я хотел бы, чтобы основную вашу мысль или мысли о русской культуре вы формулировали в самом начале беседы. 

     А. - Я могу это сделать. Разумеется, лишь кратко и в связи с тем, о чем мы говорили прежде. Я утверждаю, что почти все лучшее в русской культуре всегда служило идее «красоты-добра» (условно называю ее Платоновским принципом). Русские писатели из этого не делали никакой «теории»; они и вообще мало занимались теорией своего творчества. Впрочем, Тургенев в «Гамлете и Дон-Кихоте» пишет как что-то само собой разумеющееся: «Все люди живут - сознательно или бессознательно - в силу своего принципа, своего идеала, т. е. в силу того, что они почитают правом, красотой, добром». Тут уже есть и некоторое преувеличение: едва ли где бы то ни было «все люди» - или хотя бы только люди высокой культуры - так-таки живут ради красоты и добра. Но самые замечательные мыслители России (конечно, не одной России) в своем творчестве руководились именно добром и красотой. В русском же искусстве эти ценности часто и тесно перекрещивались с идеями судьбы и случая. И я нахожу, что это в сто раз лучше всех «бескрайностей» и «безмерностей», которых в русской культуре, к счастью, почти нет и никогда не было, - или же во всяком случае было не больше, чем на Западе. Выдумка эта почему-то (мне не совсем понятно, почему именно) польстила русскому национальному самолюбию, была на веру принята иностранцами и стала у них общим местом. Другое сходное общее место это «мессианизм», будто бы свойственный русской культуре. По-моему, в ней мессианизма не очень много, во всяком случае гораздо меньше, чем, например, в культуре польской. 

     Л. - На это я могу ответить, что ничто сильнее не вбивается на общее место, чем его отрицание. 

     A. - Под «русской безмерностью» иностранцы теперь (это не всегда так было) разумеют крайние, прямо противоположные и взаимно исключающие мысли, ведущие, разумеется, и к крайним делам в политике, к подлинным потокам крови. Я не говорю, что это выдумали иностранцы. В громадном большинстве случаев обобщения, касающиеся характера каждого народа, точно так же, как оценка высших достижений его духовного творчества, даже табель о рангах в суждениях об его философах и писателях, этим же самым народом и создаются; иностранцы - по крайней мере вначале - принимают все это на веру; да это и вполне естественно. Русская «бескрайность» выдумана в России. Из сотни возможных цитат приведу одну. «В душе русского народа, - говорит Н. А. Бердяев в своей известной книге, - есть такая же необъятность, безгранность, устремленность в бесконечность, как и в русской равнине... Русский народ не был народом культуры по преимуществу, как народы Западной Европы, он был народом откровений и вдохновений, он не знал меры и легко впадал в крайности» (3). Бердяев говорит еще, что «развитие России было катастрофическим» (4). Он даже находит, что русский народ, как более обращенный к бесконечности, не желал «знать распределения по категориям. В России не было резких социальных граней, не было выраженных классов»... 

     Л. - По-моему, это последнее утверждение не вполне совпадает с предыдущими; кроме того, думаю, что социальная грань между богачом-помещиком и крепостными, которых он мог продавать, была достаточно резкой. Но с первыми двумя утверждениями я вполне согласен: действительно русская история катастрофична; верно и то, что «бескрайность» - основное свойство русской души, быть может, в самом деле вытекающее из бесконечности русской земли. С этим и спорить трудно. 

     А. - Я не спорю с географией, но решительно оспариваю это положение национальной психологии, до которой, впрочем, я вообще не большой охотник, - помню слова Шопенгауэра: «Каждая нация издевается над всеми другими, - и все совершенно правы». Но прежде всего условимся о пределах русской национальной культуры во времени. В одном я готов отчасти - только отчасти - согласиться с Бердяевым. Он считал московский период «самым плохим периодом в русском истории, самым душным, наиболее азиатско-татарским по своему типу», писал, что свободолюбивые славянофилы идеализировали его по недоразумению. Гораздо выше он ставил период киевский и особенно петербургский, «в котором наиболее раскрылся творческий гений русского народа». Так же думал П. П. Муратов, писатель во многих отношениях замечательный. И такие же приблизительно мысли высказывал - по крайней мере в частных беседах - Г. П. Федотов, который превосходил Бердяева литературным талантом, да, по-моему, и глубиной и остротой мысли... 

     Л. - Вы тут вторгаетесь в «табель о рангах», а она, вне государственной службы, повторяю, произвольна. Дело вкуса. 

     А. - Конечно. Дело вкуса - и дело удачи. Бердяеву в лотерее философской славы достался выигрышный билет, а Федотову не достался: его на Западе не знают. Все же их мнение несколько преувеличено. К московскому периоду относятся и настоящие перлы русской мысли. Уж если обсуждать вопрос о «бескрайности», то будем говорить о всех трех периодах. 

     Л. - О четырех. Период советский для «бескрайности» чрезвычайно характерен. Если мы говорим и о политике, необходимо начать с конца и заглянуть в двадцатое столетие. 

     А. - Я понимаю. В доказательство «русской бескрайности» иностранцы в последние пятнадцать лет особенно часто ссылаются на московские процессы с признаниями и покаяниями. Что ж, коснемся и этого. Кажется, кто-то уже сказал (или нет?), что искусство и мысль в СССР это Трильби, голосом которой всецело распоряжается кремлевский Свенгали? Распоряжается, без всякого гипнотизма, при помощи довольно простых средств. Советская литература, за редкими исключениями, элементарна до отвращения. Мне говорили совершенно серьезно, будто тут никакого вынужденного притворства нет: советские писатели будто бы так видят мир! Все же мне трудно предположить, что наследники вековой и очень сложной русской культуры (а ведь наследники и они, как мы) видят мир глазами дитяти, - разумеется, коммунистического дитяти. Для суждения же о крайностях русской души события большевистской революции и, в частности, московские процессы никак материала не дают. Да и при чем тут вообще русская душа? У самого Ленина своих личных идей было немного. Его идеи шли частью от Маркса, частью от Бланки. Да он и изучал философию так, как в свое время немецкие офицеры изучали русский язык: сама по себе она ему была совершенно не нужна, но ее необходимо было изучать для борьбы с врагом. Как же можно считать большевистскую идею русской? 

     Л. - Я имею в виду не столько идеи, сколько психологию. Мы начали с конца, с «четвертого периода», но уж если вы упомянули о московских процессах, то позволяю себе думать, что они действительно были русским психологическим явлением. Покаяние вообще идея русская, вспомните Раскольникова, Никиту из «Власти Тьмы», Катерину из «Грозы»... 

     А. - Вспомните также дона Бальтазара в «Le Cloitre» Верхарна. Берусь назвать еще десять примеров. 

     Л. - Все же такой психологической мотивировки покаяния я в истории не помню. «Партии нужно, чтобы я был опозорен. Я иду на это: интересы партии выше и неизмеримо важнее моей личной чести». На этом, как вы знаете, отчасти построен прекрасный роман Артура Кестлера «Darkness at Noon», и в нем чувствуется недоумение европейца. Подсудимые Фукье-Тенвилля не каялись. 

     А. - Кестлер напрасно недоумевает - если недоумевает. Его предположение, как оно вообще ни неправдоподобно, как оно ни противоречит человеческой психологии, еще можно было бы защищать, если бы подобные покаяния приносились лишь «фанатиками» из старой гвардии (в которой, кстати сказать, ни единого «фанатика» не было). Но сходные показания ведь давали и люди, которых честь большевистской партии никак интересовать не могла, давали не большевики и не русские, давали генералы, кардиналы, дельцы. Это дело усовершенствованной техники. Фукье-Тенвилль ее не знал, и Робеспьер, быть может, запретил бы ему применять ее: Жан-Жак Руссо не велел, да и как же насчет века просвещения? А в былые времена, до века просвещения, то же самое удавалось и при технике очень устарелой: в казематах Торквемады почти все во всем признавались. 

     Л. - Вы косвенно говорите против себя. Большевики первые, по крайней мере в новейшей истории, признали, что «все позволено». Уж это чисто русская или чисто славянская идея. 

     А. - Да и это идея старая, как мир и нисколько не русская и не славянская. Она встречается у многих западных мыслителей, она есть в «Fais се que voudras» Раблэ. Если позволите и тут маленькое отступление в сторону, решусь сказать (как это ни страшно), что таковы и некоторые другие откровения Достоевского, - говорю о нем здесь, конечно, только как о мыслителе. В «Бесах» Кирилов говорит: «Если нет Бога, то я Бог», - и об этих его словах у нас чуть не трактаты написаны. Между тем в одном из самых знаменитых своих произведений Декарт, к которому мы так часто возвращаемся, допускает на мгновенье гипотезу: что, если Бога нет? Какой вывод в этом случае надо было бы сделать? Его ответ: в этом случае - я-Бог, «Je suis Dieu». 

     Л. - Думаю, что сходство или тождество больше словесное. Однако, неужто вы отрицаете, что большевистская революция самое безмерное и самое бескрайнее явление в новейшей истории? 

     А. - Боюсь, что вы это говорите, как многие наши соотечественники, не без легкого удовлетворения: «самое безмерное!», «самое бескрайнее!» Вам это лестно? Да, в пору русской революции было пролито много больше крови, чем в пору французской или английской. Но ведь выросли, по естественным и понятным причинам, масштабы всех сходных явлений. По сравнению с битвами двух мировых войн сражения восемнадцатого и девятнадцатого веков могут считаться мелкими стычками. По существу же, французская революция была так же жестока, как русская. Робеспьер проливал кровь так же легко, как Сталин (не на бочки же кровь мерить), и даже по бесстыдству и презрению к правде и к правосудию (за исключением техники сознании) Фукье-Тенвилль мало уступает Вышинскому. Что же вы имеете в виду? Крайний атеизм большевиков? Бердяев в другой своей работе считает и русский атеизм противоположным марксистскому: «Мотив атеизма Маркса, - говорит он, - совсем иной, чем мотив традиционного русского атеизма. В русском атеизме были сильны мотивы сострадания, жалости и своеобразного аскетизма. В атеизме Маркса преобладают силы, мощь организованного общества. Нужно вырвать из сердца человечества религиозную веру, уничтожить идею Бога, чтобы человеческое общество стало сильным, чтобы окончательно организовалась и рационализировалась человеческая жизнь, чтобы возможна была окончательная победа над стихийными силами природы и стихийными иррациональными силами в самом человеческом обществе. Атеизм марксовского типа совсем не является жалостью, - наоборот, он безжалостен. Для достижения мощи и богатства социального коллектива отношение к людям должно быть беспощадным и жестоким. В атеизме Маркса нет уже никаких гуманистических элементов» (5). Откуда собственно взято последнее утверждение и на чем оно основано? Сам Маркс и его последователи, как иностранные, так и русские, конечно, с негодованием его отрицали бы. Что до беспощадного отношения к людям, то оно вообще ни в теории, ни на практике нисколько не связано с атеизмом, ни с западным, ни с русским: такое отношение достаточно часто проповедовали и особенно проявляли государственные деятели и теоретики, никогда атеистами не бывшие. Да и «мотивы атеизма» у Чернышевского, например, нисколько не отличаются от марксистских, а его Бердяев ставил, как человека и как моралиста чрезвычайно высоко: «Лично Чернышевский нисколько не был жестким типом, он был необыкновенно человечен, любвеобилен, жертвен... Мораль «Что делать?» очень высокая, и уже, во всяком случае, бесконечно более высокая, чем гнусная мораль «Домостроя», позорящего русский народ. Бухарев, один из самых замечательных русских богословов, признал «Что делать?» христианской по духу книгой... Чернышевский имел самую жалкую философию, которой была заполнена поверхность его сознания. Но глубина его нравственной природы внушала ему очень верные и чистые жизненные оценки. В нем была большая человечность, он боролся за освобождение человека» (6). Как бы то ни было, Маркс и Фейербах довольно близки к философским мыслям Чернышевского. Его атеизм самый обыкновенный, западного производства, made in Germany. Кстати сказать, я никогда не мог понять, почему роман «Что делать?» был единодушно признан революционным и тоже «бескрайним и безгранным» произведением. В нем ничего нет, кроме проповеди кооперативов и кроме мечтаний Веры Павловны о будущей светлой жизни, почти не отличающихся от таких же мечтаний Чеховских персонажей... «Что делать?» и по духу очень похоже на романы Шеллера-Михайловского или Станюковича. Пожалуй, и по таланту. Роман Чернышевского, разумеется, далеко не так хорош в художественном отношении, как думали когда-то, и не так плох, как многие думают теперь. Вера Павловна, Лопухов, Кирсанов, Рахметов - куклы, но Марья Алексеевна, например, очень недурна. Чрезвычайно плохи, правда, были «новаторские» приемы автора, вечное подмигивание читателю, фамильярное обращение с ним (вплоть до того, что ему где-то в «Что делать» «затыкается рот салфеткой»), длинные рассуждения, - он, мол, читатель, думает то-то, тогда как на самом деле верно совершенно другое. Рахметов же из рук вон плох. Да и что в нем уж такого необычайно «революционного»? Ни один русский революционер никогда на Рахметова не походил. «Ножа и топора» нет ни в действии романа, ни у его героев. 

     Л. - Вы, кажется, забыли о существовании цензуры в то время. Ведь все-таки был же роман за что-то запрещен. Да и какие «нож и топор», хотя бы и фигуральные вообще у кабинетных людей! Ясные выводы о них в этом отношении можно делать лишь в том случае, если они получают, по воле истории, возможность практических действии. Можно предположить, что, случись Французская революция полустолетием позднее, Робеспьер кончил бы свои дни мирным адвокатом или ходатаем по делам в Аррасе, Марат тоже мирным пациентом дома умалишенных, а Дантон, быть может, был бы богатейшим brasseur d'affaires и самым практическим из общественных деятелей Парижа. Что делал бы Маркс, еслиб оказался во главе правительства, - этого ни вы, ни я, ни большевики, ни меньшевики с точностью сказать не можем. Революции меняют облик людей как оспа. Между Плехановым 1917 г. и Плехановым 80-х годов не намного больше сходства, чем, например, между Петрункевичем и Ткачевым. Приблизительно то же самое можно сказать о Кропоткине. Будем же говорить отдельно о людях действия и о людях мысли. И я утверждаю, что русское действие всегда было гораздо более «катастрофическим», чем действие в западной Европе. Вспомните о русских народных восстаниях. Мне несколько надоели вечно цитируемые слова Пушкина: «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный», - но он и в самом деле был беспощадным, - беспощадным с обеих сторон. Сравнительно скромный бунт 1663 года, вызванный монетной реформой Ртищева, повлек за собой настоящие гекатомбы. Убито было более семи тысяч человек, были пытки, казни, людям рубили руки и ноги. Косвенным, а то и прямым ответом на это был бунт Стеньки Разина. Стенька, Васька Ус, Федька Желудяк пролили потоки крови, Долгорукие, Барятинские, Милославские действовали ничуть не лучше. А Булавинское восстание с его десятками тысяч вырезанных и казненных людей? А Пугачев? Назвать же эти бунты бессмысленными можно лишь постольку, поскольку можно назвать бессмысленными крайность и беспощадность вообще. Булавин, этот ницшеанец с кистенем, в своих воззваниях призывал «атаманов-молодцов, дорожных охотников, воров и разбойников» с ним «погулять, по чисту полю красно походить, сладко попить и поесть, на добрых конях поездить». 

