.
.

Уроки сорок девятого 
(продолжение) 

     Случилось мне когда-то писать о человеке, который определил мою жизнь и жизнь других своих сокурсников, может быть, больше, чем кто-либо иной, - о секретаре нашей институтской комсомольской организации Варьке Свиридовой. Стоит, помнится, плечистая, крепко сбитая наша Варька на трибуне, и доброе, скуластое лицо ее сияет неподдельной радостью. А к ней - со ступеньки на ступеньку спускающейся амфитеатром аудитории - идут из рук в руки только что написанные наспех заявления: «Прошу послать меня добровольцем...» Студентов четвертого курса срывали тогда на педагогическую работу в отдаленные районы страны; школы были оголены, учителя уходили в армию, - так это все нам тогда объяснили. Шла осень тридцать девятого года (тридцать девятого!), многие из нас по неизреченной нашей глупости думали о том, что в воздухе тянет, совсем не по-осеннему, пьянящим ветром мировой революции, на ожидании которой были мы все взращены. Были мы, как хорошо просушенная для растопки щепа, - спичку поднести! - и матушка-история уже, очевидно, приглядывалась к нам исподволь, намечая будущие свои жертвы: недолго оставалось ждать! Но пока предлагали нам сущий пустяк, - всего-навсего бросить институт незадолго до окончания, пренебречь московской пропиской. Вот они и шли, заявления, написанные тут же, на митинге: «Прошу послать...» 
     Так вот - напрасно перед глазами Варьки проносились в тот час виды загадочной дальневосточной тайги и тихоокеанского побережья. Никто ее не отпустил. «Нет уж, - холодно сказали ей в горкоме, - кадрами разбрасываться не будем». Дисциплинированный член партии, Свиридова не могла не почувствовать, что какой-то резон у руководящих товарищей, действительно, есть: время шло многообещающее и тревожное, - полуторатысячную комсомольскую организацию тоже так вот, запросто, не оставишь. 
     Так что - постояла Варька на перроне, покричала что-то напутственное в переполненные вагонные тамбуры и открытые окна, выслушала последние утешения уезжающих: 
«Ничего, Варенька, ты здесь будешь нашим полпредом...» Bcel Отгрохотал состав, отгремели трубы духового оркестра. 
     А потом - остался сзади институт. Ваша покорная слуга, - а была я к тому времени самой близкой варькиной подругой, - уезжала на работу в только что присоединенную к нам Бессарабию (тогда говорили только так: освобожденную). Варька тут же вызвалась ехать вместе со мной, - и уже не от энтузиазма даже, но от немыслимо осложнившейся к тому времени собственной личной жизни. И был это, может быть лучший наш год, - сороковой, - потому что был здесь благодатный край и благодатная природа, и, главное, молодые люди, только и ждущие от советских учителей новых и новых откровений, - люди, которым мы каждодневно творили добро. Именно так это всем - и нам, и нашим ученикам - тогда представлялось: творили добро. Ну, и они нам, естественно, отвечали добром, то есть нетерпеливым и доверчивым желанием все перенять у советских и всему у них научиться. 
     А потом началась война, задрожала земля от близких, в тридцати километрах, не дальше, разрывов, и Варька, не имея, как все мы, ни малейшего представления о том, что творится на фронтах, но, как и многие из нас, твердо убежденная в том, что чужой земли мы не хотим, но и своей ни единой пяди не отдадим никому, - Варька перестирывала и на виду всего техникума развешивала на веревочке платочки и полотенца, словно убеждая тем самым: «Что ж канонада! Подождем немножко, двинутся наши на запад - и канонада будет потише!..» 
     Все, однако, обернулось иначе. Прискакал ни свет ни заря верховой, прокричал совершенно невыносимое для щепетильного варькиного уха, - то ли «драпайте», то ли «тикайте». Оказалось, что немец в четырех километрах от нас, в Редю-Маре. «А партизанить?» - только и успела крикнуть Варька вслед; верховой уже не слышал, только топот копыт таял в зловещем грохоте, накатывающем отовсюду. 
