.
Скандинавия: групповой портрет пространства
с часами без стрелок.
____________________________
Чьим быть любимцем как Авраам?
Остроту проживания еще незнакомого
пространства всегда несут сны в новом месте. У мира сновидений своя топография:
подобно реке, странной в своем упорстве, возвращается он к месту истока,
какие бы петли не заставляли его делать изгибы местности, времени, жизни.
Даже если дом детства перестал существовать, срезанный лезвием бульдозера
под корень, человек продолжает в нем жить всю жизнь. Просыпаясь среди ночи
в любом странствии, будь то Сибирь, Москва, Крым или Рим, Мадрид
или Вальядолид, в сумеречном состоянии между сном и пробуждением, привычно-лунатическим
движением руки ищу наощупь стену комнаты детства, чтобы опереться на нее.
В следующий миг мстительная реальность ударяет в бок углом незнакомой кровати,
в лоб неизвестно куда идущей стеной, но в начале этого мига, до удара,
весь дом детства выстраивается в темноте. В последнюю секунду сна слышу
удары меди с дальнего монастыря моего детства, чья колокольня по ту сторону
Днестра прокалывала небо в окне отчего дома. Но звуки меди иные, медвяные:
«Копен-гаген, Копен-гаген».
Вчера, к вечеру, после четырех часов полета
из аэропорта Бен-Гурион, нас принял копенгагенский, огромный вширь и вдаль,
аэропорт – небесные врата Скандинавии. Уже в сумерках поселились в отеле
«Астория» по улице Банегардспладсен, 4, рядом с приземистым главным вокзальным
зданием Датского королевства. Из окна гостиничного номера, вправо наискосок,
оно виделось целиком, тускло освещенное в довольно светлой северной ночи
сентября, но цифры времени, ярко вспыхивающие в темноте, будоражили всполохами
стены комнаты, просачиваясь в сон. Цифры менялись в светящейся тарелине
на фасаде вокзала.
Часы без стрелок.
Цифровые или, как ныне любят изъяснятся, дигитальные.
Какой-то образ или мысль, связанные с этим,
не давали мне покоя, но вспомнить не мог. Предстояло дня три побыть в датской
столице, а затем лететь в Хельсинки на встречу в рамках международной писательской
организации - ПЕН-клуба. Тема встречи «Свобода или индиферентность». Воистину
нередко равнодушие прикрывают маской свободы.
«Копен-гаген», - продолжают вызванивать колокола.
Утро в столице Дании. Следует собственным опытом проверить слова великого
на все времена датчанина по имени Гамлет: «Подгнило что-то в Датском королевстве».
Правда, знакомый нам Станислав Ежи Лец расширил это выражение, имея
в виду весь мир: « Как велика Дания». Кстати, «Лец» на иврите «шутник,
балагур». Особенно хороша его шутка «Выше голову, - сказал палач, набрасывая
петлю». Что ж, выше голову, и – глазеть. Это ведь особая болезнь патентованных
фланёров: неустанно заглатывать пространство. Ничего, что видеокамера оттягивает
плечо, беспрерывно вызывая желание избавиться от нее, подобное жажде протрезвиться,
зато не отрываешься от окуляра, как алкоголик от бутылки. Постепенно линейная,
по-глупому ненасытная жажда снимать все, что видишь, подряд и в ряд, рождает
свою философию самой себя организующей духовной энергии проживаемого пространства.
Минуем вокзал, парк Тиволи, магазин с хрусталем
и винами, пересекаем проспект Андерсена, по обеим сторонам которого
велосипедные колеи: такое число велосипедистов можно в Израиле увидеть
лишь в Судный день. Но у нас это, в основном, дети. Здесь же целые семьи
с детскими колясками, прикрепленными к раме заднего колеса, несутся вдоль
улиц.
Останавливаемся на площади перед муниципалитетом
– очаровательным зданием средневековья с немыслимыми коньками на крыше,
то ли выросшими из сказок Ганса-Христиана, то ли давшими повод для них.
Из муниципалитета прямо на нас внезапно сваливается толпа, молодые мужики
в каких-то марлевых женских платьях дрыгают волосатыми ногами, всех осыпают
рисом: оказывается, свадьба. Ее тут справляют в муниципалитете.