     А. - Могу только сказать, что на западе были точно такие же восстания, и подавлялись они так же жестоко. Прочтите у Жан-Клода, у Эли Бенуа, что делали во Франции «Драгуны» в 1685 году. Людей рвали щипцами, сажали на пики, поджаривали, обваривали, душили, вешали за нос. Это было в самой цивилизованной стране Европы, в пору grand sicle, в царствование короля, который не считался жестоким человеком. Впрочем, и Стенька, и Емелька, по случайности, тоже действовали и были казнены при самых гуманных монархах. И вы легко найдете во Франции того времени такие же образцы и ницшеанства с кистенем и демоничности со щипцами, притом в обоих лагерях. Между тем Франция никак не причисляется к странам «бескрайности», напротив она считается страной меры. Да и ничего не было ни мистического, ни иррационального, ни даже максималистского в причинах, лозунгах, требованиях русских восстаний. Астраханские бунтари не хотели платить подать на бани и желали раздачи хлеба голодным. Булавин обещал своим людям, что они будут вдоволь есть и пить. Бунтарям, сбегавшимся к Разину и Пугачеву, смертельно надоели поборы и насилия воевод и помещиков. И над всем преобладали ненависть, зависть, желание пожить вольной, необычной жизнью, уйти от жизни тяжелой и осточертевшей. То же самое было в западноевропейских восстаниях. По учению Хомякова, тоже очень любившего «бескрайности», русский народ «вышел в отставку» после избрания царя Михаила Федоровича. Оказалось, что не совсем вышел. Порою - и очень длинной порою - его в отставку загоняли. Так это и теперь, - может быть, и даже наверное, тоже не навсегда. Но какая тут «мистика»? Тут палка. И противоставит он ей тоже палку, а не мистику. Вообще, чем меньше искать поэзии в революциях, тем лучше. Да и поэзия дешевая, вроде «Из за острова на стрежень»... Кстати, чтобы излечиться от чрезмерных ее поисков в явлениях подобного рода, прочтите их изложение не в длинных исторических трудах, а в коротких. Сжатость все несколько уясняет. Я делал над собой подобные опыты в отношении не одной русской, а всеобщей истории, - и мне казалось, что я читаю некоторое подобие тех протоколов, какие ведутся в зоологических садах. От того, что называется «форумом», до зверинца только один шаг. 

     Л. - Что ж делать, вы от природы очевидно глухи к некоторым проявлениям духовной жизни. 

     А. - Я не очень склонен считать революции и гражданские войны проявлением духовной жизни... Не было по общему правилу бескрайности и в большой русской политике. Вы, конечно, скажете: Иван Грозный? - Он был чудовищем, это верно, и мне старые и новейшие попытки его реабилитировать были всегда непонятны и противны, как А. К. Толстому, который в предисловии к «Князю Серебряному» пишет: «В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории. Из уважения к искусству и к нравственному чувству читателя, он набросил на них тень и показал их по возможности в отдалении. Тем не менее он сознается, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук, и он бросал перо в негодовании, не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования». В отличие от графа Толстого, я думаю, что общество смотрело на этого царя именно с негодованием. Так же было и на западе. Там нередко правили такие же или почти такие же чудовища. Иван Грозный нисколько не характерен ни для русской культуры, ни для русских царей. Другие цари обычно делали приблизительно то же, что делало громадное большинство монархов в других странах. Во внутренней политике почти до конца не хотели расставаться с самодержавием, - точно так же поступал и тоже почти до конца, например, Людовик XVI. Во внешней политике (это теперь «модный» вопрос) цари .были империалистами в меру, как столь многие другие правители. Отличие в их пользу: ни один из русских царей никогда не стремился к мировому господству. Это выгодно отличает их от Александра Македонского, от Цезаря, от Наполеона, от Карла Великого, в меньшей степени от Карла V. Цари чрезвычайно редко командовали своими армиями, не считали себя великими полководцами, следовательно и психологически не могли стремиться к военной славе. Не так уж стремилось к ней и к завоеваниям старое русское дворянство. Российское государство в сущности создалось в порядке стихийном... 

     Л. - Скажите уж прямо: создалось случайно. 

     А. - Фокеродт пишет: «Когда (этой знати) приводят в пример дворянство европейских стран, считающее величайшей честью военные заслуги, она обыкновенно отвечает: это только доказывает, что на свете больше дураков, чем умных людей. Умный человек не станет подвергать опасности здоровье и жизнь, - разве только из нужды, за жалованье. Но русский дворянин с голоду не умрет, если только позволят ему жить дома и заниматься хозяйством. Даже тому, кто сам за сохой ходит, все-таки лучше, чем солдату. А человек мало-мальски со средствами может себе всякое удовольствие позволить: еды и питья, платья и прислуги у него в изобилии; может он, сколько душа захочет, и развлекаться охотой и другими забавами предков» (7). Так было приблизительно до половины 18-го века. Но и позднее (хоть это, конечно, не совсем тот же вопрос) самые выдающиеся из русских полководцев в смысле любви к войне и к завоеваниям были неизмеримо умереннее большинства своих европейских собратьев. Всем известно, что Кутузов после изгнания французов из России стоял за мир и не желал заниматься устройством «порядка» в западной Европе; может быть, и не очень верил, что в случае победы удастся установить хороший «порядок», в чем был совершенно прав. Константинополь и проливы? Умнейшие русские генералы 19-го века вообще не считали нужным завоевание Константинополя. Тотлебен, фактически командовавший русскими войсками в пору войны 1877-78 гг., шел даже и дальше. Он писал с театра военных действий: «Мы вовлечены в войну мечтаниями наших панславистов и интригами англичан. Освобождение христиан из-под ига ислама - химера. Болгары живут здесь зажиточнее и счастливее, чем русские крестьяне; их задушевное желание, чтобы их освободители по возможности скорее покинули страну. Они платят турецкому правительству незначительную подать, несоразмерную с их доходами, и совершенно освобождены от воинской повинности. Турки вовсе не так дурны, как об этом умышленно прокричали; они народ честный, умеренный и трудолюбивый» (8). История русского империализма вообще пока не написана. В ней окажутся и факты совершенно неожиданные. Разумеется, я ничего не обобщаю, не хочу преувеличивать и не говорю, что русские цари и полководцы пытались быть «всечеловеками» (самое фальшивое слово из пушкинской речи Достоевского) или что они так уж любили чужие народы. Генерал в «Трех разговорах» Владимира Соловьева полушутливо говорит, что единственная иностранная держава, пользующаяся его искренним благоволением, это княжество Монако. Однако мира эти генералы завоевывать не собирались, и на том им спасибо. 

     Л. - Вы упомянули о Достоевском и Соловьеве. В самом деле пора нам оставить политиков. Перейдем же от Грозных, Булавиных, Лениных к людям мысли и искусства. 

     А. - Рад этому и я. Романов и поэм с адскими страстями есть достаточно во всех литературах. Но укажите мне примеры разных бескрайностей и безмерностей в подлинном искусстве, во всем том, что составляет истинную гордость России. 

     Л. - Пример? Привожу почти наудачу. Возьмем, например, суд и его оценку в русской литературе. Вы знаете, каким огромным уважением суд окружен в западноевропейских странах, особенно в англосаксонских. Европеец в него верит твердо. В Англии перед судебным решением склоняются все, без различия партии, и там судебное решение не принято критиковать: оно неизменно принимается как решающее слово. А что у нас? Наш уголовный суд, когда в него не замешивалась политика, был едва ли не лучшим в Европе. Россия была одна из немногих стран, где не было 
смертной казни за уголовные преступления. Правда, легкий и зловеще-забавный оттенок в это вносит тот факт, что от Елизаветы Петровны до Временного правительства 1917 года и большевиков, наши властители обычно начинали свою деятельность с того, что навсегда отменяли смертную казнь. Как бы то ни было, уголовный процесс в России был беспристрастен, справедлив и вдобавок никогда не превращался в балаган, как это сплошь и рядом бывает на западе. Тем не менее в двух изображающих его знаменитых русских романах, в «Братьях Карамазовых» и в «Воскресении», в основу дела положена судебная ошибка. Все-таки не всегда же наши присяжные и судьи ошибались! Толстой как бы говорит: Катюша Маслова преступления не совершила: они ее засудили, так они поступают всегда; все вообще осуждаемые ими люди никакого наказания не заслуживают. А кто собственно эти «они»? Мы все. Достоевский говорит иное, но по существу, до некоторой степени, то же самое. Дмитрий Карамазов также никого не убивал, но он грешен, и в каком-то «высшем смысле», засудившие его присяжные правы, все люди заслуживают наказания. Что сказали бы Толстой и Достоевский, если б Митю и Катюшу вдобавок приговорили к смерти? В отличие от запада, русский уголовный кодекс при старом строе отнял у писателей эту возможность. Их мысли взаимно исключаются, но одинаково свидетельствуют о максимализме русской души и о понимании правосудия, прямо противоположном западному. Когда в европейском фильме совершается преступление, все симпатии зрителей находятся на стороне сыщиков. За их искусными действиями следят с восторгом, с надеждой, даже с уверенностью; они все раскроют, найдут преступника и суд его отправит куда следует. Преступник у Толстого и у Достоевского обычно, повторяю, сам приносит покаяние, как Раскольников, как Никита во «Власти Тьмы» (что, кстати сказать, должно очень облегчать работу следственных властей). Иногда даже, как маляр в «Преступлении и наказании», он, по мотивам высшей правды кается в убийстве, которого он не совершал. Возводит на себя ложное обвинение и Кириллов в «Бесах» и тоже по глубокомысленным философским мотивам. Порфирий Петрович ведет следствие о преступлении Раскольникова, конечно, так, как никакой следователь в мире никогда никакого следствия не вел. Знаю, Достоевский придал своему роману совершенно исключительную силу правдивости: мне в Петербурге иногда хотелось найти дом, где была убита Алена Ивановна, или же место под забором, в котором убийца закопал свою добычу. Но ведь это свидетельствует только о художественном гении писателя. По существу же, в его гениальном романе убийца неизмеримо симпатичнее и жертвы, и следователя. Другое проявление нашего максимализма: в «Идиоте» блудница бросает в печь сто тысяч рублей, чтобы доказать что-то очень глубокое, - плохо помню, что именно! И даже у гораздо более трезвого и «европейского» Чехова тоже кто-то сжигает деньги, правда всего лишь шесть тысяч. Русские щедрый народ, это верно. Однако и американцы щедрый народ. Только, если они хотят отделаться от своих денег, они их не сжигают, а жертвуют университету, больнице, Армии Спасения. Нет, не говорите, не выдумана безмерность «me slave»! 

     А. - Я готов с вами согласиться в том, что на верхах русской литературы Толстой - он один - был выразителем «бескрайности». Это относится впрочем только к его последней поре, к периоду «Воскресения», - все же никак не лучшего его романа. В «Войне и мире» бескрайностей нет. Толстой в этом величайшем создании мировой литературы принимает все обычное в жизни и все поэтизирует. Мир прекрасен, война менее прекрасна, но и в ней столь многое поэтично! Что же касается Достоевского, то, при его повышенном интересе к патологическим явлениям в жизни, он естественно мог заниматься и самыми редкими казусами. В конце концов блудница могла сжечь в печке сто тысяч, - чего только на свете не бывает. Но какие бескрайности вы можете ему приписать вне романов? В политике он был умеренный консерватор; в «Дневнике Писателя» вы, пожалуй, не найдете ни одной политической мысли, которую не мог бы высказать рядовой консервативный публицист. Недаром и печатался Достоевский в «Гражданине», - князь Мещерский не возражал против его статей, хотя, вероятно, кое-что считал недостаточно консервативным. А все другие наши писатели, художники, композиторы? Они и в политике и в своем понимании мира были умеренные люди, без малейших признаков максимализма. Ломоносов, Крылов, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Грибоедов, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Лесков, Фет, Чайковский, Мусоргский, Бородин, Рубинштейн, Брюллов, Суриков, Репин, Левитан, Лобачевский, Чебышев, Менделеев, Павлов, Мечников, Ключевский, Соловьевы были в политике самые умеренные люди, либо консерваторы, либо либералы, без малейших признаков бескрайности. Таковы почти все они были и в своем творчестве. Таковы были они и в своей личной жизни. Разве один Пушкин в жизни был порою «бешеным человеком», да и то очень редко, - Сологуб приписывал это его полунегритянскому происхождению. В литературе же он был воплощением вкуса, меры, «светлости»... 

     Л. - Нельзя все-таки сказать, чтобы и жизнь Гоголя, уморившего себя голодом, была свободна от бескрайности. То же самое относится и к Достоевскому. 

     А. - Допустим. Но я укажу вам сколько угодно таких же бескрайностей в жизни людей западного искусства: Марло, Эдгар По, Курбе, Верлэн, Бодлэр, Рембо, Гогэн, Ван-Гог, Стриндберг. Чем тут хвастать? Заметьте, все большие русские писатели могли знать западноевропейские крайние революционные учения. Начиная от Гоголя, они могли бы и даже собственно должны были бы знать и о марксизме. Между тем ни на одного из них (не причислять же к большим писателям Максима Горького) марксизм ни малейшего влияния не оказал. Один «невежественный» Лев Толстой читал «Капитал» и даже делал на полях пометки (9). Но он причислял Маркса к тем ученым, которые ставят себе целью «удержать большинство людей в рабстве меньшинства» (что ж, если считать большевиков марксистами, то это неожиданное суждение оказалось по своему пророческим). Да еще Владимир Соловьев, на этот раз проявляя весьма неуместную «бескрайность», косвенно сравнивает марксизм (как впрочем и некоторые другие экономические учения) с порнографией. «Я разочаровался в социализме, - пишет он, - и бросил заниматься им, когда он сказал свое последнее слово, которое есть экономический материализм; но в ортодоксальной политической экономии ничего принципиального никогда и не было, кроме этого материализма. Разумею материализм в смысле нравственном, т. е. возведение материальной страсти корыстолюбия в практическую норму. Изучение хозяйственной жизни человечества с этой точки зрения так же чуждо нравственной философии как и изучение порнографии» (10). 

     Л. - Замечание действительно странное. Оно на Маркса перекладывает ответственность за жизнь! 

