.
.
10
Правдёнка
В 1948 году написала я первую свою повесть
«Друзья из Левкауц». Название села изменила, изменила, конечно, все имена
и фамилии, а так - рассказала о нашей работе в Бессарабии сорокового года
все, что было. Никакого этого чувства вины, о котором упомянула я совсем
в другом месте и гораздо позже, в «поумневшие» уже времена, у меня тогда
и в помине не было; писала я свою первую повесть так, как и полагается
писать правоверному «ровеснику Октября», - в самом распрекрасном урапатриотическом
духе. Кончила я ее событиями зимы 1940-41 года. Собиралась позднее продолжить
повесть, довести ее до начала войны, может быть и войну прихватить. Пока
же - отдала то, что написано, в Союз писателей, в Комиссию по работе с
молодыми авторами, председателю ее Вере Васильевне Смирновой в самые ее
белые руки.
И вот, спустя несколько недель, сижу я в громадном
особняке Правления писателей СССР и прислушиваюсь к тому, как очень интеллигентная
женщина ровным и доброжелательным голосом говорит немолодому уже автору,
что сказочка его, которую он представил, решительно никуда не годится и
что самую мысль о литературном труде ему необходимо навсегда оставить.
Автор же, словно ему уши залило, ничего этого не слышит и всерьез озабочен
только одним: можно ли ему хотя бы имя героя оставить, очень ему имя героя
дорого - «Авоська». И Вера Васильевна, совсем уже неправдоподобно ровным
голосом, совсем уже интеллигентно внушает автору, что графоман - он, между
прочим, графоман и есть, и не спасет его никакое имя героя. Жутковатый
разговор. И я, естественно, готовлю себя к тому, что если мне скажут что-либо
подобное, ничего не выклянчивать и за стул держаться покрепче, а еще лучше
вот сейчас, загодя подумать о том, куда же мне идти дальше, если я здесь
не понравлюсь. Писать-то я буду все равно, такое дело, потому что графоман
- он, между прочим, графоман и есть.
Но, оказывается, моя повесть Вере Васильевне
понравилась, и она этого ни от меня, ни от кого-либо иного скрывать не
собиралась. Вот так, с рекомендательным письмом ее, и появилась я, наконец,
в редакции «Нового мира».
Вот когда все началось! Один из работников
отдела прозы, которого все дружески именовали «Юра», прочел мою рукопись
и написал эдакую приплясывающую рецензию, где сообщал, что «автор понимает
плавать» (это я дословно цитирую), что работать с ним можно и, между прочим,
нужно, потому что при всей актуальности затронутого им материала Большую
Правду нашей советской жизни он то и дело подменяет маленькой местной правдёнкой.
Впрочем, последнего он не утверждал письменно, это, очевидно, не принято
было, но с тем большей горячностью доказывал устно, - в присутствии завотделом
прозы и редактора Валентины Цмитриевны Раковской, которой доверено было
эту Большую Правду нашей советской жизни вместе с автором выявлять и отстаивать.
Ну, а в чем она. Большая Правда нашей советской
жизни? Это автору тогда же доскональнейше объяснили: прежде всего - в партийном
руководстве. У меня этого партийного руководства в повести вовсе не было.
Потому что в Левкауцах у нас была робинзонада, и директор, присланный откуда-то
из-под Тамбова, был дурак и бабник, а партийного руководства со стороны
мы не видели вовсе, партийное руководство Варюха осуществляла. Но если
так уж позарез нужна эта Большая Правда - пожалуйста! Мы же не маленькие,
мы понимаем, - без партийного руководства и не такие дубы валились, только
что, у всех на памяти. Без партийного руководства мы никуда. И приехавших
героинь в скромной моей повести сразу же принимал секретарь райкома Колесниченко,
предупреждал о трудностях, советовал, как ловчее их одолеть; ну, и потом,
раз уж появился в повести, по непреложным законам жанра не оставлял Левкауцы
своим попечением.
Вызывает меня для беседы завотделом прозы
Дроздов.
«Видите, - говорит, - как у вас хорошо секретарь райкома вписался!
А что ж у вас нет местной интеллигенции, - той ее части, что ждала, дождаться
не могла прихода советских? Была такая интеллигенция?».