     Каким-то чудом они тогда ушли - Варька и кое-кто из принятых нами в тот год комсомольцев. Большинство, впрочем, уходить не стало: здесь, при румынах, выросли, здесь воспитывались, румынские песни пели. «Мало, мало одного-то года, - с горечью думала Варька, - вот если бы не война, если бы еще годок, другой...» Меня рядом не было, чтоб всеми этими мыслями поделиться, - сама же меня и отправила когда-то, как небоеспособную, - к ужасу моему и стыду, - последним уходящим на восток эшелоном. 
     Так вот - когда же она начала меняться, наша Варька, - не тогда ли? Потому что я о том и веду речь, как необратимо стала она меняться. Тогда, сразу по приезде в Москву, ее засекретили, выдали ей подложные документы, прикрепили к какому-то предприятию; Москву сдавать не собирались, но свои люди на крайний случай подготовлены были... А когда я осенью сорок третьего после долгой отлучки тоже приехала в Москву, в нашу промороженную, жутковатую - даже по тем временам - коммуналку, и чудо мое Сереженька уже перебирал нежными, бархатными ножками в бельевой корзине, - к тому времени Варька, проверенная и перепроверенная, всю жизнь не вылезавшая из общежитии, имела уже, слава богу, собственную комнату на улице Правды и вполне респектабельную должность в одном из самых высоких учреждений столицы. И шел ей, между прочим, спецпаек, который, к чести ее, не очень у нее залеживался, - все наши друзья или были на фронте, или бедовали где-то там, в глубинах громадной державы, - очень хотелось Варьке раненого ли, оголодавшего ли хоть немножечко подкормить. 
     А потом пришла похоронка на моего Семена, - после многих моих писем, возвращавшихся ниоткуда, и не похоронка даже, а, пожалуй, еще хуже, - документ, оставляющий крошечную надежду и, как за долгие годы ожидания довелось убедиться, надежду напрасную. Целый день я тогда промолчала, продержалась, как каменная, а как увидела на пороге Варьку: сострадание, любовь, готовность все вместить в себя, если мне от этого станет хоть немножко легче, всю мою боль, все отчаянье, - как увидела я ее, так и кинулась к ней и, впервые за весь невозможный этот день, ткнувшись в ее плечо, разрыдалась. Господи, да ведь о ней, о ней я пишу сейчас, не о себе, - и вот такую, какою она была тогда, не забыла и никогда не забуду: такое материнское, горькое, такое женское!.. 
     Что же случилось, как, откуда оно поползло, - то, что между нами, в конце концов, встало? Бедная наша дружба! Вы же вспомните, чем я жила: школа, ребячьи судьбы, эпоха, перемалывающая хрупкие мальчишеские хребты, - я же вся была в этом. И я взмолилась: «Варя, милая, вам сверху видней, - объясни мне, что происходит... » 
     И тут не могу не процитировать напечатанную в 1961 году автобиографическую повесть одной писательницы, - и пусть уж писательница эта меня простит. С мужем ее, тоже писателем, очень дружил Фадеев. «Саша, - примерно в те же годы, чуть раньше, спрашивал у Фадеева ее муж. - Ты меня знаешь, я дисциплинированный член партии. Постановление принято, значит, оно для меня закон (речь шла о Постановлении ЦК от 1946 года). Я от всей души стараюсь понять его необходимость... Но ведь Зощенко - честнейший человек. И такого человека вдруг на весь мир объявляют подонком. Кому это нужно?..» Цитирую я - дословно. 
     «И вдруг Саша, не дослушав, каким-то отчаянным движением стискивает голову и упирается локтями в стол. Стол старенький, он качается, посуда звенит. 
     - Прекрати, Юра! Я тебя прошу, прекрати этот разговор...» 
     И - совсем другое, как легко себе представить: другая поза, другой тон. 
     «- Ну, вот что. Раз вы уже опять короновали меня своим председателем, так извольте мне помогать. Придется тебе бросить все дела и через несколько дней съездить в Ташкент. Посмотри, как они там перестраивают работу в свете последних постановлений...» 
     Вот так: «прекрати этот разговор», - дескать, сам в этих постановлениях ничего понять не могу и сам страдаю, - и, почти тут же, - садистское, жестокое: вот и поедешь теперь постановления эти проводить в жизнь!.. 