     А. - Я с вами тут и не спорю. Замечание ведь Соловьева, а не мое... Но почему все-таки предполагать, что перечисленные мною люди не выражают души русского народа, а Бакунин, Ленин, Сталин или Троцкий ее выражают? 

     Л. - Герцен был однако революционер... 

     А. - Очень умеренный, без всяких «бескрайностей». И его страницы о «мещанстве», по-моему, худшее из всего, что он написал, и по полной неопределенности этого понятия, в его произведениях, и, если хотите, по очень неполной искренности. Этот большой писатель был в жизни барином, - помнится, Бакунин где-то называет его сибаритом; он очень любил блага «мещанской» цивилизации. Сходное часто бывает и на западе: люди не верят в прочность частной собственности, но чрезвычайно ею дорожат. 

     Л. - Ну, это подход личный и не очень законный. 

     А. - Что же дал бы подход исторический? Я предложил бы вам выяснить, кто, с точки зрения Герцена, выражал «мещанские» идеи, например, во французской революции? «Чаяния буржуазии» выражали конституционалисты 1789 года и жирондисты, погибшие на эшафоте. Они что ли были мещане? С Директорией, очевидно, начинается период густого мещанства. Кто же остается? Робеспьер с террористами? Им ли мог сочувствовать Герцен? Я ненавижу эти его страницы, как и режущие у него слух слова о «горьком плаче пролетария», да он правду сказать, и пролетариев в жизни знал очень мало. За все это, кстати сказать, ухватилась не только передовая русская мысль, но и реакционная, которой этот взгляд тоже, по-видимому, очень понравился. Константин Леонтьев прямо писал: «Я ему (Герцену) все эти неудачные и преступные попытки его прощаю искренно уже за то одно, что он первый сказал печатно: «В России никогда конституции не будет, и средний, умеренный либерализм в ней никогда не пустит корней. Это для России слишком мелко. Последние годы нашей политической жизни доказали, до чего был с этой стороны прозорлив этот человек, во многом другом столь кровно виновный перед нами» (11). В своих письмах к Владимиру Соловьеву Леонтьев говорил: «Со стороны же исторической и внешнежизненной эстетики я чувствовал себя несравненно ближе к Герцену, чем к настоящим славянофилам. Разумеется, я говорю не о Герцене «Колокола», этого Герцена я в начале б0-х годов ненавидел и даже не уважал, но о том Герцене, который издевался над буржуазностью и прозой новейшей Европы (12). Ну, что ж, ему и в политике была нужна не проза, а поэзия. Интересно, что той же терминологией, но для критики социализма, пользовался иногда и Владимир Соловьев, по крайней мере в «Критике отвлеченных начал». В главе «Хозяйственный элемент общества, социализм и мещанское царство» он в сущности выдвигает против социализма тот же упрек: «Главный грех социалистического учения не столько в том, что оно требует для рабочих классов слишком многого, сколько в том, что в области высших интересов оно требует для неимущих классов слишком малого и, стремясь возвеличить рабочего, ограничивает и унижает человека (13). Собственно, это сводится к порицанию «трех комнат с канарейкой и горшками цветов» для рабочего. Над этой - в сущности святой вещью, - над предпосылкой человеческой духовной жизни, над «тремя комнатами» только ленивый не издевался в антисоциалистической литературе. 

     Л. - Герцен никак не отвечает за выводы, которые из него, в бесспорных или сомнительных цитатах, делал Константин Леонтьев. Не отвечает и за выводы Соловьева или чьи бы то ни было. По-своему Герцен был нетерпим в отношении людей умеренного либерализма (не говорю уже о консерваторах). Напомню вам его отзыв о старом друге Тургеневе в 1863 году после письма Тургенева к Александру II: «Корреспондент нам говорит об одной седовласой Магдалине (мужского рода), писавшей государю, что она лишилась сна и аппетита, покоя, белых волос и зубов, мучась, что государь еще не знает о постигнувшем ее раскаянии, в силу которого она «прервала все связи с друзьями юности». 

     А. - Вы напрасно вспомнили эту историю, не украшающую ни Герцена, ни Тургенева, но согласитесь, что тут ничего революционного со стороны первого не было. Была личная обида, сказавшаяся в неприличном выпаде, да разве еще злоба левого либерала, искренно считавшего себя революционером, против правого либерала, иногда, по слабости, слишком подчеркивавшего умеренность своих взглядов. 

     Л. - Какой же Герцен был либерал? Да и мещанство он определил довольно ясно и вполне правильно признал, что оно русскому национальному характеру не свойственно. В отличие от вас, я эти его страницы отношу не к худшему, а к лучшему из им написанного. Действительно, Россия никогда не будет juste milieu. Так оно и вышло. 

     А. - Это, конечно, звучит гордо. Только это было сказано для красоты слога. Герцен взял понятие juste milieu в узко-определенном смысле, приданном ему в царствование Людовика-Филиппа. В этом смысле оно тогда к России не относилось, - как не относилось и к другим странам, кроме Франции. Мы эту эпоху пережили в 1905-14 гг., когда девиз «enrichissez-vous» в нашей жизни осуществлялся полностью: огромные состояния у нас в ту пору росли как грибы, и промышленный рост был сказочный; он неизмеримо превышал рост французского национального богатства при «мещанском короле». Правда, наряду с этим росло революционное настроение, были Думы с «народным гневом» и. без народного гнева, где-то за кулисами работали Ленины, Сталины, Троцкие. Но ведь совершенно то же самое было и при Людовике-Филиппе во Франции, в самый разгар juste milieu, и там привело к революции и к весьма «безмерным» июньским дням. В более же общем и широком смысле слова, Россия, как большинство стран в известный период исторического развития каждой, была juste milieu и притом не только в экономическом смысле. В течение столетий она была juste milieu между западом и востоком. Между 1905 и 1914 годами была в чисто политическом отношении juste milieu между, скажем, Германией и Японией, а в культурном отношении между Парижем и Веной: все эти 
наши символизмы, акмеизмы, имажинизмы, кубизмы, литературно-художественные кружки, эротические откровения, петербургские «башни» и московские салоны приблизительно года на два отставали от Парижа и на столько же опережали Вену или Мюнхен. 

     Л. - Как можно отрицать основные факты? Ведь весь смысл русской культуры заключается в том, что она насквозь проникнута противоположной мещанству идеей общественного служения. Ее девиз в своем роде «Ich dien» Фридриха II. Пойду и дальше. С. Л. Франк где-то говорит: «То, что с точки зрения эмпирии кажется лишь бесконечно удаленным идеалом, мечтой о «новом небе» и «новой земле», которые лишь некогда должны явиться или прийти - обнаруживается в последней бытийственной глубине в качестве вечной реальности. Иначе и не может быть, ибо все «должное», всякая «ценность» в первооснове бытия совпадают с самой реальностью» (14). Мысль и тонкая, и в высшей степени русская, одна из самых русских мыслей в истории русской литературы, хотя покойный Франк единственным своим учителем в философии признавал, кажется, Николая Кузанского. 

     А. - Добавлю, что не на вершинах, а пониже вершин, русской художественной литературы особенно часто за подлинно русское выдавалось то, что в действительности им никак не было. В пору появления «На Дне» сколько было восторгов у бесчисленных в то время поклонников Максима Горького по поводу «русской» философии старца Луки, с его «утешительной неправдой», благодаря которой несчастные люди забывают о своей беде и нужде! Горький никогда никаких своих идей не имел, - я достаточно и читал, и знал его. Старец Лука свою философию позаимствовал у Ибсеновского доктора Реллинга. Он тоже проповедовал «ложь жизни». - «Ложь жизни? Не ослышался ли я?» спрашивает доктора Грегерс Верле. - «Нет, я сказал «ложь жизни». Потому что надо вам знать, ложь жизни есть стимулирующий принцип. Отнимая у среднего человека ложь жизни, вы вместе с тем отнимаете у него счастье». Цитирую по очень плохому переводу; вероятно, в подлиннике это звучит лучше. Недурно звучало и у Горького, он был талантливый человек. Но, во-первых, ради справедливости вернем Ибсену собственность Ибсена, а во вторых, если было что-либо совершенно не соответствовавшее настоящей русской мысли, то именно сознательная проповедь лжи в целях утешения людей. Предоставим философию Горького времени, - говорят ведь (я не вполне в этом уверен), что со временем все попадает на должное место. Будем говорить о вершинах, - кажется, нигде разница между вершинами и средним уровнем не была так велика, как в России. Какой именно смысл вы придает принципу «Ich dien»? Если вы имеете в виду политическое или общественное служение, как это иногда прежде делалось, то под этот принцип не подпадает очень значительная часть больших людей, которые создали русскую культуру: многие из них таким служением не занимались или занимались им меньше, чем, например, Диккенс или Виктор Гюго. Если же вы придаете ему характер, религиозный в более узком смысле слова, как это часто делается теперь, то не подпадает другая значительная часть: среди больших людей русского искусства были в немалом числе и люди неверующие. Тургенев, например, незадолго до смерти, высказал Полонскому мысли, проникнутые самым безнадежным материализмом; он не верил в будущую жизнь, в бессмертие души (15). Человеку подлинной веры, Достоевскому, принадлежат «Записки из Подполья», книга нигилистическая - и самая нерусская во всей русской литературе, нерусская прежде всего по полному отсутствию «красоты-добра». 

     Л. - Быть может, вы эту гениальную книгу называете «нерусской» именно потому, что, по вашей основной мысли, русской литературе бескрайности не свойственны. Согласитесь, что подпольный человек - явление бескрайное. Укажите мне что-либо похожее в иностранных литературах. 

     А. - В иностранных литературах, пожалуй, не укажу, вы правы. В жизни и в политике на западе это настроение было. Как ни странно, идея подпольного человека составляет одну из многочисленных граней Наполеоновской идеи. Если верить Таллейрану... 

     Л. - Зачем же ему верить? 

     А. - Если верить Таллейрану, Наполеон как-то ему сказал: «Подлость? А какое это имеет для меня значение? Знайте, что я нисколько не побоялся бы сделать подлость, если б она была мне полезна. По существу, в мире нет ничего ни благородного, ни низкого. В моем характере есть все нужное для укрепления власти и для обманывания людей, думающих, что они меня знают. Скажу откровенно, я подл, по существу подл. Даю вам слово, я без малейшего отвращения совершил бы то, что они в свете называют бесчестным поступком.. Мои тайные наклонности, впрочем, отвечающие природе, противоположны аффектации величия, которой я должен себя украшать; они открывают мне бесконечные возможности для обманыванья мира... Вот в том, что вы мне только что посоветовали, важно лишь, соответствует ли это моей нынешней политике. Да еще (добавил он, по словам Таллейрана, «с сатанинской улыбкой») надо выяснить нет ли у вас какой-либо тайной причины («quelque intert secret») для такого совета мне». По-моему, Наполеону было бы выгоднее таких вещей не говорить, да может быть вы и правы: Таллейран вполне мог приврать. Нас эти слова шокируют прежде всего в виду существования в мире огромного числа мелких подлецов, которым было бы так приятно за них ухватиться (вот где соблазнительно было бы повторить тоже часто цитируемое замечание Пушкина. Не помню точно, как у него сказано: «Он мал, как мы, низок как мы. Врете, подлецы, не так, как вы: иначе». Может быть, эта цитата на память не точна? А вдруг Пушкин тут и ошибался: нисколько не «иначе», а точно так же, как мы? Уж в чем другом, а в этом разница едва ли велика. Но слова Наполеона шокируют нас и в связи с «аффектацией величия», с этими «certaines affectations de grandeur dont il faut que je me dcore». Если же еще отбросить всякий намек на какое бы то ни было «величие», то это идея подпольного человека. Тут Достоевский (поскольку автора можно делать ответственным за слова его действующих лиц) гораздо больше «бонапартист», чем в соображениях Раскольникова о Наполеоне и старухе-процентщице, (Разумеется он этой беседы Наполеона с Таллейраном не знал и не мог знать)... Вы говорите, что мы начали с конца. Ничего не имею против того, чтобы уйти вглубь веков. Скажу еще раз: по-моему, во все времена основная и лучшая черта русской мысли была в том, что она в высших своих проявлениях служила идее «красоты-добра». Именно по-этому я называю «Записки из подполья» самым нерусским произведением в нашей литературе. В этой книге действительно на двойной Платоновский принцип нет и намека... Мы упомянули о киевском периоде. Какое, по вашему мнению, его высшее созданье? 

     Л. - Разумеется, «Слово о Полку Игореве». 