Мы, несколько ивритских писателей, еще прочешем
город вдоль и поперек, постепенно и все более становящийся сказочным под
мягким, червленым, андерсеновским закатом. Постоим у знаменитой русалочки,
как-то затеряно каменеющей на берегу моря. Поглазеем на оловянных солдатиков
сменяющегося караула у королевского дворца, вышагивающих рядом с не менее
игрушечными пушками. Полюбуемся готовящимися раствориться в ночи шпилями
соборов и церквей, составляющих родовой силуэт датской столицы. А пока,
миновав муниципалитет, мы ступаем на камни знаменитой прогулочной улицы
– Строгет, одной из самых старых, пересекающей город с запада на восток.
В столь ранний час улица уже забита людом. Ощущается особая отчужденность
толпы, ибо здесь она неприкрыто выступает за холодным нордическим равнодушием.
«Лицевой счет» размыт. Половодье человеческих глаз по-рыбьему скользит
мимо. И все же это несравненно лучше людской массы моей молодости
в иных краях диктатуры пролетариата, скрывавшей свое пристрастие за кажущимся
равнодушием, сжимавшей мое существование в невидимый, но мучительный плен:
за любым лицом мог скрываться соглядатай и заушатель, и как бы я себя не
вел, был заведомо ими судим. Спасали наивность и молодость в гибельном
пространстве – как первобытное незнание дикарей в огромной клетке, хотя
и душило отсутствие малейшей тяги. Заслонка не вынималась, сплошной угарный
газ стыл над страной, держа всех в полуживом состоянии, и в глотке
свежего воздуха бездумно и радостно ощущалась вся глубина жизни. Здесь
же дышишь полной грудью, и это многого стоит. Моим коллегам, уроженцам
Израиля. Понять это трудно. Вот и драка, и не в каком-то закоулке, а у
памятника королю Христиану Пятому, почтительно окруженному деревьями
сквера. По лицам дерущихся, явно пьяных с ночи, видно, что не датчане,
хотя последние не прочь приложиться к бутылке. Мгновенно образуется
пробка: полиция, зеваки, оборванцы, карманники. И все это на фоне сверкающих
чистотой и богатством офисов, магазинов кожаных изделий, платья, книг,
игрушек. В гуляющей по Строгету толпе удивляет число детей, юношей
и девушек, явных имбецилов. Их ведут под руку, везут на колясках, а они
изредка издают животный рёв, но это абсолютно не тревожит толпу.
Еще при входе в улицу Фридериксберггаде, открывающую Строгет, пронесла
меня толпа мимо мемориальной доски, которая настойчиво заставляет меня
вернуться и, вздрогнув, прочесть: в этом доме родился и проживал долгие
периоды своей жизни знаменитый датский философ Сёрен Кьеркегор.
Вот и пришел миг встречи с именем, столь много
сыгравшим в моей жизни. В студенческие годы сирены Сёрена Кьеркегора
завлекали меня, и я ни на миг им не сопротивлялся. Большинство рождается
с ушами, залепленными воском. По Кабале ребенок в чреве всезнающ, но при
выходе на свет, кладет ему Ангел палец и стирает все знания, оставляя
вмятину над верхней губой и жажду в душе вернуть их. Мысль о том, что человеческая
жизнь вообще – ошибка эволюции, столько в ней невыносимого страдания, -
колыхалась на призрачных крыльях имен Шопенгауэра и Кьеркегора, рассыпающиеся
книжки которых в те ранние пятидесятые я обнаружил у старого подслеповатого
еврея-букиниста случайно, как это всегда бывает: мельком и на бегу узнаешь
судьбу
свою в лицо. Самоуверенными пигмеями выглядели Маркс и Ленин в свете
этой мысли. Шопенгауэр и Кьеркегор необходимы были, как духовная диета:
не объедаться демьяновой ухой марксизма-ленинизма, выдаваемой за последнее
и незаменимое блюдо философии. Я отчаянно рыскал в поисках их книг, даже
добыл отпечатанный на машинке экземпляр книги Кьеркегора «Страх и трепет»,
толкующей жертвоприношение Авраамом сына своего Ицхака.