Бог ее знает, может, и была. В Левкауцах у
нас были учителя более симпатичные, были менее симпатичные, даже откровенно
враждебные были, а вот таких, чтоб жить без нас не могли, - таких вроде
не было. Нарушены законы, по которым разворачивается Большая Правда! И
вписала я фигуру учителя Морея, это вам не жалкая местная правдёнка: ждал
он, ждал советскую власть, счастлив, что, наконец, дождался... А раз он
появился, надо и судьбу ему какую-нибудь выстраивать, - живой человек!
Даже женить его, закоренелого холостяка, пришлось, пусть уж зальется счастьем
по самое горлышко!..
Шутки шутками, а невзыскательная повесть моя
все разбухает и разбухает, в роман превращается, а с романа и спрос другой.
Вот, говорят, вы о техникуме пишете, и хорошо пишете, свежо, непосредственно
(о, господи, все еще непосредственно и свежо!), а где ж у вас перестройка
бессарабского села на социалистический лад? Говорите, техникум ваш стоял
на отшибе? А какое дело до этого, простите, широкому читателю, - до того,
что он на отшибе стоял? Никакого. У нас другого произведения о Бессарабии
нет. В третьей части напишите об этом, ага, в четвертой даже? Нет, уж третья
и четвертая части - дело дальнее, нам первые две надо до ума довести.
Довожу до ума первые две части, что делать!..
Как бы жила я в ту пору без любимой школы, без дорогих моих ребят!.. Только
они и держали. Вернешься из редакции, жизни не рада, выплачешься в подушку,
- и снова к столу, снова писать. Шутка сказать, перестройка бессарабского
села на социалистический лад, на что она мне?.. Это как мачеха Золушке
наказывала: крупу перебери зернышко к зернышку, да полотна, что ли, натки,
да, пожалуй, на досуге еще и хоромы новые построй. Но у Золушки на подхвате
добрая фея работала, а я все одна и одна: колхоз организовывай, целину
поднимай...
Современный читатель может и не все понять,
современный читатель скажет: из чего же ты, бедолага, так мордуешься? Наплюй
на журнал, всего и дел, - не к стенке тебя ставят, не жизни грозят... Ну,
а в других редакциях, в других издательствах - лучше будет? Доклад Жданова
о журналах «Звезда» и «Ленинград» - это не на год, не на два острасточка...
На дворе сорок восьмой, не девяностые годы!..
Господи, да мало ли с чем в ту пору мирилась
душа! Читатель, который со вниманием книгу читает, и так уж все понял:
со многим. Понял он, очевидно, и то, с каким трудом, в каких страданиях,
слезала с нас старая шкурка, только-только еще начинала слезать, - то,
на чем мы, так называемые «ровесники Октября», были воспитаны: привычка
к доброму согласию с миром, потребность ощущать себя в общих шеренгах.
Нас, наверное, еще не так трудно было уговорить: Большая Правда, маленькая
правденка... Оно только еще нарастало, новое восприятие жизни, - у каждого
по-своему нарастало, у каждого - в свой час...
В моем-то случае еще и это играло роль: уже
проделанная работа. Со мною однажды так было: приехала я с Мосордой в Ленинград,
и полезли все мои ребята на Исаакий, на самую вышку. Я им так и сказала
тогда: «Лезьте, ребята, я вас внизу подожду». Понятное дело: Исаакий был
мне с моими сомнительными ногами решительно не по силам. Но когда голоса
их где-то там, наверху, замерли, я подумала - и полезла тоже. Так почему
я добралась все-таки? Потому что в какой-то момент спускаться вниз было
трудней, чем продолжать подъем... Вот уже и свет вверху маячит, и голоса
слышны, и столько усилий сделано, - лезу!..
Ну, остальное-то все - уже детские игрушки.
Почему у вас директор - дурак? Не может у нас директор быть дураком. А
мы его - в завхозы! Подождите, подождите, а почему у вас завхоз - дурак?
Советский же человек! Мы кого угодно в освобожденные республики не засылали.
Не засылали они кого угодно! Ну, все они знают! Я там работала, я от тех
дураков натерпелась, а они - знают!.. Но не с Исаакия же в одиночку спускаться!..
