КОСЦЫ
Мы шли по большой дороге, а они косили в молодом
березовом лесу по близости от нее - и пели.
Это было давно, это было бесконечно давно,
потому что та жизнь, которой все мы жили в то время, не вернется уже во
веки.
Они косили и пели, и весь березовый лес, еще
не утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался
им.
Кругом нас были поля, глушь серединной, исконной
России. Было предвечернее время июньского дня. Старая большая дорога, заросшая
кудрявой муравой, изрезанная заглохшими колеями, следами давней жизни наших
отцов и дедов, уходила перед нами в бесконечную русскую даль. Солнце склонялось
на запад, стало заходить в красивые легкие облака, смягчая синь за дальними
извалами полей и бросая к закату, где небо уже золотилось, великие светлые
столпы, как пишут их на церковных картинах. Стадо овец серело впереди,
старик пастух с подпаском сидел на меже, навивая кнут... Казалось, что
нет да никогда и не было ни времени, ни деления его на века, на годы в
этой забытой - или благословенной - Богом стране. И они шли и пели среди
ее вечной полевой тишины, простоты и первобытности с какой-то былинной
свободой и беззаветностью. И березовый лес принимал и подхватывал их песню
так же свободно и вольно, как они пели.
Они были «дальние», рязанские. Они небольшой
артелью проходили по нашим, орловским, местам, помогая нашим сенокосам
и подвигаясь на низы, на заработки во время рабочей поры в степях еще более
плодородных, чем наши. И они были беззаботны, дружны, как бывают люди в
дальнем и долгом пути, на отдыхе от всех семейных и хозяйственных уз, были
«охочи к работе», несознанно радуясь ее красоте и спорости. Они были как-то
стариннее и добротнее, чем наши, - в обычае, в повадке, в языке, - опрятней
и красивей одеждой, своими мягкими кожаными бахилками, белыми ладно увязанными
онучами, чистыми портками и рубахами с красными, кумачовыми воротами и
такими же ластовицами.
Неделю тому назад они косили в ближнем от
нас лесу, и я видел, проезжая верхом, как они заходили на работу, пополудновавши:
они пили из деревянных жбанов родниковую воду, - так долго, так сладко,
как пьют только звери да хорошие, здоровые русские батраки, - потом крестились
и бодро сбегались к месту с белыми, блестящими, наведенными как бритва
косами на плечах, на бегу вступали в ряд, косы пустили все враз, широко,
играючи, и пошли, пошли вольной, ровной чередой. А на возвратном пути я
видел их ужин. Они сидели на засвежевшей поляне возле потухшего костра,
ложками таскали из чугуна куски чего-то розового.
Я сказал:
- Хлеб-соль, здравствуйте.
Они приветливо ответили:
- Доброго здоровья, милости просим!
Поляна спускалась к оврагу, открывая еще светлый
за зелеными деревьями запад. И вдруг, приглядевшись, я с ужасом увидел,
что то, что ели они, были страшные своим дурманом грибы-мухоморы. А они
только засмеялись:
- Ничего, они сладкие, чистая курятина!
Теперь они пели: - «Ты прости, прощай, любезный
друг!» - подвигались по березовому лесу, бездумно лишая его густых трав
и цветов, и пели, сами не замечая того. И мы стояли и слушали их, чувствуя,
что уже никогда не забыть нам этого предвечернего часа и никогда не понять,
а главное, не высказать вполне, в чем такая дивная прелесть их пения.
Прелесть ее была в откликах, в звучности березового
леса. Прелесть ее была в том, что никак не была она сама по себе: она была
связана со всем, что видели, чувствовали и мы и они, эти рязанские косцы.
Прелесть была в том несознаваемом, но кровном родстве, которое было между
ими и нами - и между ими, нами и этим хлебородным полем, что окружало нас,
этим полевым воздухом, которым дышали и они и мы с детства, этим предвечерним
временем, этими облаками на уже розовеющем западе, этим свежим, молодым
лесом, полным медвяных трав по пояс, диких несметных цветов и ягод, которые
они поминутно срывали и ели, и этой большой дорогой, ее простором и заповедной
далью. Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все
вместе и всем нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания
своих чувств, ибо их и не надо, не должно понимать, когда они есть. И еще
в том была (уже совсем несознаваемая нами тогда) прелесть, что эта родина,
этот наш общий дом была - Россия, и что только ее душа могла петь так,
как пели косцы в этом откликающемся на каждый их вздох березовом лесу.