     А. - Оставим в стороне художественные достоинства этой замечательной поэмы, а равно связанные с ней  многочисленные исторические и филологические вопросы, - она стала чем-то вроде «Железной Маски» в истории русской литературы. Комментаторы гораздо меньше,  кажется, занимались ее морально-философским смыслом. Между тем именно здесь было бы очень интересно - а для моей точки зрения и очень выгодно - ее сопоставление с западным эпосом  той же (или сходной по культурному уровню) эпохи. О «Нибелунгах» не стоит и говорить: там все «безмерно» и свирепо. Остановимся лишь на «Песне о Роланде», поскольку Франция «классическая страна меры». Какие характеры, какие тяжелые страсти в этой поэме! Безупречный, несравненный рыцарь Роланд, гнусный изменник Ганелон, святой Тюрпен, рог Роланда, в который рыцарь дует так, что у него кровь хлынула из горла, Карл Великий, слышащий этот рог за тридевять земель и мчащийся на помощь своему слуге для разгрома 400-тысячной армии неверных, - все это «безмерно». А речь Роланда перед боем, а его гибель, а его невеста - где уж до нее по безмерности скромной и милой Ярославне! А смерть Оливье! А казнь изменника! В «Слове о Полку Игореве»,  напротив, все очень просто, сильных страстей неизмеримо меньше, и за. грандиозностью автор не гоняется. Ни безупречных рыцарей, ни отвратительных злодеев. В средние века рыцари, говорят, шли в бой и умирали под звуки «Песни о Роланде». Под звуки «Слова о Полку Игореве» воевать было бы трудно. Обе поэмы имеют громадные достоинства, но безмерности в русской во всяком случае неизмеримо меньше - снова скажу, слава Богу. А былины? Какая в них бескрайность? Эти чудесные произведения, в сущности, по духу полны меры, благоразумия, хитрецы, Добродушия, беспечности. Один из новейших историков русской литературы пишет: «В былинах истоки русского большевизма и его прославление»! Я этого никак не вижу. По сравнению с западноевропейскими произведениями такого же рода, былины свидетельствуют, напротив, об очень высоком моральном уровне. В них нет ни пыток, ни истязаний, да и казней очень мало. Нет и «ксенофобии». Об индусском богатыре Дюке Степановиче автор былины отзывается ласково, как и об его матери «честной вдове Мамельфе Тимофеевне», а Владимир стольно-киевский так же ласково приглашает его: «Ты торгуй-ка в нашем граде Киеве, - Век торгуй у нас беспошлинно». Тот же батюшка Владимир-князь ищет себе невесту на хороброй Литве и женится на дочери литовского короля, и автор в этом ничего странного не находит, даже одобряет Апраксью-королевичну. А Добрыня Никитич на пиру у князя играет «стих Еврейский по уныльному, - По уныльному да по умильному, - Во пиру все призадумались, - Призадумались да позаслушались», после чего «заиграл Добрыня по веселому, Игрище завел от Ерусолима». Почти во всех былинах конец очень благополучный, настоящий английский happy ending, часто дело кончается свадебкой. И, хотя иногда богатыри наказывают своих жен, в общем отношение к ним ласковое и даже почтительное. Князь-солнышко подробно описывает, какая невеста ему нужна: «Чтобы стаником была ровнешенька - Ростом, как и сам я, высокошенька - Очи были б ясна сокола - Брови были б черна соболя, - Тело было б снегу белого, - Красотой красна и мне умом сверстна: - Было б с кем мне думушку подумати, - Было б с кем словечко перемолвити, - В пиру беседушке кем похвалитися, - А и было бы кому вам поклонитися, - Было б кому вам честь воздать»... Такой же ласковый тон в былинах почти ко всем и ко всему. Море не море, а «морюшко», горностаи - «горностаюшки», птица - «пташица», шуба - «шубонька», чулки - «чулочики», жеребцы - «жеребчики», 
и уж, конечно, хлеб - «хлебушко», и даже кровопролитие - «кровопролитьице». Конечно, есть и враги: не любить же Соловья-разбойника или Тугарин Змеевича. Татарский царь Калин неизменно называется собакой, но это как бы официальный его титул: он и сам себя так называет, - говорит Илье Муромцу: «Не служи-ка ты князю Владимиру, - А служи-ка мне, собаке царю Калину, - У меня, собаки, есть две дочери, - Ты посватайся-ка на любой из них»... Обычно и в «кровопролитьицах» соблюдаются требованья морали. Отец так благословляет богатыря: «Гой ты свет мой, чадо порожденное! - Я на добрые дела благословлю тебя, - На худые дела благословенья нет. - Как поедешь ты путем-дорогою - Не помысли злом на татарина, - Не убей в чистом поле християнина». Илья Муромец, самый жестокий из богатырей, соблюдает правила гуманности даже в отношении семьи Соловья. Когда «дочушка» разбойника Пелька Соловьевична попыталась убить «Ильюшеньку», он только «пнул еще ногою девку под спину - Улетела девка за широкий двор», - правда, от этого пинка  «нажила себе увечье вековечное», но на то ведь он и богатырь. Да и самого Соловья-разбойника Илья Муромец сначала собирается отдать дочерям как «кормильца-батюшку или же продать: «Я свезу его во Киев град, - На вино пропью да на калач проем». У него даже упреки совести, что он выбил злодею глаз: - «Надо бы служить во храме Богу молебен». А Добрыня Никитич со Змеем Горынычем заключает нечто вроде gentleman agreement, «заповедь велику, нерушимую»: змей не будет летать на святую Русь, а «Добрынюшка» не будет топтать в чистом поле «детенышей-змеенышей». Позднее обе стороны, снова встретившись, спорили совершенно на наш нынешний манер Объединенных Наций: «Ай же ты, молоденький Добрынюшка! - 
Ты зачем нарушил нашу заповедь, - Притоптал моих детенышей-змеенышей?» - Отвечает ей молоденький Добрынюшка: - «Ай же ты, змея проклятая! - Я ль нарушил нашу заповедь, - Али ты, змея, ее нарушила? - Ты зачем летела через Киев град, - Унесла у нас Забаву дочь Путятичну? - Ты отдай-ка мне Забаву дочь Путятичну - Без бою, без драки-кровопролитьица». Какой же во всем этом большевизм? Для того времени все это «красота-добро». Где, в чем бескрайность? Только в силе богатырей и в их умении пить. Верно, что когда Вольге Всеславьевичу было от рожденья всего полтора часа, он уже говорил так «будто гром гремит» и просил сударыню матушку дать ему «палицу свинцовую, - чтобы весом была палица в триста пуд». Верно и то, что Добрыня выпивал «чару зелена вина - Да не малую стопу - во полтора ведра, - Разводил ее медком стоялыим, - Подымает чару единой рукой, - Выпивает чару за единый вздох». Но ведь и у «реалиста» Гоголя Тарас Бульба весит двадцать пудов, а Собакевич съедает девятипудового осетра. Нельзя же и не приврать: читатель и сам поймет, что приврано, - так ему выходит интереснее и приятнее. А сказки! Они не хуже былин. А русские старые пословицы, по-моему лучшие, самые меткие в мире! Они полны благоразумия и умеренности, и только благодушная мудрость спасает многие из них, даже как будто благочестивые, от прямого цинизма: «На Бога надейся, а сам не плошай»... «Где жить, тем богам и молиться»... «И Бог на всех не угодит»... Ничего крайнего, «коммунистического», нет и в отношении к богатству, к богачам. Это отношение довольно «буржуазно»: «Не тот человек в богатстве, что в нищете»... «Бедность плачет, богатство скачет»... «Богатый ума купит, убогий и свой бы продал, да не купят»... «Богатому черти деньги куют». Впрочем, она и не без ненависти, но никак не мистической, а весьма земной: «У богатого пива-меду много, да с камнем бы его в воду»... Не очень благоговейное отношение и к «правде»: «Правда твоя, мужичок, да полезай-ка в мешок»... «За правду плати, и за неправду плати»... «Праведно живут: с нищего дерут, да на церковь кладут»... «И твоя правда, и моя правда, и везде правда, а где она?». А случай, судьба? Эти слова, столь нас занимающие в наших беседах, встречаются в поговорках во всех смыслах: «Что судьба скажет, хоть правосуд, хоть кривосуд, а так и быть»... «Не судьба крестьянскому сыну калачи есть»... «Детинка не без судьбинки»... «Судьба руки вяжет»... «Делай, когда будет случайно»... «Случается, и пироги едим»... Есть и некоторое недоверие к уму, особенно к соборному в Хомяковском духе: «Ум хорошо, два лучше, а три - хоть брось»... «Ум с умом сходилися, дураками расходилися»... «Чужими умами только бураки подшивать»... «С умом, подумаем, а без ума, сделаем»... «И с умом, да с сумой»... «Счастье ума прибавляет, а несчастье последний отымает»... Ведь все это настоящий кладезь жизненной правды. В какой-то мере это народное понимание мира отражало и русское законодательство времен Владимира Святого и Ярослава 
Мудрого; оно было гораздо умереннее и гуманнее многих западноевропейских. В «Русской Правде» штраф преобладает над казнями и даже над тюрьмой. В ту пору в Германии отец имел право собственной властью казнить сына. Не умевший читать и писать князь Владимир, услышав, что у Соломона сказано: «Вдаяй нищему Богу взаим дает», велел «всякому нищему и убогому приходить на княжой двор брать кушанье и деньги из казны» (16). Невольно хочется сказать, что кое-чему тут могли бы поучиться цивилизованные государства и наших дней. 

     Л. - Я готов допустить, что во всем этом не очень много «безмерности», уж если вы так странно - и пространно - подходите к русской мысли именно с этой точки зрения. Но признаюсь, мне кажутся не очень убедительными и ваши старания увидеть в древней русской литературе воплощение красоты-добра. Для разрешения этого вопроса нам надо было бы коснуться литературы богословской, а мы тут не очень осведомлены. 

     А. - Насколько я помню, например, учение Кирилла Туровского, в нем то, что на протестантском языке можно было бы назвать эстетическими элементами, тесно сливается с чисто-религиозными настроениями. Кажется, знатоки его признают замечательным поэтом в истории русского богословия. Впрочем, Г. П. Федотов считает это мнение не очень верным» (17)... Мне жаль, что я вас утомил соображениями о мнимой безмерности русской культуры, - что ж делать, она ведь ложный канон и, по-моему, довольно вредный. Я все-таки хотел бы еще кратко добавить, что, к счастью, ни малейшего намека ни на какую безмерность нет и в лучшем из ранней русской прозы, - в «Фроле Скобееве», в «Повести временных лет», в «Горе-Злосчастии». А записки старых русских путешественников, как подлинные, так и апокрифические? Все эти умные и толковые люди скорее удивлялись безмерности западной. Это сказывалось даже в мелочах. Некоторых из них поражала грандиозностью не только Византия. Одни, правда, просто врали, как автор «Слова о некоем старце», который в «граде Египте» нашел 14.000 улиц, а на каждой улице 10.000 дворов, да 14.000 бань, да 14.000 кабаков» (оговариваюсь, я этого «Слова» не читал и цитирую не по первоисточнику (18). Но и очень серьезные, правдивые путешественники наивно изумлялись величию и грандиозности третьестепенных западных городков, вроде Юрьева, Любека, Брауншвейга. В них все «вельми чудно», - странники 
захлебываются от восторга, плохо вяжущегося и с национальной исключительностью, и с ксенофобией, и даже с пониманием (правда, несколько более поздним) Москвы, как Третьего Рима. 

     Л. - Ваше утверждение прямо противоречит свидетельству всех иностранцев, посетивших Россию. Все они подчеркивают именно и национальную исключительность «московитов», и их гордыню, и их убеждение в том, что другие культуры ничто по сравнению с русской. Ведь на этом частью была основана и несомненная любовь москвичей к Ивану Грозному, любовь, которую одни историки признавали с удовлетворением, другие с горечью, но признавали почти все. На нашем языке это приблизительно и упрощенно можно было бы передать так: «Зверь? Но наш защитник и какой могущественный, какой «безмерный»! «Аз бо есмь до обеда патриарх, а после обеда царь, а царь есми над тремя тысящами цари и шестью сот, а поборник есми по православной вере Христовой, а царства моего итти на едину страну десять месец, а на иную страну не ведаю и сам, где небо и земля столкнулась». Да собственно и переписка Ивана Васильевича с князем Курбским частью строилась на его собственной, так сказать персональной «безмерности», на безмерности царской власти и на безмерности идеи родины. 
И заметьте, большинство наших историков, особенно 
прежних, признают тут за царем какую-то моральную или морально-политическую победу. Даже сам почтенный и либеральный Пыпин, хотя он в общем на стороне князя, называет 
его бегство «прискорбным». А Карамзин! Вспомните: «Ознаменованный славными ранами муж битвы и совета 
возложил на себя печать стыда и долг на историка вписать гражданина столь знаменитого в число государственных преступников.... Обласканный Сигизмундом... он предал ему свою честь и душу: советовал, как губить Россию» (19), и т. д. 

     А. - Что ж на это ответить? Курбский, «в странстве будучи, и долгим расстоянием отлученный и туне отогнанный от оные земли любимого отечества моего», ошибался, когда писал Иоанну: «Пождем мало, истина недалеко». Спор не разрешен и по сей день. Вспомните знаменитые слова Дантона о том, почему он не эмигрировал. Тут все зависит от обстоятельств. Как вы догадываетесь, мои симпатии в этом споре всецело на стороне первого русского эмигранта... Я рад, что вы упомянули об этой переписке, замечательном памятнике русской литературы и диалектики. Она имеет прямое отношение к нашему спору. Конечно, если был человек, совершенно во всех отношениях чуждый Платоновскому принципу, то это Иван Васильевич. Только наивный, мало знавший и еще меньше понимавший Константин Аксаков мог усмотреть в нем художественную натуру... 

     Л. - Я думаю, что Аксаков был прав. Иван Васильевич был превосходный писатель. Кроме Курбского, Нила Сорского и, разумеется, Аввакума, никто так хорошо не писал в московский период русской истории. 

     А. - Я этого не отрицаю, но в делах Ивана Грозного художественная натура совершенно не сказывалась. Он был вдобавок довольно вульгарный, хотя и даровитый, комедиант. Конечно, он сам не верил большей части того, что писал князю. Курбский же, напротив, даже в своей эсхатологии, отчасти выражал идею красоты-добра. По некоторым своим мыслям он был именно близок к заволжским старцам, выражавшим эту идею с необычайной силой. Я и хотел бы закончить наш спор о древнем - ссылкой на Нила Сорского. 

     Л. - Не совсем понимаю, при чем тут он. Я восхищаюсь тем, что он говорил о нестяжательстве в споре с Иосифом Волоцким, его благородством и терпимостью. Но не думаю, чтобы он сыграл большую роль в истории русской мысли. Ему и у Митрополита Макария отводится всего две страницы (20). 

     А. - Это еще хорошо. Весьма светский историк, покойный президент Масарик, в книге, посвященной русской исторической и религиозной философии (21), отвел Нилу четыре строчки (а о Вассиане Косом не сказал ни слова). Однако Нил Сорский и просто как писатель занимает большое место в истории русской литературы. Он был стилист необычайной силы, в своем роде, гораздо более отвлеченном, не уступавший Аввакуму. От него идет очень многое и очень разное в русской литературе. Даже в чисто-стилистическом отношении. Вы не верите? Перечтите «Нила Сорского предание и устав»: «Страшно бо, в истину страшно и паче слов» (22)... Разве это, просто по словесной ассоциации, не вызывает немедленно в памяти «Соотечественники, страшно» Гоголя, который, быть может, и прямо это позаимствовал у Нила... 

     Л. - Если сам Нил не позаимствовал этого у западных отцов церкви: кажется, тогда это делали многие. 

     А. - Даже в этом случае заслуга стилистическая за ним осталась бы. Но дело, конечно, не в стиле. По существу от Нила идет прямая линия к Толстому... Если б я не боялся вас ошарашить произвольностью в выборе имен или, избави Бог, щегольством в нем, я сказал бы, что эта «линия» проходит также по лучшим образцам русской архитектуры и даже живописи, вплоть до Врубеля. Но ход к Толстому совершенно прямой и бесспорный. «Аще бо и весь мир преобрящем, но в гроб вселимся, ничто же от мира сего вземше, ни красоты, ни славы, ни власти, ни чести, ни иного коего наслаждения житейского. Се бо зрим во гробы и видим созданную нашу красоту безобразну и бесславну, не имущу видения; и убо зряще кости обнажены, речем в себе: кто есть царь или нищь, славный или бесславный? Где красота и наслаждение мира сего? Не все ли есть злообразие и смрад?..» (23). Разве это не Толстой? Тут и князь Андрей со своими мыслями о славе и смерти на Бородинском поле, и Левин перед зеркалом, проверяющий состояние своих мускулов, волос, зубов, и умирающий Иван Ильич, и весь Толстой «Исповеди»... Но в связи с нашим спором, я в частности имею в виду у Нила Сорского мысли о «бескрайности»: «И самая же добраа и благолепнаа деланиа с рассуждением подобает творити и во благо время... Бо и доброе на злобу бывает ради безвременства и безмерия» (24)... Нил Сорский был чистым воплощением Платоновского принципа, а не того, что вы считаете характерным для русской культуры. 

