.
.
15 
Бессмертный Сытин 
     А со мною такая история вдруг приключилась: расхотелось писать. И не то, чтоб в принципе расхотелось, но писать захотелось не то и не так. Бывает же, очевидно, что ничтожного повода иногда достаточно для давно назревших, как выясняется вдруг, решений. 
     Была у нас в поликлинике Литфонда аптека: два человека кое-как умещаются перед окошком, остальные, пережидая, деликатно выжимаются в коридор. 
    Так вот в литфондовской этой аптеке, на этом пятачке, и развернул мне навстречу энтузиастические объятия не кто иной, как Виктор Александрович Сытин. 
     - Ба! - сказал он. - Кого я вижу!.. 
     Я ответила сдержанным кивком, явно не желая эти? объятий принимать. Виктор Александрович чуточку погрустнел. 
     - Понятно, - сказал он. - Вы меня не узнали... 
     - Что вы, Виктор Александрович, побойтесь бога!.. - отвечала я. - Вы для меня незабываемы... 
     Эффект превзошел все мои ожидания. Словно ветром сдуло старика: под окошечком нет, под прилавком нет (я, грешным делом, и туда заглянула), нет - в коридоре. Сгинул, - словно нечистая сила при крестном знамении. 
     Только не подумайте, что я его с того парткома («Как вы смели сказать, что роман Дудинцева - симпатичен!..»), с далекого пятьдесят седьмого года так и носила в своем изъязвленном сердце, - слава богу, хватало встреч! И с ним лично, и со всеми теми, с кем он в моем восприятии давно уже сверстался в нечто единое. Но и лично с Виктором Александровичем встреч хватало. 
     Помню, поднималась я как-то в Белый зал Дома Кино для ежегодного доклада о детском кинематографе, - я в ту пору на студии имени Горького работала. И обогнал меня на лестнице меленькой рысцой болезненного вида старичок, уж такой несчастный, такой непричастный мирской суете, что у меня, будущего докладчика и обличителя, сразу же, - почувствовала я это с глухой тоской, - полдоклада смело напрочь. Да как сел он, старичок этот, у самого изножия трибуны, прямо насупротив докладчика, - люди, да я же не зверь, я человек еще! - не могу я в лицо этому немощному старику, такому тихому и такому покорному, зачитывать те заключения, которые он, работник Главка, переброшенный в те годы с литературы на кинематограф, давал на лучшие наши сценарии и фильмы. Я же знаю силу слов, они же не те, которым рукоплещут ложи... Ведь от слов таких, как утверждает Маяковский, гроба срываются!.. Что делать! Не могу я прямо в лицо этому бедолаге зачитывать весь тот бред, что он написал по поводу нашей картины о Герцене, что Герцен, дескать, ни в какую эмиграцию не уезжал, это царское правительство выслало его из России - за антиправительственный роман «Что делать?» Вы вчитайтесь: за роман «Что делать?» - великая вещь эрудиция!.. Или - другая картина, о ленинградской блокаде, когда старичок этот судьбу героини, умершей от голода, счел нетипичной вовсе и пожелал, чтоб героиню эту мы быстренько поставили на резвые ножки. И документальные кадры в этой картине постановил считать неуместными, они, дескать, омрачают настроение простого советского зрителя, и вообще - так он считал - лучше бы действие фильма перенести попозднее, - и трамваи, глядишь, уже пойдут, и зеленая травка проклюнется... Он бы еще сроки блокады перенес!.. 
     Так Виктор Александрович резвился в ту пору на почве отечественного кинематографа. Но скажите - вы что, изверги? Вам для вашего удовольствия эта вот угасающая жизнь нужна?.. Так я и не сказала про него ни слова, вспомнить стыдно!.. 
     А сейчас смотрю: энергия, живость, румянец во всю щеку, усы и борода в лучших шампунях сполоснуты, - наваждение!.. И ветры для таких, как он, не очень благоприятны, и вообще - не пора ли на заслуженный отдых? Впрочем, старость в нашей стране, как мы знаем, деятельна и почетна. 
     Так вот - расхотелось мне что-то обо всем этом писать, - о том, сколько за последние десятилетия живчики эти доставили нам разнообразнейших страданий, в чем-то, что от них зависело, обездолили, в чем-то до времени состарили... 0х!.. 