Будет завхоз тот местный, у местного, как известно, пережитки, какой с
него спрос!..
Вот так и прошли два года - в продуктивной
творческой работенке, вспомнить страшно! А когда они прошли, мой редактор
Валентина Дмитриевна Раковская обратилась в редакцию с письмом: дескать,
автор свой роман переделал (роман!), все редакционные замечания учел, но
решить вопрос о его публикации можно лишь тогда, когда он напишет, как
и предполагал вначале, третью и четвертую части. Как это все называется
деликатнее - издевательство, подлость?..
Ну, у каждого солиста - своя партия. Я свою
чисто веду. Пишу заместителю главного редактора Александру Юрьевичу Кривицкому.
«Не может быть, - пишу, - чтоб в результате компетентнейшей редактуры повесть
моя стала хуже, чем была раньше...» Спросил бы меня кто-нибудь напрямую,
я бы непременно ответила: стала хуже. Повесть, которую я с таким удовольствием
когда-то писала, стала вовсе нехороша, начисто утеряв то, что мне в ней
было особенно дорого, - такую знакомую мне, под сердцем выношенную маленькую
правденку!..
Чем бы кончилось это все, не знаю. Но тут
случилось непредвиденное: в пятидесятом году сменилась редколлегия «Нового
мира», и вместо Константина Михайловича Симонова к руководству журналом
пришел Александр Трифонович Твардовский.
Вслед за ним, как это обычно и бывает, пришли
новые работники во все отделы. Мне потом говорили, что моя рукопись с тем
и передана была новому составу, что вот - такой уж попался неудобный автор:
что ему ни прикажут, все делает, никак от него не отвяжешься, а публиковать
рукопись рискованно, никак нельзя: острейший вопрос все-таки - советизация
новых республик! Новую редакцию это заинтересовало: почему же нельзя, если
вопрос - острейший? Новая редакция была полна благих намерений и нерастраченных
сил. Прочел рукопись замредактора Сергей Сергеевич Смирнов, сказал: «Товарищи,
вещь-то - премиальная!..» Большей похвалы тогда не было и быть не могло:
премиальная вещь! Срочно прочел другой заместитель главного, Анатолий Кузьмич
Тарасенков, подтвердил: «Никаких сомнений, премиальная! Немедленно в печать...»
В общем, опубликовали роман под названием
«За Днестром» в номере пятом и шестом пятидесятого года. Приняли автора
в Союз писателей, обсуждения, пресса, подготовка двух первых частей к отдельному
изданию, работа над третьей и четвертой частями. В «Новом мире» автор -
обожаемый человек. Анатолий Кузьмич Тарасенков ходит из кабинета в кабинет
и на все лады даже не говорит, а выпевает: «Людмила Кабо! Людмила Кабо!»
- новое имя на вкус пробует. «Анатолий Кузьмич, почему «Людмила»? Я - Любовь...»
Огорчился Анатолий Кузьмич: ему с «Людмилой» больше нравилось.
Подводили начинающего ко всяким маститым:
«Наш новый автор, знакомьтесь... » В лицо мне заглядывали от полноты чувств:
счастлива ли я, понимаю ли, какая честь, - Маршак, Катаев?.. Я на все это
оказалась безнадежно тупа. Правда, Катаев меня изумил, - сидит, собрав
вокруг себя почтительную толпу, ведет эдакую импровизированную пресс-конференцию,
даже для убедительности руку на сердце кладет: «Пустой я, товарищи, понимаете,
совершенно пустой...» А я про себя думаю: «Пустой, - так и молчи, стыдно
ведь!..» Катаеву почему-то стыдно не было, ему, видно, уже тогда казалось,
что, как шестнадцатилетней девице, ему любая шапка к лицу...
А в 1951 году выставила меня редакция «Нового
мира» на соискание Сталинской премии. И - как первая ласточка, - ба-бах!
- положительная рецензия в газете «Правда».
Целый день мне звонили знакомые и незнакомые:
рецензия в «Правде» - это вам не хухры-мухры, это, считайте, Сталинская
премия у вас в кармане. Ну, я автор скромный, отвечаю, как и полагается,
что-то уклончиво-скромное, отойти от телефона не могу, не успеваю, соседи,
проходя мимо, посмеиваются: не раскладушку ли тебе у телефона поставить?