     Л. - Так вы вашу идею готовы обосновывать и примерами из всех искусств. Тогда сначала наметьте и тут вашу «табель о рангах». 

     А. - Я считаю, что Толстой был величайшим русским прозаиком, Чайковский величайшим русским композитором, Врубель величайшим русским художником. 

     Л. - Врубель был поляк. 

     А. - Да, полуполяк, хотя уже его отец почти не знал польского языка. Мать же его была чисто русская, Басаргина, родственница декабриста... Но доводы этого рода позвольте вообще отклонить. Надеюсь, вы не исключаете из русской культуры французов Леблона, Фальконета, Монферрана, Томона, итальянцев Фиоравенти, Растрелли, Росси, полунемцев, а то и чистых немцев, Герцена, Фонвизина, Тона, шотландца Камерона, евреев Левитана и Рубинштейнов, полуевреев Серовых и Мечникова, людей смешанной крови Чайковского, Бородина, Брюллова, чтобы не упоминать «негра» Пушкина, «шотландца» Лермонтова и многих «татар». Вероятно, вы не исключаете из французской культуры Монтэня, Руссо, Зола, а из испанской - Доменико Теотокополи, создавшего себе мировую славу под именем Эль Греко. Прочтите обо всем этом у Грабаря. Отмечу еще, что Кондаков находил невозможным установить по знаменитым фрескам киевского Софийского собора национальность их создателя: славянин, варяг или грек (25

). Слишком много значения в нынешнем мире приписывают «крови». В старину, в средние века, еще раньше это людей интересовало гораздо меньше. 

     Л. - Тут вы совершенно правы. Простите, что ни к чему вас перебил. 

     А. - Я готов продолжать табель о рангах, относя ее и к родам русского искусства. По-моему, русская архитектура занимает в нем место, разве только немногим уступающее русской литературе и много высшее, чем русская живопись. Она имеет мировое значение, тогда как русская живопись его не имеет. Вероятно, это связано с «бессюжетностью» архитектуры вообще. Растрелли в своем гениальном ансамбле Смольного Монастыря сказал новое слово, сочетав римское барокко с русскими монастырскими формами. Но если б он каким-либо чудом и знал, что произойдет с его созданием в 1917 г., это едва ли имело бы для него очень большое значение. Так же и Баженов не знал, что в своем необыкновенном дворце готовит гроб для заказчика, императора Павла. Гваренги и Томон строили биржу в форме храма, и с точки зрения их «красоты-добра» это было не очень важно... 

     Л. - Считаете ли вы, что «предметность» русской живописи была достоинством или недостатком? Скажем, предметность передвижников, о которых Александр Бенуа, помнится, говорил, что они конфузливо писали картины, потому, что не умели шить сапоги? 

     А. - Есть предметность и предметность. Картины Иванова или лицо Ивана Грозного на картине, над которой долго потешались наши эстеты, вполне соответствует моему пониманию искусства. Лично я склонен думать, что живопись везде к предметности вернется, с поправками и новшествами конца девятнадцатого столетия. В русской же живописи, по-моему, выше всего портрет или то, что в ней его включает, - здесь тоже сказалась «тяга» к человеку и к его душе. И, быть может, та же тяга отчасти объясняет высоту русского зодчества, - архитектура, дающая людям и кров, человеческое искусство par excellence. В России она продолжала западное творчество, не боялась и не стыдилась этого, и в значительной мере его обновила, сочетав с русской стариной, доведя, например, ампир до высших в мире образцов, создав ансамбли, которым я знаю мало равных. Не говорю уже о Смольном Институте, но и в обычно забываемом Киеве площадь древних строений, Софийского Собора и Михайловского монастыря, есть нечто неповторимое, как, пожалуй, и на несколько веков позднейший ансамбль императорского дворца с Мариинским парком и Царским садом. Растрелли и Мичурин учли Днепр и киевские холмы, как Флорентийские архитекторы учли свои холмы и Арно, а венецианцы - Большой канал и остров Сан-Джорджио. То же относится и к Лавре и в меньшей степени к Военно-Никольскому собору, к нескольким ансамблям Печерска, которые когда-либо будут оценены и иностранцами. 

     Л. - Что ж, по-вашему, именно эти ансамбли выражают идею красоты-добра? 

     А. - Зачем тут иронизировать? Они и многое другое: в архитектуре, кроме Смольного, Собор Василия Блаженного, в живописи творчество Врубеля, в частности его киевские фрески, с их новой, по-моему, концепцией, если не Красоты, то Добра. Его голова безбородого Моисея на редкость напоминает голову Демона:
сходство, конечно не случайное. Таков же и ангел со свечой, таков же «Падший Демон», таков же, по крайней мере по замыслу, его пушкинский Пророк. Отметить зло в ангеле, отметить добро в демоне, это идея чисто русская и, кстати сказать, противоположная бескрайностям: умеряющая, не слишком восторженная, - мир не делится на черное и белое. Это тоже ведь из Нила Сорского. 

     Л. - Зародыш этой идеи есть и в живописи Леонардо да Винчи, у которого Вакх похож на Иоанна Крестителя... Сходство у Врубеля могло тут происходить от единства его художественной натуры или даже просто от единства в манере и приемах. Вообще трудно из пластических искусств делать сложные идейные выводы. Закончим же табель о рангах. Кто же величайших русский философ? 

     А. - Вы, вероятно, скажете: Владимир Соловьев? Он, конечно, был, быть может вместе с Франком, самым универсальным из русских философов (в тесном смысле этого слова), а может быть, и самым даровитым. Почти все системы нашего времени так или иначе, в большей или меньшей мере, вышли из Соловьева, хотя бы от него отталкиваясь. А сам он из русских ни из кого не вышел: влияния на него главным образом иностранные, от Платона до Баадера. Как у Бердяева, у Соловьева было несколько философских учении. Не даром биографы и исследователи делят его уже на периоды, - кто на три, кто на четыре. Это деление, кстати сказать, лучший признак славы, - кажется, из русских философов никто другой его пока не удостоился. Верно, удостоится Бердяев, и у него «периодов» можно будет установить десять или еще больше... Я люблю Соловьева и как поэта, - это верно вызовет улыбку у некоторых современных поэтов. Люблю и как публициста, и даже как критика, - его статья о Пушкине, как бы к ней ни относиться по существу, одна из самых важных статей, когда-либо о Пушкине написанных. Это такой же удачный набег философа в область литературы, как статья о Чехове Льва Шестова. Я сказал бы даже, что и в области точного знания Соловьев порою высказывал мысли, опередившие его время. В своих размышлениях об атомизме он намечает различие не только между атомами Демокрита и атомами ученых 19-го века (что было бы не очень ново), но и различие между атомами химика и физика, «отнимающее у физических теорий атомизма, как противоречащих друг другу, всякое обязательное значение для философа»... Так же откровенно признаюсь, что многого я у Соловьева просто не понимаю. Совершенно не понимаю его учения об андрогинизме. Не понимаю единения Абсолюта с Первоначалом, различий между «понятием и тем, что в нем выражается», между первым и вторым полюсами абсолютного. 

     Л. - Только ли он писал таким языком! Это язык новейшей философии, и насмехаться над ним было бы так же странно, как иронизировать над языком новейшей физики. 

     А. - С той разницей, что физики под каждым своим нынешним сложным понятием разумеют все-таки всегда одно и то же и нечто математически определенное, тогда как о философах этого сказать нельзя. Тот же Соловьев обвиняет часть философов в том, что они второе абсолютное смешивают и отождествляют с спервым (26). Я впрочем и не думал насмехаться. Этому языку надо научиться, и это не труднее, чем, вероятно, научиться турецкому языку. Жалею правда, что русские философы взяли свой язык у немцев, а не у французов или англосаксов. Если я не понимаю некоторых доктрин Соловьева, то это моя вина, а не его... Быть может, Соловьеву в литературе все же иногда нехватало простоты и чувства смешного (в жизни у него этого чувства, говорят, было очень много). Прочтите его «Мнимую критику», - сердитую полемику с Чичериным, в которой оба они совершенно серьезно сравнивали друг друга с Торквемадой! Тема была очень серьезна - и в частности по вопросу о смертной казни, Соловьев, ее решительный враг, был неизмеримо выше своего оппонента. Но одновременно они спорили и об отправлениях животного организма. Человек, - писал Чичерин, - «не стыдится наполнения себя материей, но он стыдится освобождения от излишней материи. Что же, это освобождение от ненужной пищи есть тоже недолжное?». Соловьев, правда, указывая на «невысокий сорт» довода, отвечает, что вопрос основан на двусмысленности слова «должное» в русском языке: «По-немецки два смысла здесь различаются в словах «Mssen» и «Sollen». Впрочем, я охотно готов удовлетворить любопытство г. Чичерина. Указанный им физиологический факт есть лишь частичное и, так сказать, хроническое проявление той аномалии, острое обнаружение которой дано в смерти и тлении организма. В обоих случаях аномалия состоит в перевесе материи над формой» (27), и т. д. Мне право трудно представить себе такую полемику, с «формой и материей», с «Mussen» и «Sollen», во французской или английской философской литературе... Не будем входить в обсуждение общего учения Соловьева. Нового о нем ничего не скажешь, - все сказано и пересказано, - да это и не относилось бы к теме нашего разговора. Чтобы остаться в ее пределах, скажу одно: в известных мне его произведениях нет ни одной строчки, противоречащей идее «красоты-добра». В своих возражениях Ницше он, по-моему, без основания сопоставил и даже объединил с «красотой» «силу» (следуя тут, правда, ницшеанской фразеологии). Но что же сказал Соловьев по существу? Он начал с древней цитаты: «И бысть егда поражаше Александр Македонский, сын Филиппа, иже изыде от земли Хеттии, порази и Дария, царя персидского и мидского, и воцарися вместо его первый в Елладе. И состави брани мнози, и одержа твердыни мнози, и уби царя земския. И пройде даже до краев земли и взя корысти многих языков, и умолча земля перед ним, и возвысися, и вознесеся сердце его. И собра силу крепко зело, и начальствова над странами и языки, и мучительми, и быша ему в данники. И посем паде на ложе и позна яко умирает». Последние слова, подчеркнутые самим Соловьевым, очень сильные в своей сжатости, он затем подробно развивает, от чего они лучше не становятся: с теми стилистами состязаться трудно. Его аргументация тут не так интересна: «Разве сила, бессильная перед смертью, есть в самом деле сила? Разве разлагающийся труп есть красота? (28) и т. д. Посрамлять ницшеанство ждущей всех людей смертью было довольно бесполезно, тем более, что этот довод-туз бьет все карты во всех колодах. Посрамлять самого Ницше его собственным безумием (29) было вдобавок и не очень великодушно. Но каков же тут вывод самого Соловьева? «Сила и красота божественны, только не сами по себе: есть Божество сильное и прекрасное, которого сила не ослабевает и красота не умирает, потому что у него и сила, и красота нераздельны с добром». Выпустим «силу», при чем она тут и что в ней «божественного»? Русская литература никогда особенно силу и не любила. В ней нет Конрадов и Джеков Лондонов, мало и «людей действия», - разве «босяки» Горького? Классические русские писатели обычно вливали в жилы «людям силы и действия» иностранную кровь. Тургенев выбрал болгарина Инсарова, Гончаров немца Штольца, Чехов немца или шведа фон Корена, Лесков швейцарца Рейнера и поляка Ярошинского. Базаров исключение, да его действие волей судьбы и не началось... Главное же в мысли Соловьева никак Платоновскому принципу не противоречит. Да и в «Критике отвлеченных начал» он «реализацию божественного начала» определяет как задачу искусства, «свободной теургии» (30). Нет у Соловьева также почти ничего носящего печать бескрайностей. Говорю «почти» потому, что при известном желании можно было бы признать «безмерной» его мысль: Бог хочет, чтобы существовал хаос. Эту мысль он высказал в одной из второстепенных своих работ. Ни в «Оправдании Добра», ни в «Критике отвлеченных начал» этой мысли нет. И только намеки на нее есть в «Повести об Антихристе», которая, как и «Три разговора» вообще, представляется мне одним из слабейших произведений Соловьева... Предполагаю, что вы не берете его в укрепление вашей позиции в споре? 

     Л. - Не предполагайте: его эсхатологию беру. 

     А. - Напрасно. Соловьевская счастливая эсхатология - история кончится Царством Божиим - лишь очень далекая, слишком далекая и, по-моему, ничем неоправданная экстраполяция всу той же идеи «красоты-добра». На вашем месте я взял бы только трех русских мыслителей, которых сейчас назову. На заданный же вами вопрос «Кто величайший русский философ?» я все же не отвечу: 
Соловьев. Я без колебания назову Герцена. Из него вышли и «персонализм», и русская субъективная школа. И он для меня высокое воплощение того, что Гегель называет «lebendige Freiheit». Перечтите главу Гегеля об афинской культуре. Ее особенность он видит в «одухотворенности гением красоты» («Geist der Shnheit») (31). В России политической свободы было немного, но внутренней свободы было больше, чем где бы то ни было, именно в вышеуказанном гегелевском смысле, тесно примыкающем к Платоновскому принципу. Такова же особенность вершин русской культуры. В искусстве это Толстой, в области чистой мысли Герцен, «наш дорогой Герцен», как называл его автор «Войны и Мира» в письме к Стасову (кстати, кажется, Толстой ни об одном писателе таких слов не говорил). Надеюсь, вы Герцена не отведете на том основании, что он не принадлежал к «цеху» и писал не на «профессорском жаргоне». 

     Л. - Никак его не отвожу, но я действительно имел в виду «мыслителей» в более узком смысле слова. 

     А. - Если опять-таки не в смысле одного узко-философского цеха, то я указал бы как «величайших» Лобачевского и Чебышева. У нас пишут историю русской мысли даже не упоминая об этих двух великих людях. Между тем чисто-философское значение их работ не меньше их математического значения. Владимир Соловьев все-таки нового слова в истории мировой отвлеченной мысли не сказал. Бросили новое философское слово эти два математика... 

     Л. - Нельзя требовать от философов, чтобы они занимались и математическими науками. 

     А. - Почему же собственно нельзя?.. Но они тоже принадлежат к другому цеху... Не из цеха и те философы, которые подтверждают вашу точку зрения. Как вы, вероятно, .догадываетесь, первый из них Константин Леонтьев. Я его не люблю и едва ли кто-либо любит его. Но не могу отрицать, что он был один из самых оригинальных русских мыслителей девятнадцатого века. 

     Л. - Вы имеете в виду его политические предсказания, которые высоко ставил Бердяев? 

