.
.

Тайна Володи Фердмана 

     С этим же классом, чуть позже, зимой, они уже в десятом были, произошло такое. Урок шел. Или не урок, перемена - уже не помню. Вызвали меня к директору в кабинет. 
     Было это все еще до Чича. Чича нам потом прислали - «для усиления коллектива» - так это все, кажется, называлось. А тогда директорствовал Николай Иванович Маклаков. 
     Был это человек прямодушный, чуть мужиковатый и какой-то такой, что по прошествии стольких лет вспоминать о его недостатках не хочется. Была у него черта для директора редкостная: он умел учителям доверять. Тем, что посильнее. А учителя старших классов были у нас, как на подбор, сильные, и работалось нам при Николае Ивановиче прекрасно. Мы вот и теперь - скоро сорок лет минет, - два-три раза в год непременно встречаемся, а это показатель серьезный. Вот уже и постарели вроде, и даже похоронили кое-кого, и детей переженили, и внуков растим, а нам вместе по-прежнему душевно и хорошо. 
     Так вот - вызывает меня Николай Иванович к себе в кабинет. Николай Иванович не один: около его стола сидит бочком скромненький такой гражданин, лица не запомнишь, сколько ни старайся, - то ли из родителей кто-то, то ли еще откуда-то. 
     - Извини, что потревожил, - говорит Николай Иванович (он нас то на «ты», то на «вы» называл - тех, к кому хорошо относился). - Вот тут товарищ твоим Фердманом интересуется. Он в классе сегодня? 
     - Нет его. 
     - Почему? 
     -  Еще не знаю. Заболел, наверное. Вчера был. 
     Тут гражданин у стола пошевелился 
     - Был вчера? При каких обстоятельствах вы его в последний раз видели? Припомните, это очень важно. 
     А мне и припоминать нечего, я и так знаю отчетливо: 
видела Фердмана между четырьмя и шестью, на дополнительных занятиях по русскому языку. 
     - Это что - обязательные у вас занятия? 
     - Нет, не обязательные. Но ребята выпускных сочинений боятся, ходят все. Тем более Володя, он на медаль тянет... 
     - Даже на медаль? 
     - А что? Что случилось, собственно? 
     Но гражданин словно не слышит обращенного к нему вопроса, спрашивает сам: 
     - Что вы можете о нем сказать? 
     Что же сказать? Рассказывать о Володе будет трудно, это я сразу поняла. Есть такие ребята. В нелегком этом, очень взрывчатом непредсказуемом классе Володя был из тех, кто учителям, да и мне, классному руководителю, не доставлял никаких хлопот. Учится и учится. Молчаливый, замкнутый юноша с медленным и грустным взглядом. Высокий, стройный, даже, может быть, красивый, чуть вьющиеся темные волосы гладко зачесаны на затылок; высокие скулы, узкие глаза. Человек старательный, скромный... 
     - Да что случилось, наконец? 
     И Николай Иванович взволновался: 
     - В самом деле, что, наконец, случилось? Мы здесь все свои... 
     Гражданин помедлил, глядя на нас испытующе. 
     - Убит он. То ли его убил кто-нибудь, то ли он сам себя убил. 
     Дальше я что-то не очень слышала. Николай Иванович, помню, закричал несуразное: 
     - Ты что это, эй! Не смей так бледнеть... 
     Кое-как справились. Посетитель наш, - а он оказался следователем из милиции, - рассказал подробности. Утром позвонил женский голос: приезжайте туда-то, скорее! Приехали. По указанному адресу. Дверь - не заперта, в доме никого, на диване лежит юноша, руки сложены на груди, огнестрельная рана в висок, малокалиберная винтовка рядом. Вот теперь и думай. С собой покончил? Но кто же из винтовки стреляется, и ожог бы был, и лежит со скрещенными руками, - значит был кто-то. Убит? Так из винтовки в висок не очень застрелишь. Нет, не похоже на убийство. Ни на что не похоже. К тому же - выпускник, старательный. Сами говорите: вчера на дополнительных занятиях был. 
     И снова спрашивает: 
     - Точно - был? 
     - Точно. Прекрасно помню: сидел на обычном своем месте, на первой парте... 