И тут - трагедия. Врывается с улицы в коридор
один из соседей, Стеценко. Так я его условно назову. А я - не знаю, как
- фамилию Стеценко дала нечаянно одному из героев романа. Отрицательному.
Стеценко за новинками литературы не следил, журналов не читал, так что
я до поры до времени жила спокойно. А в рецензии в «Правде» черным по белому
было написано: «Такие, как вор Стеценко... » Нарочно не придумаешь! Тем
более, что Стеценко всю войну - как бы это помягче выразиться? - таскал
в дом трофейное барахло; ему на это дело ни своих, ни шоферовых рук нехватало...
Так вот - ворвалась в коммунальный коридор
самая что ни на есть олицетворенная маленькая правдёнка! Я кручусь на проводе,
говорю что-то очередное уклончиво-скромное, трубку рукой прикрываю, а надо
мной гремит классический квартирный скандал: и Стеценко оказывается однофамилец
Героя Советского Союза, а не какого-то там прохиндея из говенной, простите,
Бессарабии, и все мы воры, а он человек честнейший, и вообще - никто из
семейства Стеценок ни с кем уже из семейства Кабо раскланиваться не будет...
Шекспировская ситуация: Монтекки и Капулетти!..
Суток двое квартиру лихорадило. Кто говорил,
что автор какую хочет дать фамилию своему герою, ту пускай и дает, лишь
бы советская литература жила и процветала, другие робко предполагали, что
цвести она будет и без знакомых по квартирному списку фамилий. В самом
деле, черт меня догадал!.. Но к концу второго дня кто-то доведался, что
Монтекки слишком уж далеко послал уважаемого автора, а у нас этого не любили
- мата. И кого послал! Бережно взращенный коммуналкой талант, Любочку Капулетти!..
Так что конфликт тем и был исчерпан: что она, родимая, хочет, то пусть
и делает, а Стеценко - дурак дураком и уши холодные, пусть заткнется. Квартирка,
доложу вам, была, - родимый дом!..
А Сталинскую премию мне, между прочим, так
и не дали. Напомним: пятьдесят первый год! Встал во весь свой громадный
рост авторитетнейший по тем временам человек, драматург Анатолий Сафронов,
поморщился на мое откровенное отчество и сказал: какая же премия, если
в журнале так и означено - «Продолжение следует»? Вот пусть автор продолжит
свой роман, тогда мы ему Сталинскую премию с дорогой душой предоставим.
Все было логично, никто не трепыхнулся. Автор
опять уехал в Молдавию, опять работал там учителем, на этот раз - в городе
Сороки, там и роман продолжал - среди местного, так сказать, колорита.
Были в журнале «Новый мир» опубликованы третья и четвертая части. А в год
публикации возьми и умри любимый вождь и учитель. И в знак глубокого траура
решили премию его имени в этот год вообще не давать. Не скрою, обидно было:
очень хотелось больного отца обиходить на какой-нибудь собственной даче...
А теперь - о социалистическом реализме. Так
ведь, кажется, называется правильное соотношение между Большой Правдой
и маленькой, недостойной правденкой? Вот и хочу я рассказать о двух обсуждениях
моего романа - важнейших! - из многих, какие были.
Одно - в Союзе писателей Молдавии, куда меня
пригласили прибыть прямо по следам первой публикации, летом пятидесятого
года.
Вся пикантность ситуации состояла в том, что
Союз писателей, в соответствии с нашей национальной политикой, в Молдавии
организован был, а вот литературы - литературы там еще не было. То есть,
были стихи, были переводы, а вот прозы не было, проза только еще вызревала
в национальных глубинах. И первую большую прозаическую вещь о Молдавии
написал, видите ли, писатель-москвич. Обидно. Вот и призвали шустрого того
москвича, москвича-ловчилу, к ответу.
Что говорили ему огорченные молдавские писатели?