     А. - Нет. Политические предсказания хороши, когда они совершенно конкретны. Конкретно было предсказание, сделанное за несколько месяцев до первой мировой войны бывшим министром Дурново, и я это предсказание считаю лучшим из всех мне известных, да и, прямо скажу, гениальным: он предсказал не только войну (что было бы нетрудно), но совершенно точно и подробно предсказал всю конфигурацию в ней больших и малых держав, предсказал ее ход, предсказал ее исход. Предсказывать же в очень общей форме, как это делали столь многие известные люди, приводящие своими пророчествами в восторг потомство, - это заслуга не большая. Таково предсказание Лермонтовское: «Настанет год, России черный год, - Когда царей корона упадет, - Забудет чернь к ним прежнюю любовь, - И пища многих будет смерть и кровь»... Конечно, оно сбылось. Но что же оно собственно значило? Ничто не вечно, не вечна и корона царей. После французской революции, после восстания декабристов, нетрудно было делать такие предсказания. Правда, Лермонтову было, помнится, лет шестнадцать, когда он написал эти стихи... Предсказания Леонтьева, если о них вообще можно говорить, носили слишком общий характер: будет уравниловка, будет революция, будет кровь. В смысле узкой политической эсхатологии: ни один государственный организм в истории не прожил более тысячи двухсот лет, значит подходит к концу и западноевропейский мир, Франция, Англия, Германия (32). Что же еще? Тот приятный крепостникам вздор, который он говорил о «разрушительно-эмансипированном процессе» в России (33)? Или же «Конец петровской Руси близок. И слава Богу. Ей надо воздвигнуть рукотворный памятник и еще скорее отойти от него, отрясая романо-германский прах с наших азиатских подошв» (34)? Или предстоящее «вступление русских войск в Царьград» и не «с общеэгалитарностью в сердце и уме», а «именно в той шапке-мурмолке, над которой так глупо смеялись наши западники» (35)? Или то, что в случае русско-германской войны Россия и Германия пожертвуют слабейшими союзниками, т. е. Францией и Австрией? В этом последнем предсказании он, кстати сказать, сходился с Энгельсом, от чего верно пришел бы в совершенный ужас. Да чего он собственно в политике хотел? Говорил, что воевать с Австрией желательно, но разрушать ее - избави нас, Боже, ибо она «драгоценный нам карантин от чехов и других уже слишком европейских славян». Что он для России предвидел? Ей, по его словам, «предстоят две дороги - обе бесповоротно европейские - или путь подчинения папству и потом в союзе с ним борьба на жизнь и смерть с антихристом демократии, или же путь этой самой демократии ко всеобщему безверию и убийственному равенству»... По правде сказать, политик Леонтьев был никакой. Если б этот необыкновенно одаренный человек был только политиком, то и быть бы ему всю жизнь консулом в балканской глуши. Мне даже не очень понятно, что именно его к политике влекло? Вот как, по-моему, не очень к нему идет, что он, при своем антигуманизме, был врачом... Знаю, что некоторые историки русской мысли теперь смотрят на Леонтьева иначе, но я все же думаю, что в основе его миропонимания или, точнее, мироощущения, лежит одно «чувство красоты», своеобразное и очень тонкое. Кое-чем, - мне трудно было бы определить точно, чем именно - он напоминает мне П. П. Муратова, который, будучи штатским человеком, писал о военных вопросах так же много и с такой же любовью, как Леонтьев писал о внешней политике... 

     Л. - Значит, вы этого ушедшего в монастырь человека считаете «антигуманистом» или даже «аморалистом»? 

     А. - Таким его до недавнего времени, кажется, считали все. Я так далеко не иду... Не люблю опошленного слова «эстет», назовем Леонтьева «эстетиком», благо он сам нередко употребляет это слово. Но к «добру» у него в самом деле особенной любви не было. Да, он находил, что «поэзию изящной безнравственности» может вытравить «поэзия религии». Значит, тоже «поэзия»? И вытравила ли у него самого? Противоречивое миропонимание этого сложного человека менялось, правда, часто. Он одобрительно повторял слова Каруса, что в известные годы «man wird sich selbst historisch». Леонтьев даже этим злоупотреблял, как несколько злоупотреблял и словесной водой: если б выжать полное собрание его сочинений, остались бы том или два ценнейших и тончайших замечаний. В эсхатологии же «эстетика» он был гораздо более прав, чем в чем бы то ни было другом. Действительно, в недифференцированном обществе искусство может ждать печальная участь. Советская беллетристика это достаточно доказывает (независимо от гнета большевистской цензуры). Очень тонко говорил он, что в быту южных славян «Анна Каренина» была бы просто невозможна. О Леонтьеве лучше всего судить не по существу его доктрины, а по разным отрывочным замечаниям. В своих воспоминаниях он говорит, что перед первой встречей с Тургеневым (тот его «открыл») он «ужасно боялся встретить человека не годного в герои (его курсив), некрасивого, скромного, небогатого, одним словом жалкого труженика, которых вид и тогда уже (курсив мой) прибавлял яду в мои внутренние язвы. Терпеть не мог я смолоду бесцветности, скуки, и буржуазного плебейства, хотя и считал себя крайним демократом» (36). Насчет демократии это тоже сказано для красоты слога. Много цитат можно было бы привести из Леонтьева в доказательство того, что «его идеал позади», - в темной дали. Не привожу их потому, что это было бы все-таки не вполне верно: не сомневаюсь, что если б он жил при Петре I, в период безграничного самовластья, он возненавидел бы и Петра, как ненавидел бы и любой другой строй, - вот же при Николае Павловиче считал себя «крайним демократом». Он сам себя где-то называет «человеком, с которого только что сняли кожу». Он ушел в монастырь и считал себя глубоким знатоком русского монашества. Говорю «считал себя», так как он и тут высказывал мысли странные и необычные. Он не раз издевался над христианством Достоевского. «Считать «Братьев Карамазовых» православным романом могут только те, которые мало знакомы с истинным православием, с христианством св. отцов и старцев Афонских и Оптинских»и (37). Говорил, что «творчество Зола в этом случае гораздо ближе подходит к духу истинного личного монашества, чем поверхностное и сантиментальное сочинительство Достоевского в «Братьях Карамазовых» (38). - Зола! То есть, воплощение вольнодумного «мещанства» (в Леонтьевском и Герценовском смысле этого слова). Я думаю, никакие нападки со стороны Верховенских или Ракитиных не могли бы оскорбить Достоевского больше, чем эти пренебрежительные замечания - со стороны Константина Леонтьева. Так же пренебрежительно он говорил о Толстом, «который кощунственно зовет себя христианином» (39)... Не всегда помогала ему и эстетика: не обо всем можно было судить исходя из ненависти к «жизни пара, конституции, равенства, цилиндра и пиджака». Однако его положение было легче, чем у Герцена. Для него, как для чистого «эстетика», мещанство было в нивелляции быта, а она означала гибель искусства. Кроме того, Герцену в его ненависти к «juste milieu» все-таки создавал затруднение его социализм, ибо социалисты, как сказал Прудон (и повторил Леонтьев), должны покинуть нынешнее либерально-консервативное juste milieu во имя будущего juste milieu социалистического. «Будь теперь крайним, чтобы позднее стать средним»... Леонтьев же хоть к обоим juste milieu мог относиться совершенно одинаково,. Он где-то говорит, что правды нигде нет, не было и не будет. Он признавал Каткова гениальным человеком... Нет, он вне русской традиции. Леонтьев в русской культуре - первое из трех исключений, выгодных для вас для защиты вашей позиции в споре. 

     Л. - А два другие? 

     А. - Федоров и Розанов. И если б я не боялся схем, всегда все огрубляющих, я сказал бы: Леонтьев из Платоновского принципа фактически так или иначе принял только «красоту», Федоров принял только «добро», а Розанов не принял ни того, ни другого. Мне трудно говорить о Федорове, так как его основное учение я понимаю еще гораздо меньше, чем страницы об Андрогинизме у Соловьева. Федоров и в мировой литературе совершенно ни на кого не похож, хотя бы и отдаленно, - случай, можно сказать, единственный. Скажу больше: он ненавидел традиции европейской мысли. Гегель, любимец русских философов и философствующих писателей, как «левых», так и «правых», был для него поистине bete noire. В отношении к Гегелю у этого подлинного праведника появляется и нечто похожее на личную ненависть. Он пишет: «Гегель, можно сказать, родился в мундире. Его предки были чиновники в мундирах, чиновники в рясах, чиновники без мундиров - учителя, а отчасти, хотя и ремесленники, но, тоже, цеховые. Все это отразилось на его философии, особенно на бездушнейшей «Философии Духа», раньше же всего на его учении о праве. Называть конституционное государство «Богом» мог только тот, кто был чиновником от утробы матери. Нельзя читать без глубочайшего отвращения определения его «Логики» или «Феноменологии», если переложить в них живые, конкретные» (40)... Не думаю, чтобы позволительно было такими доводами отмахиваться от грандиозной системы, сыгравшей огромную роль в мировой истории мысли. Еще хуже было его отношение к другому, более позднему, западному любимцу философской или философствующей России: «Amor fati», - говорит Федоров, - «это формула величайшего унижения, падения человека ниже зверя, ниже скота, ниже самого Ницше»! (41). Было ли тут что-то от избытка национализма или от нелюбви к немцам? Ни в малейшей степени. Федоров собственно ненавидел и русскую литературу: «Так называемая русская литература, называющая наше царство темным, наши города «Глуповыми» и т. п., не есть ли только «Россика», т. е. сочинение иностранцев о России, а не подлинных сынов русского народа» (42). Вы скажете, он имел в виду лишь обличительную литературу Щедринского образца и ненавидел ее, как «подлинный сын», из любви к старым устоям. Тоже ни в малейшей степени. Он и Гоголя, и Толстого, и даже «светлого» Пушкина, никак не обличителя, считал - правда, лишь «в некоторых отношениях» (спасибо и на этом) - «иностранцами, пишущими о России» (как он Ницше почему-то считал «русским, пишущим о Германии и вообще о западе»). Что ж делать, у них не все «добро», есть и «красота». Тут уместно было бы вспомнить те замечательные слова Нила Сорского, которые я вам уже приводил: «И доброе на злобу бывает ради безвременства и безмерия». Я знаю, Федоров был замечательный человек, истинный подвижник, приближавшийся по человеческому типу к Нилу Сорскому. Вероятно, именно этим он производил огромное впечатление на людей, даже на Льва Толстого, который гордился тем, что живет в одну эпоху с Федоровым. Но все-таки к чему все это Федорова привело? Не касаюсь его критики Апокалипсиса, которую Бердяев считает гениальной. Все же главное в его философии это теория воскрешения мертвых. Бердяев ее обходит молчанием и мягко замечает, что в ней «есть, конечно, элемент фантастический». Действительно, есть. Позвольте вам напомнить: «Радикальное разрешение санитарного вопроса состоит в возвращении разложенных частиц тем существам, коим они первоначально принадлежали... Таким образом, вопрос санитарный, как и продовольственный, приводит нас ко всеобщему воскрешению. Обращая бессознательный процесс рождения и питания, в действие, во всеобщее воскрешенье, человечество через воссозданные поколения делает все миры средствами существования... С другой стороны, только таким путем избавится человечество и от всеобщей смертности, явившейся, как случайность, от невежества, следовательно от бессилия, и чрез наследство сделавшейся врожденною, эпидемической болезнью, перед которой все прочие эпидемии могут считаться спорадическими болезнями. Смертность сделалась всеобщим органическим пороком, уродством, которое мы уже не замечаем и не считаем ни за порок, ни за уродство. Смерть некоторые философы не хотят признать даже злом на том основании, что она не может быть чувствуема, что она есть потеря чувств, смысла; но в таком случае и всякое отупение, безумие, идиотство нужно исключить из области зла, а чувство и разум не считать благом» (43). Повторяю, не могу понять. И достаточно прочесть его произведение, чтобы исключить возможность какого-либо фигурального или символического толкования его мыслей о «воскрешении». Нет, он своему учению придавал смысл буквальный. В этом «санитарном» подходе к бессмертию есть и довольно грубый материализм. Нам, конечно, было бы здесь бесполезно возвращаться к сопоставлению «Intellige ut credas» и «Crede ut intelliges». Этот спор не был закончен, конечно, и знаменитыми возражениями Джона Стюарта Милля Виллиаму Гамильтону, со всеми разбиравшимися Миллем примерами, вплоть до несколько наивного «мы знаем, что мы существуем, что существует наш дом, наш сад в тот момент, когда мы на них смотрим, и мы верим, что существуют русский царь и остров Цейлон» (44). Но ни к одному варианту мнений, высказанных в этом вековом споре, учение Федорова не относится. Разве только к  «credo quia absurdum»? Или вы это положение считаете русской идеей? 

     Л. - Я никак не ставлю себе задачей защищать Федоровское учение о воскрешении мертвых. Все же напомню вам страницу о «прахе» в главе о смерти у Шопенгауера: «прах» живет и будет жить, вечно меняя форму (45). Вы не станете говорить, что и у Шопенгауера «credo quia absurdum»? 

     А. - Не стану, потому что у него этого нет и в помине; он не «воскрешает» праха, т. е. не обращает его в прежнее человеческое существо, - он говорит о дальнейших вечных превращениях разлагающейся материи. Не скажу, чтобы эта глава гениальной книги была особенно утешительна, да Шопенгауер, как вы знаете, никогда особенно и не старался утешать человечество. Федоров же верно пытался утешить нас - и особенно себя. Но уж, конечно, его учение еще гораздо менее утешительно, чем эти незабываемые шопенгауеровские страницы. 

     Л. - Вы упрощаете учение Федорова и, главное, берете в нем не самое ценное. Но даже в мысли о «санитарном» воскрешении людей есть доброе зерно. Он выражал ее словами, что природу в ее нынешнем виде нельзя признавать созданьем Бога, поскольку в ней божественные предначертания либо не выполнены, либо искажены. Федоров это приписывал частью незнанию, частью безнравственности людей. С первой частью утверждения - в другой словесной оболочке - согласились бы и Пастер, и Ньютон. Он был не так не прав, говоря в данном случае и о безнравственности. На те миллиарды долларов, которых стоят атомные бомбы и все с ними сходное, можно было бы кое-что в природе и «переделать»... Но уж во всяком случае вы должны признать, что и Леонтьев, и Федоров могут считаться доказательствами бескрайности русских идей. 