Неисповедимы пути мировой философии. Искра
иудейской Торы высекла пламя в душе нордического гения, ставшего родоначальником
экзистенциализма – одинокого, но глубокого и сильного существования лицом
к лицу с Богом. Другой иудейский гений Мартин- Мордехай Бубер, оттолкнувшись
от собственных истоков, инициированных Кьеркегором, открыл экзистенциальную
подкладку Торы в вечно длящемся диалоге человека с Богом.
Стою в парке, у библиотеки Копенгагенского
университета, рядом с памятником Кьеркегору. Тишина, забвение, тихий плеск
фонтана, солнечный свет, просеянный через зелень листвы. Куст. Он пустил
глубоко и на всю свою жизнь корни. Завистлив ли он к человеку, рвущемуся
пуститься по миру? Сцепление корней от первого куста, того, несгораемого,
протягивается через время моей жизни, не обрываясь в тысячелетиях, держит
меня на бесконечной привязи, как альпиниста канат, храня его жизнь, позволяя
висеть над безднами, подниматься на крутизну и самому удивляться собственной
цепкости. И катится живой вал деревьев и трав к тому одинокому кусту, в
котором запутался овен, увиденный Авраамом в миг, когда он занес нож над
сыном Ицхаком.
У памятника Кьеркегору, у стоящего рядом огромного
хранилища книг, полуденное солнце, скрадываемое листвой, неожиданно приходит
на память ослепительностью входа в темень пещер долины ручья Кумран, впадающего
в Мертвое море. В пещерах этих более двух тысяч лет пролежала нетронутой
под потоком времени библиотека еврейской истории, свернутая в рукописи
и упрятанная в глиняные сосуды. Не подобно ли прошлое человека дымному
праху, упрятанному в сосуд отошедших лет? Откупоренное ударом Аврамова
ножа, возникло оно перед Кьеркегором как джин. Но подчинился ли джин великому
датчанину или взял над ним власть?
Мистерия Авраама и Ицхака повторяется, увеличиваясь
до вселенских размеров: Бог отдает собственного сына на заклание, ввергая
человечество в вечное раскаяние. Сценарий этого жертвоприношения более
жесток: никакого овна в кустах. Но замечают лишь жестокость первого. Вселенская
ли метафизика делает приемлемой второе сыноубийство, или опять дело в евреях?
Авраам-то был евреем, так и пишется в Торе – Авраам аиври. Ну а во втором
случае даже потомки реально распявших сына Божьего римлян – «мародеров»,
несущих по сей день «караул над гробом», официально снявших с евреев обвинение,
все же не могут расстаться с такой голубящей их душу мыслью, что
евреи распяли Христа.
В противовес живому, трепетному тексту Кьеркегора,
встречает нас громоздкий мертвый музей скульптора Торвальдсена: его всякий
уважающий себя турист обязан посетить. Убийственна скука подавляюще
огромных статуй, конных и пеших, которые, кажется сделаны из массы грязного
папье-маше. Торвальдсен тяжеловесен и тосклив не только своим именем, но
и неутомимостью каменотеса. Редкие посетители в этой анфиладе помещений
обнаруживаются, как мокрицы в складках скульптур. Да и смотрители, сплошь
мужчины, неряшливые, облысевшие, большетелые, тоже подобны замшелым конторским
мокрицам.
Или можно простить Торвальдсену всю
эту напыщенную окаменелость за памятник, описанный Герценом в «Былом и
думах»: во впадине дикой скалы, задвинутой горами и лесом, у Люцерна, -
лев с обломком стрелы, торчащей из раны.
Проезжие не догадываются, что совсем рядом умирает лев. Только туристам
показывают, и то не всегда. Увидев его, я подумал: памятник всем
жертвам Гулага. С одной существенной разницей: в сибирской глуши проезжие
догадывались о гибнущем миллионноголовом льве, но делали вид, что не знают,
и рады были, что все задвинуто горами и лесом.
Вот и последний вечер в Копенгагене. Пора
и на отдых перед ночным полетом в Хельсинки. Но фланирование – не только
по улице, по свету – подобно наркомании. Лица наши обметаны серым налетом
ночи, мы лунатики, погорельцы в пожар, пытающиеся сбить, как пламя, тягу
этих вод, земель, самолетов, поездов, улиц и проспектов, мы подобны челнокам,
жаждущим избыть внутренний порыв шатанием по миру.
<...........................................>
|