     Вот потому и расхотелось вдруг писать: обездолили, состарили! Стыдно. Нам же и стыдно. Сейчас заглянешь в любой журнал или газету - так все просто и азбучно, об этом уже не то что читать, - и думать-то лень. Как сказал мне молоденький, равнодушный редактор из очень престижного журнала: «Все вы пишете об одном и том же...» Эдакое замшелое и докучливое племя! «Каждый русский, - написал в знаменитом своем очерке о Ленине А. М. Горький, - посидев... месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает обязанностью своей подарить России книгу о том, как он страдал. И никто до сего дня не догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался...» Вот и захотелось мне стать инициатором эдакого ценного почина: написать о том, как я, идиотка, всю-то жизнь радовалась. 
     У меня всегда так, - я уже писала об этом. Друзья спрашивают: «Как живешь?» Отвечаю не задумываясь: «Хорошо». Однажды ответила встреченной на лестнице соседке: «Лучше всех». Она даже к стенке отвалилась, смешливая оказалась: «Давно ни от кого ничего подобного не слышала...» 
     Так на чем я остановилась? На годе своего рождения, - так я, ровесник Октября, его называю, - на 1957. Меня после того выступления без конца выбирали - в секционное бюро, в партийное, в правление. Вдруг стала ужасно активная, как юная пионерка. Так вот мы, бюро секции прозы, под доблестным водительством Степана Павловича Злобина, человека мужественного и прямого, а потом, после смерти его, под руководством безусловно порядочного Георгия Березко, - мы за собой, как говорится, мосты сожгли, чепцы за мельницы забросили. Мы избрали очень удобную и беспроигрышную позицию, идеально демагогическую; в своем кругу я лично называла эту позицию «голубые глаза». Сделаешь голубые глаза и спросишь: «Так был же XX съезд, а что? Разве его решения отменяли?» И вот так, на «голубых глазах», обсуждали одно произведение наших товарищей за другим, по мере сил помогая движению рукописи к печати. Не помню, впрочем, чтоб именно в печати наши усилия хоть кому-нибудь помогли, невысок он был в административных кругах, авторитет писательской общественности. Но, надеюсь, авторское самочувствие становилось от этих усилий все же повыше, а это, наверное, тоже неплохо. 
     Роман Александра Бека «Новое назначение» только недавно, в конце восьмидесятых, стал литературным фактом, но ведь знали же о нем люди, и очень многие читали его, и автор недаром был еще при жизни нам благодарен. И «Зимний перевал» Елизаветы Драбкиной был нами обсужден в том виде, в каком существовал изначально, а не в том, в каком, по несчастному стечению обстоятельств, был опубликован позднее. 
     Мы даже вызвали из Рязани некоего классика, роман которого «Раковый корпус» никак не шел тогда в «Новом мире» Твардовского, а нам хотелось, чтоб шел, и мы устроили обсуждение романа, - обсуждение, которому предстояло по многим причинам запомниться надолго. 
     Классик сидел утешенный, откровенно счастливый, с неузнаваемым, помолодевшим лицом. «Я никогда не верил своим столичным коллегам, - что-то в этом роде сказал он в своем заключительном слове, - но теперь мечтаю только о том, чтоб работать в составе московской организации»... И мы, тоже осчастливленные, заверяли его, что сделаем для этого все. 
     Мы честно готовы были сделать для этого «все», и промыл нам мозги, как я помню, наш оргсекретарь Исаак Борисов, которого все мы любовно называли «Исачок», - пока Исачок не вытащил нас с очередного заседания бюро, буквально «вытащил», меня и Машу Белкину, и яростно зашипел уже в коридоре: «Когда вы уже перестанете об одном и том же? Неужели вы не понимаете, от кого зависит рязанская прописка Солженицына?..» Странная, конечно, иллюстрация к тому, что я, автор этих строк, только то всю жизнь и делала, что ликовала и радовалась. 
     Как-то, в те же дни, мне попалось на глаза рекламное объявление в «Вечерке»: некое училище связи гарантирует поступление в вуз своим выпускникам, закончившим училище на «отлично» и имеющим активную жизненную позицию. Интересно: как должен учащийся, желающий учиться в вузе, проявить эту свою активную жизненную позицию - громогласно громить диссидентов или просто тихонько и планомерно стучать?.. 
     Модными были тогда эти слова «активная жизненная позиция», и бог знает, что они в себе заключали. Но, может, все, о чем я говорю, и есть активная жизненная позиция в прямом, непосредственном смысле этого слова, и дает она ощущение полноты жизни, ощущение, которое, независимо от результатов, все же ближе к радости, чем к эмоциям противоположным. 
     Отчетливо понимаю, что перешла на недопустимую скороговорку, но что делать! Хочется хотя бы так рассказать о тех годах, - хотя бы так! - уходят, уходят люди, и молодые наши современники скоро вовсе перестанут различать под собственными ногами наши следы. 