Прелесть была в том, что это было как будто
и не пение, а именно только вздохи, подъемы молодой, здоровой, певучей
груди. Пела одна грудь, как когда-то пелись песни только в России и с той
непосредственностью, с той несравненной легкостью, естественностью, которая
была свойственна в песне только русскому. Чувствовалось - человек так свеж,
крепок, так наивен в неведении своих сил и талантов и так полон песнью,
что ему нужно только легонько вздыхать, чтобы отзывался весь лес на ту
добрую и ласковую, а порой дерзкую и мощную звучность, которой наполняли
его эти вздохи. Они подвигались, без малейшего усилия бросая вокруг себя
косы, широкими полукругами обнажая перед собою поляны, окашивая, подбивая
округ пней и кустов и без малейшего напряжения вздыхая, каждый по-своему,
но в общем выражая одно, делая по наитию нечто единое, совершенно цельное,
необыкновенно прекрасное. И прекрасны совершенно особой, чисто русской
красотой были те чувства, что рассказывали они своими вздохами и полусловами
вместе с откликающейся далью, глубиной леса.
Конечно, они «прощались, расставались» и с
«родимой сторонушкой» и со своим счастьем, и с надеждами и с той, с кем
это счастье соединялось:
Ты прости, прощай, любезный друг,
И родимая ах да прощал сторонушка! -
говорили, вздыхали они каждый по разному, с той или иной мерой грусти
и любви, но с одинаковой беззаботно-безнадежной укоризной.
Ты прости, прощай, любезная, неверная моя,
По тебе ли сердце черней грязи сделалось! -
говорили они, по разному жалуясь и тоскуя, по-разному ударяя на слова,
и вдруг все разом сливались уже в совершенно согласном чувстве почти восторга
перед своей гибелью, молодой дерзости перед судьбою и какого-то необыкновенного,
всепрощающего великодушия, - точно встряхивали головами и кидали на весь
лес:
Коль не любишь, не мил - Бог с тобою,
Коли лучше найдешь - позабудешь! -
и по всему лесу откликалось на дружную силу, свободу и грудную звучность
их голосов, замирало и опять, звучно гремя, подхватывало:
Ах, коли лучше найдешь - позабудешь,
Коли хуже найдешь - пожалеешь!
В чем еще было очарование этой песни, ее неизбывная
радость при всей ее будто бы безнадежности? В том, что человек все-таки
не верил да и не мог верить, по своей силе и непочатости, в эту безнадежность.
- «Ах, да все пути мне, молодцу, заказаны!» - говорил он, сладко оплакивая
себя. Но не плачу! сладко и не поют своих скорбей те, которым и впрямь
нет нигде ни пути, ни дороги. - «Ты прости, прощай, родимая сторонушка!»
- говорил человек - и знал, что все-таки нет ему подлинной разлуки с нею,
с родиной, что куда бы ни забросила его доля, все будет над ним родное
небо, а вокруг - беспредельная родная Русь, гибельная для него, балованного,
разве только своей свободой, простором и сказочным богатством. - «Закатилось
солнце красное за темные леса, ах, все пташки приумолкли, все садились
по; местам!» - Закатилось мое счастье, вздыхал он, темная ночь с ее глушью
обступает меня, - и все-таки чувствовал: так кровно близок он с этой глушью,
живой для него, девственной и преисполненной волшебными силами, что всюду
есть у него приют, ночлег, есть чье-то заступничество, чья-то добрая забота,
чей-то голос, шепчущий: - «Не тужи, утро вечера мудренее, для меня нет
ничего невозможного, спи спокойно, дитятко!» - И из всяческих бед, по вере
его, выручали его птицы и звери лесные, царевны прекрасные, премудрые и
даже сама Баба-Яга, жалевшая его «по его младости». Были для него ковры-самолеты,
шапки-невидимки, текли реки молочные, таились клады самоцветные, от всех
смертных чар били ключи вечно живой воды, знал он молитвы и заклятия, чудодейные
опять-таки по вере его, улетал из темниц, скинувшись ясным соколом, о сырую
Землю-Мать ударившись, заступали его от лихих соседей и ворогов дебри дремучие,
черные топи болотные, пески летучие - и прощал милосердный Бог за все посвисты
удалые, ножи острые, горячие...
Еще одно, говорю я, было в этой песне, - это
то, что хорошо знали и мы и они, эти рязанские мужики, в глубине души,
что бесконечно счастливы были мы в те дни, теперь уже бесконечно далекие
- и невозвратимые. Ибо всему свой срок - миновала и для нас сказка: отказались
от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись
вещие птицы, свернулись самобранные скатерти, поруганы молитвы и заклятия,
иссохла Мать-Сыра-Земля, иссякли животворные ключи - и настал конец, предел
Божьему прощению.
Париж, 1921 г.