     Сколько же было таких разговоров в то время! И чем выше стоял человек по своему положению, тем, видимо, взыскательеней донимали его близкие. Наверное, так. Но фадеевского садизма, этой жестокой, ни с чем не считающейся воли, - всего этого у номенклатурной дурочки Варьки не было и в помине. Было все то же: очень бабье и очень несчастное. Ей самой бы хотелось хоть что-то понять и хоть как-то пристроить в своей очень цельной и очень чистой душе. 
    

Это я наступала, я не знала жалости. Мне ведь тоже, как и ей, хотелось цельности, понимания, чистоты. А Варька лепетала что-то беспомощное, повторяя самое постыдное из самых постыдных статей, покорно и заученно произнося слова, в которые - наша Варька! - не могла же она верить. 
     - Придумала подстилочку! - не выдержала, наконец, я. - Идейную такую подстилку, - чтоб лежать было мягче... 
     Варька взорвалась. Обдала меня ненавидящим, оскорбленным взглядом: «Ну, знаешь...» Рванулась к двери, хлопнула ею, потом хлопнула другой дверью, на лестницу. 
     - Никуда не уйдешь. - не слишком добро и вовсе не раскаянно думала я. - Куда тебе итти? Второй час ночи... 
     Не ушла, вернулась. Между прочим, спокойно могла уйти, всю Москву пересекла бы пешком, такой характер. 
     - Я все-таки не понимаю, - напряженно спросила она, борясь со вновь вскипающим желанием все расплескать в облегчающем, решительном, на полный разрыв жесте, - не понимаю, кто дал тебе право меня оскорблять? 
     - А нас оскорблять - можно? - вяло спросила я. Я уже и так понимала: нас - можно. 
     Вот такие были в ту пору заполночные разговорчики!.. 
     Что же касается наших с Варькой отношений - дальше было хуже. Дальше встретила она в каком-то спецсанатории партийного работника из Омска, приняла его в свою истосковавшуюся по любви душу, перетащила в Москву, растворилась в нем - без остатка. «Вы потерпите, - умоляла она институтских своих друзей. - Я своего дурачка приучу потихонечку». 
     Очень мы ему были нужны - со всем тем, чего он не умел в нас понять, - с этой нашей говенной интеллигентностью: терпеть он ее не мог. И виделись мы с Варькой - лучшие подруги - тайком. То она прибежит ко мне в обеденный перерыв - поесть домашнего борща, - то я к ней в МК пройду по партийному билету, тогда еще это можно было. Только что уж это за общение в таких условиях! Или ходики на стене тикают, хоть вовсе останови, - и кусок, и слова застревают в горле, - или чужие тетки из разных концов комнаты пялят любопытные глаза, - ни о личном, ни об общем не поговоришь. А общее-то кричит криком, а личное - исходит молчаливой слезой; ведь это только милые мои люди ребята могли не заметить, как жду я, все еще жду - чуда! - все никак не кончу свою затянувшуюся, бесконечную свою войну: Семен, Сема, - ежеминутно! Честно говоря, об этом и сейчас вспоминать тяжко. Самые трудные в моей жизни годы! А дружба наша с Варькой последними судорогами исходила - от всех этих оскорбительно невнятных встреч. 
     Дальше-то было еще страшней: объявилась бдительная Лидия Тимошук со своим письмом. Могла быть не Лидия, а Леокадия или Людмила, не все ли равно, - дано было нашему советскому человеку партийное поручение: надо! Оказано, так сказать, высокое политическое доверие. Это было почище борьбы с космополитизмом, брало шире, загребало глубже: вот она какова, национальность эта, - не только ежеминутно изловчается пренебречь великодушием родины, - готова на предательство, на прямое убийство. 
     И вот опять - сидим мы за моей ширмой, - Варя и я, и подружка Варьки еще по школе, Анна Ароновна Финкельштейн, тоже, как и я, учительница. 