     Мы жили в ту пору и в той среде, где малейшее неодобрение слева воспринималось неизмеримо болезненнее, чем неудовольствие справа. Поэтому, когда ко мне подошла одна писательница с очень активной жизненной позицией и предложила подписать некое письмо, я это письмо, не задумываясь, подписала. 
    
Письмо было обращено в Президиум очередного съезда КПСС, к Верховному Совету, еще к каким-то властям и содержало просьбу советских литераторов отпустить на поруки двух арестованных и уже осужденных своих коллег. Имена их для меня лично тогда прозвучали впервые: Даниэль и Синявский. Напечатали они свои произведения за границей, и произведения эти, когда предоставилась возможность ознакомились с ними, мне не понравились вовсе, - что из того! Вопрос не стоял о пристрастиях личных. 
     Тут вот ведь что предстояло учесть: лет за восемь перед тем исключили из Союза писателей Бориса Пастернака. За то же «преступление». Мы, мы же и исключили! Если послушать сейчас, никто, ну, никто решительно за исключение Пастернака не голосовал. Еще как голосовали!.. Как все это произошло, почему, - самим же трудно было все это понять позднее. Стадность, гипноз? Окаянная власть не одно десятилетие складывавшихся позорных стереотипов? Но к тому времени, как подоспело осуждение Синявского и Даниэля, некое количество, как и должно было неминуемо случиться, перешло в некое качество, и большинство подписей под письмом (а подписалось свыше шестидесяти человек) было поставлено, я почти уверена в этом, в результате изнуряющего и не притуплявшегося все эти годы стыда. И хоть все, что довелось нам пережить в 1966 году и позже, легче было бы перенести, если б творчество Даниэля и Синявского - да простят меня эти, уже ушедшие из жизни люди! - для нас значило то же, что и бессмертная поэзия Пастернака, - все это ничего не меняет. Не мы выбираем обстоятельства, - они нас выбирают. 
     Да и что мы перенесли особенного - лганье, клевету? И только-то! Какой они вопль подняли по указанию сверху, все эти разнообразные Сытины наши!.. Мы, оказывается, славы себе искали. Славы - себе!.. «Позарились на английский пай!» - так гремел с трибуны очередного писательского съезда Александр Чаковский; сам же и вынужден был перевести: «пай», то есть пирог с яблоками, - вот на что мы, оказывается, позарились. Словно мы хоть на минуту представляли себе ту шумиху, которую они сами же вокруг нас поднимут!.. Как говорит мудрая русская пословица, пренебрежительная и брезгливая: не трогай дерьма - воняет. 
     Нас собирали - и с нами беседовали, так сказать, коллективно. С нами интимно беседовали - с каждым отдельно! - члены партийного комитета. Нас призывали осознать и покаяться, но мы уперлись. Наткнулись на случайную баррикаду - и стоим. Собрали по поводу письма громадное собрание, посадили у самой трибуны отпетых клакеров, не дающих рта раскрыть, и начали отделять волков от козлищ, осуществлять так называемый индивидуальный подход. Кабо и Дорош, например, - так уверял собрание докладчик Сергей Михалков, - «пошли на поводу, подпали под влияние». Эдакий детский сад! Было очень противно, очень, но под вопли клакеров я, чистюля и неженка, на трибуну все-таки не пошла. И тут вышел Лева Осповат и очень достойно, очень по-мужски отвел все эти речи: никто, дескать, ни на кого не влиял, никто не подпадал ни под чье влияние, - все подписались в здравом уме и твердой памяти... Один из тех случаев, о которых я как-то писала: не замечаешь, как от азартных аплодисментов вспухают и долго еще болят покрасневшие руки... 
     В общем, ничего из этих попыток не получалось - пресекать и разъединять. Все-таки уже все понимали: отступать некуда, позади только собственная бессмертная душа. 
     А потом, несколько лет спустя, меня должны были утвердить завотделом в журнале «Семья и школа», и я уже работала, а меня все не утверждали и не платили денег. За мной все тянулся и тянулся этот хвост «подписантства». Директор издательства, от которого зависел журнал, ссылался все на то же письмо, и непосредственная моя начальница, главный редактор журнала Любовь Михайловна Иванова не выдержала, наконец: «Пойдите вы в Союз, подтвердите свое реноме, сколько можно!» И под этим лозунгом «Сколько можно!» я и пошла к единственному человеку, который занимался нашим реноме, - к оргсекретарю Московского отделения ССП Виктору Николаевичу Ильину. Прошу не путать с Виктором Александровичем Сытиным, совсем другая птица по полету. Ильин, выставив меня за дверь своего кабинета, долго переговаривался по телефону с главным моим супостатом. Потом впустил обратно, отирая взмокшую от пота лысину. 