     Так это все для нас, для нашего класса началось: приходом следователя из милиции. Поспешили мы после уроков с группой ребят к Фердманам. И страшно, и понимаем: надо. Володи уже нет, увезли на вскрытие. Мать в дальней комнате с родственниками. Плохо ей. Отец в отчаянии мечется по квартире, то и дело открывает газовый кран на кухне. Увидел меня в дверях, зарыдал в голос: «Володичка, вот и Любовь Рафаиловна к тебе пришла!..» Все ясно, больше я сюда не приду. Тем более, ребята и без меня отлично справляются: деликатны, догадливы. Дежурства установили, от отца не отходят, в аптеку бегают. Поехали мы с Глебом по самым неотложным делам: справка о смерти, похоронное бюро, морг. Первая смерть, в сущности. Первая для меня - вот так, вблизи; тем более - первая для Глеба. 
     Может, поэтому это все так и запомнилось, вся эта закулисная сторона похоронных дел, что смерть - первая. 
     Вышла в коридор к посетителям санитарка, - откуда-то оттуда, из выложенных кафелем глубин. В клеенчатом, под горло, очень страшном переднике, - хоть бы передник сняла! Меленько помаргивая подслеповатыми глазками, что-то невозможное говорила рослому полковнику: чистенький такой покойничек, ничего не течет ниоткуда. Я с ужасом поняла вдруг: это она ему - о сыне?.. Плотоядно так, со вкусом рассказывает и все на руки его косится. 
     А что же полковник? На первый взгляд - безучастен. И слышит, и не слышит. Оказывается, все замечает: достал бумажник, расплачивается. Лицо, - как в книгах пишут, - закаменевшее. Вот где ужас! Все, что было, человек этот однажды и безоговорочно оставил позади; готовится без слез, без жалоб хоть как-то дожить... 
     И еще одно впечатление: Глеб. По-мужски заслоняет от всего, документами занимается сам, повисает у окошечек. Узнал, что одеть Володю некому, - тут же вызывается съездить к Фердманам, привезти все, что надо, и сам - одеть. «А что? - говорит он мне с эдакой беспечностью. - Все на свете надо испытать, мало ли как придется...» Это он для того говорит, чтоб я за него не очень переживала. Золотко Глеб. 
    

А про полковника я в день володиных похорон не раз вспоминала. Про эту его неправдоподобную выдержку. Потому что смотреть на володиного отца было невыносимо. Всю дорогу до далекого кладбища володин отец причитал над раскрытым сыновним гробом, - то с рыданьем клал в изголовье сыну носовой платок, то расческу: «Пусть, Володичка, и расческа твоя с тобою будет... » 
     Мы уже знали то, чего не знали раньше: что старший сын Фердманов погиб на фронте и вся любовь родителей, все их надежды сосредоточились на этом, младшем. Знали, что мать Володи - тяжелая сердечница, вряд ли она это все выдержит. И хоть я, как и ребята, это все знала, - судила все равно: умеют же другие люди - вот как тот полковник - держаться. Это мне еще предстояло понять: горе не сравнивают и не меряют, всякое горе - горе. 
     Ехали мы в переполненном автобусе на Востряковское кладбище. Было оно в ту пору за городской чертой, никто из нас никогда на нем не был. Говорили, что кладбище это - еврейское. За стеклами автобуса быстро сгущались сумерки. Сзади шла еще одна машина, открытая: в ней ехали все, кто не поместился в автобусе, - весь наш класс и кто-то из других классов, и, конечно, девочки из двести семьдесят пятой, наши друзья. 
     Я почему-то глаз не могла отвести от сложенных на груди отечных володиных рук, чуть вздрагивающих от толчков на зимней изрытой дороге. Я эти руки хорошо знала, на каждом уроке их видела, потому что Володя сидел за первой партой, и руки его лежали почти на самом моем столе, - или крутили карандаш, или теребили тетрадь, или замирали выжидательно; это были спокойные, живые руки, в них, живых, не было смертной отечности... 