     Впрочем, нет, мы уже не за ширмой сидим; в сорок девятом году был арестован мой брат-студент, а за несколько недель до этого мы, словно чувствовали, провели ремонт и разгородили нашу общую большую комнату; опечатанной, таким образом, оказалась только крошечная комнатка брата. Все это важно. Важно потому, что вряд ли Варгохе по ее статусу полагалось приходить в квартиру, где на одной из дверей - свинцовая пломба. Но вот - пришла; значит, еще человек, не номенклатурная кукла, как мы с Нюсей уже позволяли себе потихоньку подумывать. 
     Очень милое и доброе было у пухленькой Нюси лицо, и ясных ее глазах, в непроизвольно улыбающихся губах - такая детская, доверчивая готовность к радости, - в этом нашем разговоре мне почему-то жальче всего было именно Нюсю. А разговор, как и следовало ожидать, был все тот же: «Ты, Варенька, высоко, тебе видней. Объясни, ради бога, что, собственно, происходит...» 
     Не забыть мне этих недобрых, этих затравленных, - да, иначе не скажешь! - затравленных варькиных глаз! «Евреи сами виноваты», - говорит она. Это она нам говорит - мне и школьной своей подружке Нюсе. «И что это вы, евреи, такие обидчивые, - говорит. - Нас, русских, и ворами, и пьяницами обзывают - мы же не обижаемся...» 
     Поразительный разговор: вы, евреи, мы, русские... Это людям, с которыми, считайте, прожита вся жизнь! Тут уж не только соответствующий инструктаж поработал, тут и семейный пропагандист-агитатор рученьку приложил... И не такая уж она, смотрим, несчастная, ничего, пообтерлась, привыкла, и уверенности в своих словах побольше, и, главное, вот это, неведомо откуда взявшееся: вы, евреи, мы, русские... 
     Как это объяснить тем, кто, может, будет когда-нибудь читать бедные эти страницы? Было когда-то такое слово - «интернационализм» - сохранилось оно у вас? Наше поколение как-то так росло, что многие из нас и слова-то такого «жид» не слыхали ни разу. Отцы наши слыхали, а мы - нет. Ни разу не задумались, а кто же мы, люди, выросшие на русском языке, на русской культуре? Только одно знали: есть одна национальность на свете, к которой и мы счастливы принадлежать, - единственная! - советские люди. Вот и все. Очень удивлялись, помнится, когда Сталин при громе победных салютов объявил в Кремле, на представительном ужине тост «За великий русский народ». Думалось: это так, ничего не значащая оговорка. Объявлен руководителем советского государства тост за всех нас, за тех «братьев и сестер», к которым он в начале войны обращался. А оно вот как обернулось: «Что это вы, евреи, такие обидчивые? Нас, русских, и ворами, и пьяницами обзывают, мы же не обижаемся...» 
     Нюся и терпеливее, и добрее меня, только светлое ее лицо тускнеет и гаснет. Я же перебиваю: «Вот интересно! А мы обижаемся, представь себе, когда русских ворами и пьяницами называют, неверно это! Варька, опомнись, какую ты чушь городишь?..» 
     Так и кончился этот наш разговор: каждый остался при своем. Могло быть и хуже, - не по варькиной, разумеется, воле, - самой мне случалось, проходя чуть позже Охотским морем, видеть свежие бараки на пустынном берегу - для московских и ленинградских евреев. По сталинскому умыслу предполагалось всех их к чертовой матери выселять. 
     Но Сталин умер. А через какое-то время прогремел набатом XX съезд. То, о чем я в предыдущей главе рассказывала. Поставили рядом с дурехой вентилятор, а она - уря, уря, попутный ветер, надо паруса поднимать. 
     Дул попутный ветер, так многим из нас тогда казалось. Отношений с Варькой мы выяснять не торопились. Им, аппаратчикам, - так мы с Нюсей в простоте думали, - им сейчас и самим несладко: того гляди, по шапке дадут. Но и встречаться не хотелось - зачем? Не забывались затравленные эти глаза: «вы, евреи, мы, русские...» 
     Что еще сказать? Аппаратчики как сидели на своих местах, так и сейчас сидят, - не мне же внукам об этом рассказывать! «Проверенными кадрами, - как объяснили Варюхе в далеком сороковом, - проверенными кадрами разбрасываться не будем...» 
<......................>

_______________________________________________________________________________________
п