     - Ничего не вышло, - сказал он. - И, знаете, ничего иного, к сожалению, посоветовать не могу, - обратитесь непосредственно к Демичеву (кем был тогда Демичев, сейчас не припомню, да и кому это интересно!). Скажите ему, что раскаиваетесь в том, что подписали это письмо. - И, тоном опытного следователя КГБ, - а именно таковым он был в предыдущей жизни, - быстро и вроде бы безразлично спросил.- Ведь вы же раскаиваетесь? 
     Ну, тут надо хорошо знать меня - с этой моей занудливо-задумчивой манерой. Я медленно и неохотно ответила: 
     - Раскаиваюсь. 
     - Ну, вот видите! - Виктор Николаевич, казалось, и не сомневался в моем ответе, удовлетворенно откинулся. - Так и напишите. 
     - Виктор Николаевич, - продолжала я, - и опять задумчиво и медленно, - но я же не так раскаиваюсь, как вы ожидаете, я совсем иначе раскаиваюсь. 
     Мой собеседник, надо отдать ему должное, отреагировал молниеносно: он этой дурище и слова больше не дал сказать. Испугался собственных «прослушек»! Что я могла сказать? Вот то самое, что на поверхности лежало: «Виктор Николаевич, дорогой, как не раскаиваться? Не тронь - воняет...» 
     Так и осталась я со своим подмоченным реноме, так меня в журнал и не взяли. 
     А еще поздней, еще через несколько лет, вычеркнули из списка мою, намеченную к изданию и уже готовую книгу. 
     - Что вы хотите! - пояснил издателю очередной Сытин. - Последний нераскаявшийся подписант... 
     Чувства мои, когда мне рассказали об этом, были противоречивые: то ли медаль мне повесили на грудь, и мне бы после этого ликовать и важничать, то ли товарищей моих оскорбили, и мне бы от имени их протестовать и неистовствовать: что это, собственно, значит - последний, нераскаявшийся!.. 
     Приблизительно в те же годы многих из моих друзей поисключали из партии: Гришу Свирского - за блистательное выступление против антисемитизма, Бориса Балтера - за слова о том, что мы в пути и что нас уже не остановить, Леву Копелева... Поисключали келейно, под сурдинку, в райкомах, в нарушение всех и всяческих уставов, - мы только поздней узнавали об этом. А у меня, как и у многих, еще ладони горели от счастливого согласия с ними. Что мы все должны были делать? Тоже - быстренько класть билеты? Двух мнений быть не могло: конечно! Очень не хотелось делать это так же келейно и втихаря, как делали это они, - хотелось прилюдно и дружно. Но наше начальство тоже, очевидно, понимало, что мы только того и ждем, чтоб прилюдно и дружно, - и собраний решило не собирать. А когда нас собрали, наконец, то выяснилось вдруг, что на очереди совсем другая проблема: роспуск писательской партийной организации. Вообще: роспуск. Интересно! Как говорили более опытные наши товарищи: ничего подобного не бывало с двадцатых годов, со времен открытой борьбы с троцкизмом. 
     А в общем-то я все на свете перепутала, каюсь. Смешала всю на свете хронологию. Кажется, сначала нас распускали, - после всех этих обсуждений и выступлений, и этих келейных исключений после них. А потом уже будет вся эта история с подписантством. Кому эта хронология интересна сейчас, кому важна? Никому. Важно - другое. 
     Пишу это все уже в девяностые годы. Точнее: в девяносто седьмом. Вот написала главу и думаю: а ведь завидно! Завидую тому, как мы жили когда-то: вместе!.. Обратите внимание на местоимения: «мы», «наше»... Прекрасно жили! Цензура нас мучила, это правда. Могли запросто лишить средств к существованию - и тебя, и твою семью, - что еще значит для пишущего человека запрещение его печатать?.. Могли из квартиры на улицу выгнать - случалось. Могли вышвырнуть из страны. И все-таки повторяю: прекрасно!.. 
     Все чаще слышу сейчас голоса: снова по-прежнему бы!.. Мы бы опять собирались на кухнях, спорили бы до изнурения, читали Самиздат. Мы бы снова были вместе. Вместе!.. Знали бы, кого ненавидеть, за кого в огонь и в воду идти... Сидим сейчас, как тараканы, по углам, брюзгливые, несчастливые, обиженные. Говорят, что и Союза писателей уже нет! Вымираем потихоньку. Все ждем, взыграют неведомые трубы, все зашевелится, двинется, расставится по местам. Телефон зазвонит: что-то вы нам давно ничего не предлагаете для печати?.. 
<......................>

_____________________________________________________________________________________
п