Недоумевали. Это какие же трудности, если верить автору, испытывали на
бессарабской земле первые советские люди? Не было и не могло быть никаких
трудностей, неоткуда было им взяться, потому что все они, бессарабцы, только
и глядели, наглядеться не могли на левый берег Днестра, только и ждали
прихода советских. У обсуждаемого автора они как-то не так, недостаточно
страстно ждут!.. И почему фигура Морея так одинока? Они все, вся бессарабская
интеллигенция, если их послушать, перебывала в румынских тюрьмах, шомполов
сигуранцы отведала. И почему одна из героинь, Варвара Алексеевна, приехала
сюда, испытав потрясения в личной жизни? Не типично, нет, не так приезжали
в Бессарабию советские люди, - только энтузиазм их вел, только большевистская
убежденность! А партийное руководство? Плохо показано партийное руководство!..
А социалистическое переустройство молдавской деревни! Недостаточно изучил
автор местный материал, недостаточно поработал с ним журнал «Новый мир»,
недостаточно выявлена в романе Большая Советская Правда!.. Они, конечно,
очень уважают московского коллегу, пусть тот не сомневается, смелую попытку
его не могут не оценить, но...
Московский писатель - тоже и он не дурак,
- благодарил и кланялся, кланялся и благодарил. Он, московский писатель,
думает продолжить роман, помощь кишиневских товарищей для него, прямо скажем,
неоценима.
Неизмеримо серьезней был удар с другой стороны,
не по левой, так сказать, щеке, а по правой.
Весной пятьдесят первого года была я участником
Второго Всесоюзного совещания молодых писателей, и руководили нашим семинаром
Илья Григорьевич Эренбург, Константин Георгиевич Паустовский, Александр
Альфредович Бек и Петр Александрович Сажин. Повезло семинарчику!
Вот и другие молодые участники, видимо, думали:
повезло! Руководил всеми Эренбург - этот пользовался колоссальным успехом.
Весь в каких-то заграничных кожах, он выходил в перерыв покурить свою неизменную
трубку, и полутемный коридор, коленом загибавшийся к отведенной нам аудитории,
тут же заполнялся участниками других семинаров. Эренбург понимал, конечно,
что делать им здесь нечего, только разве глазеть на него, и поэтому очень
благосклонно и с большим достоинством показывался.
Обсуждение наших работ началось с меня: женщину,
как известно, следует пропускать вперед при любых обстоятельствах, даже
в клетку к разъяренному тигру. Как же они принялись за меня, наши руководители,
как ругали! Ругали так, словно никакого социалистического реализма нет
и в помине, не существует ни Большой Всемогущей Правды, ни маленькой, жалкой
правдёнки, ругали от имени Ее величества русской литературы. Справедливо
ругать И за пристегнутое ни к селу ни к городу партийное руководство, и
за социалистическое переустройство бессарабской деревни, которое, как они
полагали, было мне вовсе ни к чему. «Почему вы не написали небольшой повести
о радости педагогического труда? - так они меня вопрошали. - Не правда
ли, автор так хорошо передает эту радость?» - это они уже друг друга спрашивали,
друг с другом говорили. «А какие отличные портреты молодежи! Каков пейзаж,
не правда ли?» И вновь обращали ко мне, как к тяжело больному, озабоченные
глаза: «Зачем вы все это написали? Вы что - сами не чувствуете, что у вас
получается, а что - не очень?..»
После перерыва обсуждение романа «За Днестром»
продолжалось. Последние белые нитки были повыдерганы, все бельишко с чужого
плеча вывешено на всеобщее обозрение. Константину Георгиевичу не понравились
даже «крупные и женственные руки» одной из героинь, Варьки, - единственное
замечание, с которым я позволила себе мысленно не согласиться: это уж наши
руководители, по-моему, увлеклись немножко.
Ну, а дальше дали слово автору. Автору, как
на недавнем обсуждении в Кишиневе, благодарить бы и кланяться, кланяться
и благодарить. Я с того и начала, - очень искренно, - что очень всех их
уважаю, всех поименно, - и лучшего публициста Великой Отечественной войны
Илью Эренбурга, и Александра Бека с удивительным его «Волоколамским шоссе»,
и честнейшего Константина Паустовского, и Петра Сажина, конечно, - уважаю
всех и охотно признаю за ними право судить меня так, как они меня судили,
- с точки зрения великой русской литературы и бескомпромиссных ее законов.