     Удивительное дело: как и тогда, в разговоре со следователем, я не могла вспомнить ни единого слова Володи, даже голоса его не могла вспомнить, словно он давным-давно отзвучал, не могла припомнить ни единого его поступка, ни одной яркой, определенной реакции на что бы то ни было. Только руки! Прошел через коротенькую свою жизнь, как через комнату, в которой спят люди, - на цыпочках, боясь кого-нибудь невзначай побеспокоить. Молчаливый, грустновато-сдержанный, такой, казалось бы, обыкновенный, - с этим уменьем не привлекать к себе внимания, - а случилось с ним, обыкновенным, такое, чего никогда и ни с кем не случается. И чего же я стою, я, уважающий себя учитель, если так и не знаю, в конце концов, что с ним, собственно, случилось. Что это - самоубийство, убийство? Следователю позволительно сомневаться и не знать, а мне, учителю, непозволительно. И о ком я знаю, собственно? О чистом, как стеклышко, Глебе? Только то и знаю, что ему заблагорассудится о себе рассказать. О лучшем друге его, заполошном, мятущемся, как пламя, Юрке? Об умненьком, ироничном Боре? Ничего я о них не знаю. 
     Перемерзли мы все в этот день страшно - и в конторе кладбища, и около могилы, до которой долго и далеко шли по глубокому снегу. Перемерзли, перемучились, перегоревали. И все-таки на обратном пути все, как один, предпочли открытую машину, - в автобусе остались только родственники. Очень соскучились друг по другу, хоть и не разлучались целый день. И я перешла туда же, я по ним тоже - соскучилась. 
     Милые мои ребята, они и сами не заметили, как здесь, в тесноте и в темноте, занялись обычной своей суетой: кто и на кого взглянул особенно, кто и кого бережнее, чем нужно, к себе прижал. Машину то и дело заносило на изрытой и осклизлой дороге, ребята с невольным хохотом валились друг на друга, вскрикивали девочки. Потом спохватывались, замолкали, скорбно сосредотачивались - до первого хорошего толчка. Кое-кто, вспомнив, зябко передергивал плечами. В самом деле: сунули товарища в мерзлую землю и оставили одного в холоде, во мраке безлюдного кладбища... Очень не хотелось забывать об этом, хотелось, наоборот, как и всегда в подобных случаях, повернуть назад, что-то предпринять, исправить допущенную невзначай чудовищную ошибку. Что исправишь, что предпримешь, - смерть! Очень не хотелось о ней забывать, но - что делать! - все равно забывалось. 
     И мальчики с интересом смотрели на девочек, которых, делать нечего, пришлось посадить к себе на колени, а девочки, естественно, ни на минуту не забывали, что сидят на коленях у мальчиков, и поскольку было все это, постольку и были мы - в жизни. Здесь, в этой битком набитой молодыми людьми машине, чем ближе к центру города, тем более откровенно торжествовала жизнь, и правильно, что она торжествовала, иначе и быть не могло. Смерти отдали одного, - чтоб навсегда запомнить, и не его даже запомнить, а весь этот день и предыдущие дни, счастливое единение свое перед лицом несчастья. Счастливое!.. 
     А меня через какое-то время вызвали на Сретенку, к следователю, - уже другому, помоложе, - что-то невразумительное с моих слов записали. Показали фотографию. Что за трагедия разыгралась здесь, в этой ничем не примечательной комнате, - с этой тумбочкой у дивана, ковриком на стене? Так никто ничего и не узнал, следствие, как я понимаю, замяли. 
     У ребят, между тем, сложилась своя версия. Они дружно говорили о том, что Володя покончил с собой, - это им казалось романтичней как-то. Говорили мне: он, наверное, женщину только что узнал, - знаете, как это трудно, самый переход этот? Начитаешься стихов - любовь, любовь! - представляешь себе сплошную поэзию, а тут - грубятина, грязь. Вот он и не выдержал. Говорили они это все с подчеркнутой осведомленностью, с плохо скрытым чувством превосходства: они-то выдержали! Если и не выдержали еще, - ко всему готовы, иллюзий не имеют, выдержат, будьте уверены!.. 
     И именно тогда, когда они с хорошей мужской печалью говорили о неизбежной житейской прозе, - именно тогда я почему-то особенно отчетливо чувствовала, какие они все, в сущности, еще мальчишки!.. 
<......................>

_______________________________________________________________________________________
п