     А. - Да ведь я и говорю вам, что они составляют в истории русских идеи исключение. Третье исключение: Розанов. Как и Леонтьев и в отличие от Федорова, он был очень одаренный писатель. Этим, конечно, а не своими философскими сужденьями, он завоевал русскую критику или во всяком случае значительную ее часть. Как ни смешно сравнивать его с Паскалем (а это сравнение было сделано очень авторитетным человеком), талант у него был большой. С ним однако вышло недоразумение, продолжавшееся приблизительно полстолетия. У Розанова были поклонники и в либеральном лагере. Все же кумиром он был преимущественно для людей консервативных взглядов. Он писал и в «Русском Слове», но главные его читатели были в «Новом Времени»: завоевал консервативную Россию Розанов, а не Варварин (как вы помните, под этим псевдонимом он писал в либеральной газете). И ее кумиром оказался - совершенный нигилист. Иначе я не могу назвать автора «Апокалипсиса нашего времени». Живя в Сергиевском Посаде, он написал богохульную книгу! С В. С. Печериным, автором «Замогильных Записок», случилось в этом отношении нечто сходное: он, став католиком, пробыв двадцать лет монахом, писал: «Вот это христианство! Оно прошумело несколько столетий, пролило потоки крови в бессмысленных войнах, сожгло миллионы людей на кострах, и теперь издыхает от старческого изнеможения». Но о нем 
я говорить не хочу и не только потому, что он так смело и бесцеремонно похоронил христианство: Печерин вообще вне русской культуры, и писал он немного, и нигилистом он все-таки не был. Но я рад тому, что оба они, столь друг на друга непохожие, сами себя, каждый по своему, исключили из русской философской традиции. 

     Л. - Да можете ли вы вообще говорить о русской философской традиции, если вы говорите, что философских систем у нас в девятнадцатом веке не было? 

     А. - Это говорю не я, я сослался на чужое мнение. Но тот же 
о. Зеньковский замечает, например, что П. Л. Лавров почти был «на пороге создания системы». Это верно. Русская субъективная школа была философской системой. Я, впрочем, считал бы ее создателями не Лаврова, а Герцена и Михайловского. Она на западе почти неизвестна. С ней произошло то же, что с Константином Леонтьевым. Ницше ведь в самом деле «вышел» из него, хотя и не подозревал верно об его существовании. Русская субъективная школа предвосхитила главное в учении Риккерта. Это у нас говорилось. Но не говорилось, что она предвосхитила и главное в нынешнем экзистенциализме, по крайней мере в его Сартровском подразделе. Сартр просто повторил зады русской субъективной школы (тоже, разумеется, никогда о ней не слышав). Чтобы не быть голословным приведу - в подлиннике, для точности и в виду крайней трудности перевода - лишь один отрывок: «L'homme est possesseur d'une nature humaine, cette nature humaine, qui est le concept humain, se retrouve ehez tons les hommes, ce qui signifie que chaque homme est un exemple particulier d'un concept universel, l'homme; chez Kant, il rsulte de cette universalit que l'honune des bois, l'homme de la nature, comme le bourgeois, sont astreints  la mme dfinition et possdent les mmes qualits de base. Ainsi, la encore 1'essence d'homme prcde cette existence historique que nous rencontrons dans la nature. L'existentialisme athe, que je reprsente, est plus cohrent. Il 
dclare qui si Dieu n'existe pas, il у a au moins un tre chez qui 1'existence 
prcde l'essence, un tre qui existe avant de pouvoir tre dfini par aucun concept, et que cet tre с'est l'homme ou, comme dit Heidegger, la ralit humaine. Qu'estce que signifie ici que 1'existence prcde 1'essence? Cela signifie que 1'homme existe d'abord, se rencontre, surgit dans le monde, et qu'il se dfinit aprs. L'homme, tel que le conoit 1'existentialiste, s'il n'est par dfinissable, c'est qu'il n'est d'abord rien. Il ne sera qu'ensuite, et il sera tel qu'il se sera fait. Aiasi, il n'y a pas de nature humaine, puisqu'il n'y a pas de Dieu pour le concevoir. L'homme est seulement, non seulement tel qu'il se conoit, mais tel qu'il se veut, et comme il se conoit aprs 1'existence, comme il se veut aprs cet lan vers 1'existence; 1'homme n'est rien d'autre que ce qu'il ce fait. Tel est le premier principe de 1'existentialisme... Subjectivisme veut dire d'une part choix du sujet individuel par lui-mme, et, d'autre part, impossibilit pour 1'homme de dpasser la snbjectivit humaine. C'est le second sens qui est le sens profond de 1'existentialisme. Quand nous disons que 1'homme se choisit, nous entendons que chacun d'entre nous se choisit, mais par l nous voulons dire aussi qu'en se choisissant il choisit tous les hommes. En effet, il n'est pas un de nos actes qui, en crant 1'homme que nous voulons tre, ne cre en mme temps une image de 1'homme tel que nous estimons qu'il doit tre. Ghoisir d'tre ceci ou cela, c'est affirmer en mme temps la valeur de ce que nous choisissons, car nous ne pouvons jamais choisir le mal; ce que nous choisissons, c'est toujours le bien, et rien ne peut tre bon pour nous sans 1'tre pour tous» (46). Отбросим последнюю мысль, несколько неожиданную и весьма «крайнюю», - Сартр мог бы перечесть тут «Записки из Подполья»... 

     Л. - Или хотя бы свои собственные романы, где действующие лица неизменно «выбирают зло», а не добро. 

     А. - Но что, если именно отбросить «nous ne pouvous jamais ehoisir le mal», возвращающее нас даже не к «Критике Практического Разума», а к добрым старым утилитаристам, которые и не подозревали, что они - экзистенциалисты? Ведь Михайловский говорил, без упора а атеизм, почти дословно то же самое. Вы скажете, что 
обоих учений есть общие корни. Не думаю. Едва ли Дихайловский читал Киркегардта, и вдобавок Сартров:кий оттенок французского экзистенциализма с Киркегардтом связан мало, а католический экзистенциализм Габриеля Марселя имеет гораздо меньше общего с русской субъективной школой... Нам пора закончить эту «прогулку по садам русской философии». Я ничего не сказал о Хомякове, о Киреевском, о Милюкове, о Новгородцеве, о Трубецких. Их учения входят в ту русскую традицию, о которой я говорил, или по крайней мере никак ей не противоречат. Но уж во всяком случае субъективная школа густо окрашена Платоновской идеей и ровно никаких бескрайностей и безмерностей в себе не заключает... Да и как к людям, оба эти положения в достаточной мере относятся к Герцену, Лаврову, Михайловскому. 

     Л. - Вы упустили не одних только названных вами лиц. Вы ничего не сказали, например, о Ткачеве. Вероятно, вы считаете его только последователем Бланки, над гробом которого он сказал речь? Но уж Бакунин и даже Кропоткин были настоящие творческие умы, - между тем я у них вижу настоящую «безмерность». Вообще лучше было бы говорить не о том, чего нет в русской культуре, а о том, что в ней есть. Не скрою, мне ваши три идеи кажутся несколько натянутыми. И я не вижу, где именно идея красоты-добра перекрещивается с идеей Случая или Судьбы? 

     А. - Я не повторял в этой нашей беседе того, что сворил прежде. К сказанному я лишь добавлю, что русское искусство выше всего там, где оно не гоняется за искусственной «самобытностью», - очень это легкая и дешевая штука. Пушкин, Толстой, Чайковский, создатели Смольного монастыря и Казанского собора в Петербурге не боялись сочетания русского искусства с западным... В заключение же нашей беседы хочу остановиться - и тут уж не кратко, а более подробно - на одном замечательном русском художественном создании, в котором именно скрещиваются все «три идеи». 

     Л. - Что же это такое? 

     А. - Это «Пиковая Дама» Пушкина-Чайковского. Как видите, я тут называю имена двух великих русских художников. Делаю оговорку. Чайковский никак не был знатоком литературы. Как впрочем и большинство русских композиторов, а может быть и композиторов вообще, он не всегда выбирал для своей музыки лучшие литературные произведения. Для романсов иногда и вообще не выбирал стихов, а просил вместо него делать это госпожу фон Мекк. Безграмотное либретто «Пиковой Дамы» показалось ему очень хорошим (47). Что ж делать? Наше общее понятие искусства в значительной мере фиктивно. Люди одного из его родов нередко ничего не понимают в другом, тем более, что каждое искусство более или менее герметично и требует для суждения долгой подготовки и даже работы в нем. Так, например, Врубель, любивший высказываться о литературе, считал «Анну Каренину» второстепенным романом! Согласно его другому замечанию, «Война и мир» потому нравится читателям, что в ней хорошо описана барская обстановка, - все графы и князья (48). Все же операция, произведенная братьями Чайковскими над пушкинской повестью, поразительна. У Пушкина действие «Пиковой Дамы» происходит в девятнадцатом столетии, - Томский ведь говорит о Германне: «У него профиль Наполеона и душа Мефистофеля». Чайковские перенесли повесть в царствование Екатерины II - и вставили романс, в котором старая графиня вспоминает свою молодость, свою встречу с госпожой Помпадур! В повести граф Сен-Жермен («лет шестьдесят тому назад», по словам Томского) мог открыть юной графине свой секрет. В либретто же и тут вышла совершенная хронологическая бессмыслица. А добавленные либретистами действующие лица, этот специально для арии приделанный князь Елецкий, страстно влюбленный в Лизу! (у Пушкина ее особенность именно в том, что никто из мужчин ее общества на нее и смотреть не хочет). А присочиненный для двух арий, нелепый финал, с двумя самоубийствами, на которые у Пушкина и намека нет! Мы часто возмущаемся холливудскими людьми, искажающими литературные шедевры. Однако величайший русский композитор поступил ничуть не лучше с величайшим русским поэтом. Он и сам присочинял стихи к пушкинскому тексту! И несмотря на все это, Чайковский почувствовал «Пиковую Даму» изумительно. Вспомните слова Бетховена: «Музыка - высшее откровение всей мудрости и философии». Тут же было поистине «высшее откровение», - все другое теряет значение. Необыкновенная музыка не только верно передает смысл необыкновенной повести, но еще увеличивает ее глубину. Пушкин и Чайковский здесь навсегда слились. Чайковский написал свою оперу очень быстро, в том состоянии, которое называется «трансом». Много пил: «Вечером страшно пьянствовал», - пишет он в дневнике (49), подчеркивая слово «страшно». И без конца лил слезы: «Ужасно плакал»... Он говорит сильные слова: «Приходил в некоторый азарт»... «Я и вдохновение испытываю до безумия»... «Сегодня писал сцену, когда Германн к старухе приходит. Так было страшно, что я до сих пор под впечатлением ужаса»... Чайковский считал эту оперу своим лучшим произведением. Писал брату: «Или я ужасно ошибаюсь, или «Пиковая Дама» в самом деле шедевр»... «Я испытывал в некоторых местах, например в 4-ой картине, такой и ужас и потрясение, что не может быть, чтобы слушатели не ощущали хоть части того же» (50). 

     Л. - Я очень люблю и повесть Пушкина, и оперу Чайковского. Но не преувеличиваете ли вы их значения и нет ли у вас умышленного желания ими чрезмерно восторгаться? Это нередко бывает с критиками и очень им вредит; они поддаются гипнозу имен. Напомню вам довольно пренебрежительные слова Римского-Корсакова: «Наклонность к итальянско-французской музыке времен париков и фижм, занесенная Чайковским в его «Пиковой Даме» (51)... Пушкинский же рассказ все-таки небольшая вещь. 

     А. - Я себя проверял и не думаю, чтобы тут поддавался гипнозу. Лев Толстой, достаточно компетентный судья, говорил незадолго до своей смерти об этой небольшой вещи: «Так уверенно, верно, скромными средствами, ничего лишнего. Удивительно! Чудесно!». 
В самом деле, по уверенности, сжатости и силе есть мало произведений в прозе, равных этой повести. Из ее сюжета легко можно было сделать длинный роман; Пушкин сделал короткий рассказ. К сожалению, пушкинисты, кажется, точно не установили, как именно писалась «Пиковая Дама». Думаю, что она, как и опера Чайковского, была написана сразу, быстро; об этом, быть может, свидетельствуют и две-три мелких погрешности, выделяющиеся и режущие в удивительном языке этого шедевра. При длительной отделке, Пушкин едва ли бы говорил о  «суетных увеселениях» петербургского света, он не сказал бы: «Германн трепетал как тигр», - ему не свойственны были ни банальные слова, ни фальшивые образы. Это, конечно, мелочи. С самого начала, короткие, даже по звуку мрачные, фразы «Пиковой Дамы» готовят к чему-то очень значительному: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова. Долгая зимняя ночь прошла незаметно»... Так же написана и последняя глава в игорном доме: «В следующий вечер Германн опять появился у стола. Все его ожидали. Генералы и тайные советники оставили свой вист, чтобы видеть игру столь необыкновенную. Молодые офицеры соскочили с диванов; все официанты собрались в гостиной... Германн стоял у стола, готовясь один понтировать против бледного, но все улыбающегося Чекалинского... Это похоже было на поединок»... Удивительно и в чисто словесном смысле, без восторга читать нельзя. У нас Пушкин положил начало всему, всем видам поэзии и прозы. Так и здесь. Достоевский сказал: «Мы все вышли из гоголевской «Шинели». С большим правом он мог бы сказать: «Мы вышли из «Пиковой Дамы». Несмотря на краткость рассказа, в нем все люди живые. Живой даже Томский, которому едва ли отводятся две страницы, живой Чекалинский, - ему отведено несколько строк. Живая и Лизавета Ивановна, прообраз Сони «Войны и Мира». Из старой графини Анны Федотовны вышли чуть не все брюзжащие, капризные старухи русской литературы. А что сказать о самом Германне? Достоевский недаром им восхищался и называл его лицом необыкновенным. В Германне уже дан целиком Раскольников. Собственно и идея та же. Оба идут на преступление ради денег, но сами по себе деньги им и не нужны; это самообман, если не обман-просто. Раскольников строит на Наполеоне свою философию. Пушкин не случайно два раза подчеркивает физическое сходство Германна с Наполеоном. И он, и Раскольников гордецы и честолюбцы. Но как они предполагают удовлетворить свое честолюбие, - непонятно. Чем же они стали бы, если б разбогатели? Их проблематическое богатство никак честолюбия удовлетворить не могло бы. Раскольников не ждал, конечно, у мелкой ростовщицы больших денег. Три карты в случае удачи могли бы дать Германну двести восемьдесят две тысячи. Столь скромным состоянием честолюбия не насытишь, а для обыкновенной карьеры было достаточно и того, что у него было перед началом игры. Что же дал бы ему выигрыш? Что дали бы Раскольникову нищенские «драгоценности» старухи? В какие Наполеоны он мог бы с ними выйти! В «Пиковой Даме» все вообще непонятно и таинственно, начиная с мелочей. Был ли Чекалинский шулером? Он «провел весь век за картами»... «Долговременная опытность заслужила ему доверенность товарищей»... Понимай как знаешь. Точно так же и автор «Войны и Мира» не сказал, шулер ли Долохов. Сообщено только, что Долохов «употреблял для игры» бывшего приказного Хвостикова, - тоже понимай как знаешь, хотя и немного яснее, чем у Пушкина. Кстати, и в приемах обоих игроков сходство иногда доходит до повторения выражений. Чекалинский говорит Германну: «С моей стороны я, конечно, уверен, что довольно вашего слова, но для порядка игры и счетов прошу вас поставить деньги на карту». То же самое говорит Долохов: «Господа, прошу класть деньги на карты». Один из игроков сказал, что, он надеется, что ему можно поверить. - «Поверить можно, но боюсь спутаться, прошу класть деньги на карты», - отвечал Долохов. Это тоже мелочи: не все ли равно, честно ли играл Чекалинский? Но в «Пиковой Даме» тщательно скрыто и «главное». Любил ли Германн Лизавету Ивановну или нет? Как будто не любил, - сама Лизавета Ивановна пришла к мысли, что «все это было не любовь! Деньги - вот чего алкала его душа!». Однако о Германне же сказано, что его письма к бедной барышне «уже не были переведены с немецкого. Германн их писал вдохновенный страстью». Какой именно страстью, только ли страстью к игре, - не указывается. Не вполне ясно даже и то, влюблена ли в Германна Лиза. Она очень быстро успокоилась после драмы и вышла замуж. Да не разъясняется и самый сюжет повести: был ли секрет у старой графини, или же весь рассказ о Сен-Жермене - сплетня? Все непонятно и таинственно. Зачем эти эпиграфы к главам, неизвестно у кого взятые (только под одним подпись - и какая: Сведенборг!). В своей повести «светлый» Пушкин устроил какой-то почти незаметный общий погром. Все хороши! Не остановился и перед людьми церкви. Над телом старой, выжившей из ума, всем осточертевшей, всех угнетавшей развратницы архиерей «произнес надгробное слово». В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим умилительным приготовлением к христианской кончине. «Ангел смерти обрел ее, - сказал оратор, - бодрствующей в помышлениях благих и в ожидании жениха пополунощного». Пушкин незаметно иронизирует и над читателями. «Заключение» он пишет так, как и до него, и после него писались десятки повестей: «Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние»... «Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине»... И уж совершенное (только противоположное) издевательство над читателями в словах о том, что благодаря новейшим романам Германн «это уже пошлое лицо»! Ни в каких «новейших романах» такого «пошлого лица» не быль. Германн лицо новое и, конечно, во многих отношениях необыкновенное, воплощающее огненное воображение в сочетании с навязчивой идеей. Об этом вскользь говорит и сам Пушкин: «Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как и два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место»... Во имя чего же ирония, вообще Пушкину мало свойственная? 