«Но, - повернула я вдруг, - вы что, забыли, что значит напечататься впервые,
да не тогда, в двадцатые годы, когда начинали вы, а в наши, пятидесятые,
- после ждановских докладов?.. Не знаете, что делается в редакциях, как
подстраховываются они, и не за ваш счет, а за наш, за счет начинающих?
А ведь и нам хочется рано или поздно сказать заветное, свое, - разве ради
этого не взойдешь на любую Голгофу?..»
Впрочем, я могу не цитировать себя столько.
В своей книге «Люди, годы, жизнь» Илья Григорьевич Эренбург так это
все вспоминает.
«В Москве устроили совещание молодых писателей,
мне поручили принять участие в одном из семинаров. Я прочитал десятки рукописей,
- повести, романы. Почти во всех были удачные страницы, но чувствовалась
скованность. Разговаривая с молодыми прозаиками, я увидел, что они знают
жизнь, понимают людей; один признался: «Я сам знаю, что плохо... Но что
тут делать - трудно писать роман в стол...»
Ну, так вот, - молодой прозаик этот и есть
я. И Эренбург, с видимым бесстрастием все это вспоминающий, тогда вовсе
не был бесстрастен: он вскочил с места, все наши руководители повскакали
со своих мест, целовали мне руки, извинялись, каялись. Что уж я там сказала
еще, чем их так проняла?..
И никого уже больше не ругали, никому никакого
разгрома не учиняли, так только, иногда, осторожно сетовали. А меня до
конца совещания любили - очень. Илья Григорьевич зачем-то попросил у меня
первый экземпляр повести, - то, что она являла собою в самом начале, -
и я, дура стоеросовая, зачем-то ему этот, оставшийся единственным экземпляр
отдала. Он все говорил, какой у меня уникальный опыт и какую замечательную
книгу я еще напишу о современной столичной школе. Очень что-то разволновался
старик.
И - все. Больше я Эренбурга не видела. Сам
он мне не звонил, и смешно было бы ждать, что он сам позвонит, а звонить
ему первая я, убейте меня, не могла. И встретила я его только спустя несколько
лет на очередном съезде советских писателей.
За эти несколько лет он очень подался, очень
одряхлел, и когда я подошла к нему и поздоровалась с ним, в глазах его
было беспокойное, умоляющее выражение неузнавания, - такое, что я поторопилась
назвать себя, чтоб не длить стариковской муки. Напомнить же о рукописи
не смогла и тогда. Не посмела. И затерялась эта рукопись, безнадежно и
бесцельно, в огромном его архиве.
А как хотелось бы мне ее найти! Найти, доделать,
может быть переделать вовсе, - ту повесть, что была вначале. Ту, что писала
когда-то с такими надеждами, с такой радостью. Ту, поруганную мою!..
Но для этого, - для того, чтобы к ней вернуться,
- если уж утерян первый вариант, надо, как минимум, прочесть последний,
то, что, в конце концов, получилось. Не могу! Поверит мне кто-нибудь? Как
дойду до первой же сцены - до того, как героинь принимает у себя секретарь
райкома партии Колесниченко, - сразу же тошнота подступает к горлу: ни
за что, никогда! А ведь были же, были наверняка даже там неплохие страницы!..
Я же помню, как они переговаривались между собой, уважаемые мною писатели:
а молодежь! А природа Молдавии! А радость педагогического труда!..
Вспоминаю пересказ беседы с замечательной,
очень популярной актрисой. Интервьюер спрашивает ее: «А что вы скажете
о вашем театре? Ведь тридцать лет работы!..» «Деточка, - отвечает она вопросом
на вопрос. - как называется этот стиль плавания, когда ныряешь - и выныриваешь,
отдуваешься - и снова под воду?» Актриса все это очень натурально показала:
отдуваясь, отфыркиваясь. «Баттерфляй?». «Именно. Тридцать лет плавала баттерфляем
в дачном сортире...»
Вот и я - поплавала. Кто не плавал! Поплавала,
чтоб теперь повторить уверенно: ни за что, никогда! Даже если - возвращаясь
к воспоминаниям Эренбурга, - даже если и «трудно писать роман в стол».
Ничего. Уже - не трудно. Такой мартышкин труд, что был, такой стыд - это
ведь только однажды, только навсегда: собственная, именная охранная грамота!..
<......................>
_____________________________________________________________________________________
|