     Л. - Вы хотите сказать: во имя Платоновского принципа? 

     А. - Смысл повести в пересечении этой идеи с идеей случая. Ни мудрости, ни красоты, ни добра не было. Тем не менее все как будто шло превосходно. Германн секрет старой графини узнал, сорок семь тысяч выиграл в первый день. Девяносто четыре тысячи выиграл во второй день. Но вот на третий день «обдернулся»: вместо туза положил все деньги на пиковую даму. Случай! И как изумительно это вышло у Чайковского! Разумеется, я не смею спорить с Римским-Корсаковым. Но, он, во-первых, был современником и «собратом», т. е. соперником по любви публики, - к несчастью, отношения между большими людьми в искусстве, современниками или представителями смежных поколений, почти неизменно напоминают отношение госпожи Монтеспан к г-же Мэнтэнон, сменившей ее в милостях Людовика XIV. А во-вторых, автор «Снегурочки» и «Садко», при всем своем таланте, был не очень глубоким «философом». Он ни в чем не сомневался: Стасов все объяснил... Музыкальная философия «Пиковой Дамы» посложнее и «Града-Китежа». Какая тут «итальянщина»! Я не пойду вслед за талантливым историком оперы, который усмотрел в сцене в спальной графини ее мистическое венчание с Германном. Не могу согласиться и с теми, кто считает эту оперу венцом религиозной музыки Чайковского. Не знаю даже, был ли он по-настоящему верующим человеком. Возможно, что не был, - тогда с большой горечью, как все неглупые и не слишком поверхностные атеисты. Но скорее, по-своему, верующим человеком был. Великий князь Константин Константинович предложил ему написать «Реквием». Чайковский отказался и ответил интересным и даже замечательным письмом: «В «Requiem» много говорится о Боге-судье, Боге-карателе, Боге-мстителе. Простите, Ваше Высочество, - но осмелюсь намекнуть, что в такого Бога я не верю, или, по крайней мере, такой Бог не может вызвать во мне тех слез, того восторга, того преклонения перед Создателем и источником всякого блага, - которые вдохновили бы меня. Я с величайшим восторгом попытался бы, если б это было возможно положить на музыку некоторые евангельские тексты. - Например, сколько раз я мечтал об иллюстрировании музыкой слов Христа: «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные» и потом «Ибо иго мое сладко и бремя мое легко». Сколько в этих чудных простых словах бесконечной любви и жалости к человеку! Какая бесконечная поэзия в этом, можно сказать, страстном стремлении осушить слезы горести и облегчить муки страдающего человечества».. (52

     Л. - Это деизм Толстовского оттенка. Чайковский боготворил романы Толстого, хоть в человеке Льве Николаевиче несколько разочаровался. По-видимому, и Толстой необычайно любил его музыку. Он писал Чайковскому в 1867 году: «Я никогда не получал такой дорогой для меня награды за мои литературные труды, как этот чудный вечер». Это едва ли было простым комплиментом после прослушанной им музыки Чайковского. Уж скорее комплиментом могло быть то, что молодой Чехов послал композитору свои «Рассказы» с надписью «Петру Ильичу Чайковскому от будущего либреттиста» (53)... Кстати, надеюсь, вы не защищаете шаблонную параллель, родство душ: Чайковский-Чехов-Левитан»? 
А. - Нет, никак не защищаю. Не знаю даже, на что у Чехова, если не считать «Черного монаха», Чайковский мог бы написать музыку? Он предпочитал напряженные драматические сюжеты, души, начиненные динамитом. Верно этим его и увлек Германн. Вы слишком любите точные определения: «деизм Толстовского оттенка». Это не совсем так. Конечно, Лев Николаевич не ради комплимента написал Чайковскому то, что вы процитировали. Но и у него сродства душ с Чайковским быть не могло: Толстой для этого слишком страстно любил жизнь... Возвращаюсь к «Пиковой Даме». Из ее трех лейтмотивов, разумеется, лейтмотивы Германна и трех карт важнее лейтмотива старой графини. За что собственно мог Германна карать Чайковский? Тут Толстой ни при чем. Для автора «Войны и Мира» Германн был бы просто авантюрист, играющий наверняка, т. е. шулерски, человек много хуже, например, Долохова, который хоть не занимался шантажом при помощи пистолета. Чайковский, как и Пушкин, «не любит» Германна. В самом деле за что же его «любить»? Но это человек, «вступивший в борьбу с Судьбой». Тема огромная и соблазнительная. У обоих художников Германн карается. Чайковский, быть может, даже усиливает кару по сравнению с Пушкиным. Только этим можно было бы объяснить (хотя и плохо) то, что композитор согласился на глупый финал, предложенный его братом. 

     Л. - Действительно объяснение плохое и весьма натянутое. Чайковский просто принял более сценический финал. 

     А. - Не знаю и не настаиваю, но, мне кажется, финал в доме умалишенных был бы и сценичнее, и в музыкальном отношении благодарнее; он и продлил бы тему галлюцинаций пятой картины. 

     Л. - Думаю, что он не доставил бы вам идейного удовлетворения: какие же «красота» и «добро» в сумасшествии! 

     А. - Да ведь Германн, по самому замыслу, отрицание Платоновской идеи, влекущее за собой «кару». Красота и добро в пасторали, в чудесной второй картине, отчасти и в первой, в любви... 

     Л. - Которой, однако, как вы только что сказали, нет! 

     А. - Я этого не говорил: у Пушкина, повторяю, все оставлено под сомнением; у Чайковского дана расстроенная душа Германна: любовь, золото, три карты. Со стороны же Лизы - быть может, все-таки чистая любовь. И у художника нежность к лучшему из того, что было в старом ушедшем мире, то самое, что и в «Войне и Мире» так прельщает и волнует даже людей, не слишком этот старый мир любящих: чистое волшебство гения. 

     Л. - Да ведь это и есть «фижмы и парики». 

     А. - Конечно, это не так «красочно», как, например, песнь индийского гостя, которую я слышать не могу: так она и мне, как Освальду Ситвеллу, надоела по исполнению в ресторанах... Не автору «Садко» и «Снегурочки» было попрекать Чайковского и идеализацией старины... В «Пиковой Даме» покараны люди, безбожно нарушавшие заповедь красоты-добра: Германн и старуха. Но они могли бы быть и не покараны. Случай, торжество Случая, тема трех карт. 

     Л. - Не слишком подходящее воплощение для Платоновой идеи. Да поверьте, Чайковский ни о чем таком и не думал. 

     А. - Почем вы знаете? Писал же в дневнике: «Так было страшно, что я до сих пор под впечатлением ужаса»... Притом, ведь у нас сто лет существует пропись: «Художник мыслит образами». 

     Л. - Но уж очень произвольно вы их истолковываете. И если истолковывать так, то что же торжествует из двух тем: «добро-красота» или Случай? 

     А. - Обе. Случай помогает торжеству добра или, по крайней мере, каре, которую несет его отрицание. Вершина творчества Чайковского - сцена в спальне графини. В ней все гениально, начиная с первых, страшных звуков, предвещающих, что сейчас произойдет преступление, но за ним последует и кара. Ведьма-старуха немногим лучше шантажиста, невольно становящегося убийцей. Не сдобровать обоим. А эти необыкновенные речитативы, а так удивительно вставленный чужой французский романс! Темы старости, смерти, любви, случая - самое важное, самое главное в жизни человека. 



     1. Вестник Европы, январь, 1894, стр. 339. 
     2. Проф. в. В. Зеньковскии, История русской философии, Париж, 1948-1950 гг., том I. 
     3. Николай Бердяев, Русская идея, Париж, 1946, стр. 6. 
     4. Там же, стр. 7. 
     5. Н. Бердяев, Русская религиозная психология и коммунистический атеизм, Париж, 1931 г., стр. 30-31. 
     6. Бердяев, Русская идея, стр. 111-113. 
     7. Цит. по П. Н. Милюкову, Очерки по истории русской культуры, Париж, 1930 г., том III, стр. 215. 
     8. Русская Старина, ноябрь 1886 года, стр. 468. 
     9. См. об этом составленную по неизданным материалам заметку С. Брейтбурга, Лев Толстой за чтением «Капитала»Маркса, «Звенья», сборник V, Москва, 1935 г., стр. 732-741. 
     10. Вл. Соловьев, Мнимая критика, Собрание сочинении, т. VII, стр. 670. 
     11. К. Леонтьев, Польская эмиграция на нижнем Дунае, Собрание сочинений. С.-Петербург, т. IX, стр. 338. 
     12. К. Леонтьев, Письма к В. С. Соловьеву, Собрание сочинений, т. VI, стр. 336. 
     13. Вл. Соловьев, Собрание сочинений, т. II, стр. 130. 
     14. С. Л. Франк, Непостижимое, Париж, 1939 год, стр. 297. 
     15. Борис Садовский, И. С. Тургенев, Русский Архив, 1909 г., 
I-IV. 
     16. Сергей Соловьев, История России с древнейших времен, Москва, 1857 г., том I, стр. 206. 
     17. George P. Fedotov, The Russian Religious Mind, 1946, p. 369. 
     18. А. Н. Пыпин, История русской литературы. С.-Петербург, 1898, т. II, стр. 253. 
     19. Н. А. Карамзин, История Государства Российского, СПБ., 1834 г., т. IX, стр. 55-65. 
     20. Митрополит Макарий, История русской церкви, С.-Петербург, 1874 г., т. VII. 
     21. Th. G. Masaryk, Zur Russischen Geschichts- und Religionsphilosophie, lena, 1913, p. 40. 
     22. Памятники древней письменности и искусства, вып. XVI, 
стр. 28. 
     23. Памятники древней письменности и искусства, вып. XVI 
стр. 66. 
     24. Там же, стр. 85. 
     25. А. П. Новицкий, История русского искусства, Москва, 1903, т. I, стр. 57.
     26. В. Соловьев, Собрание сочинений, т. II, стр. 302. 
     27. В. Соловьев, Собрание сочинений, т. VII, стр. 658. 
     28. В. С. Соловьев, Оправдание Добра, Собрание сочинении, т. VII, стр. 9 и следующие. 
     29. «Как известно, - говорит Соловьев, - этот несчастный писатель, пройдя через манию величия, впал в полное слабоумие» (Там же, стр. 10). 
     30. Вл. Соловьев, там же, стр. 334. 
     31. Hegel, Vorlesungen ber die Philosophie der Geschichte, Leipzig, стр.339. 
     32. К. Леонтьев, Средний европеец, как идеал и орудие всемирного разрушения. Собрание сочинении, т. VI, стр. 67. 
     33. К. Леонтьев, Племенная политика, как орудие всемирной революции
     34. К. Леонтьев, Средний европеец, Собрание сочинении, т. VI, 
стр. 79. 
     35. К. Леонтьев, там же, стр. 77. 
     36. К. Леонтьев, Мои дела с Тургеневым, Собрание сочинений, т. IX, стр. 77. 
     37. К. Леонтьев. Мое обращение и жизнь на св. Афонской горе. Собрание сочинений, т. IX, стр. 13. 
     38. К. Леонтьев, там же, стр. 17. 
     39. К. Леонтьев, Записки отшельника, Собрание сочинений, т. VI, стр. 137. 
     40. К. Ф. Федоров, Философия общего дела, Москва, 1906-13, т. II, стр. 87. 
     41. Там же, т. II, стр. 162. 
     42. Там же, т. II, стр. 396. 
     43. К. Ф. Федоров, Философия общего дела, Москва, 1906-13, т. II, стр. 277-8. 
     44. John Stuart Mill, La Philosophie de Hamilton, французский перевод Козелля, Париж, 1869 г., стр. 74. 
     45. Die Welt ais Wille und Vorstellung, Leipzig, T. II, ГЛ. 41, стр. 1251-2. 
     46. Sartre, L'Exittentialisme est un humanisme, Paris, 1946, pp. 20-26. 
     47. М. Чайковский, Жизнь П. И. Чайковского, Москва, т. III, стр. 344. 
     48. А. Врубель, Биография, «Искусство, 1910 г., стр. 323. 
     49. Дневники П. И. Чайковского, Москва, 1923 г., стр. 255, 251. 
     50. М. Чайковский, Жизнь П. И. Чайковского, Москва, стр. 349. 
     51. Н. А. Римский-Корсаков, Летопись моей жизни, Москва, 1928, стр. 304. 
     52. М. Чайковский, Жизнь П. И. Чайковского, Москва, т. III, стр. 637. 
     53. «Пиковая Дама», к 45-летию постановки в Мариинском театре, Ленинград, 1935 г., стр. 41. 

<..........................................>

_______________________________________________________________________________________
п