.
.
18
Кучемутие №2
«Уважаемый товарищ редактор!
Хотел было я ударить по нынешним последышам Пастернака,
по дружкам Синявского и Даниэля, по Вознесенскому и разным Исаичам типа
Солженицына, да ведь и против этой-то маленькой заметочки наверняка поднимут
гвалт идеологические «сыны и дщери Израилевы». Они - увы! - наследственно
ловки, изворотливы, хитры, поэтому я очень прошу: если почему-либо не решитесь
печатать мою реплику, то просто разорвите ее, не регистрируя и не показывая
никому, особенно этой Рафаиловне Кабо.
Вы - человек государственный, взвесьте все
«за» и «против»; я же убежден, что не только печатать надо эти яростные
строки, но и начинать настоящую атаку против идеологической гнили в литературных
наших рядах.
Я, как вы догадываетесь, тоже писатель, член
ССП СССР, но очень прошу не выставлять это под заметкой. Сейчас болен,
а полная подпись может осложнить мое положение среди недоброжелательных
коллег (много гнили-то, повторяю!), а также и самую болезнь. Прошу учесть
это деликатное обстоятельство.
Примите мое уважение и самые сердечные пожелания.
С приветом
Ал. Румянцев.
И очень, очень жду письмеца! В глуши ведь живу,
душевно настрадался, поверите!..»
Вот такое письмо прислал в газету «Известия»
периферийный писатель Румянцев. Не только письмо - заметку к нему приложил.
Что его, бедного, так взволновало? Сущий пустяк. Очень далеко от него,
в Свердловске, учительница И. М. Фельдман организовала юношеский поэтический
клуб «Гренада». Руководителя клуба стали преследовать по простенькой причине
«Не высовывайся»; юные члены клуба, не привыкшие к прозе жизни, взяли руководителя
под защиту. Я, после настоятельных писем с той и с другой стороны, поехала
разобраться в ситуации и, по свидетельству того же Румянцева, написала
«честную и прямую статью». Вот так: «честную и прямую». Лично ему не понравилась
в статье единственная фраза, но зато как не понравилась! «В стихи ребята
кидаются с разбега, как в воду, - Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Пастернак,
Цветаева...» Так вот - как можно изучать стихи «этого отщепенца Пастернака»,
на которого Румянцев, «сказать по правде», жалеет даже три метра кладбищенской
земли. «Щедрая сердцем родина простила ему его вину, а он...» А Цветаева!
«Когда читаешь о подвигах некоего, начальника белогвардейской контрразведки,
то волосы встают дыбом...» Где именье, где вода!.. «Почему Кабо ставит
имя Цветаевой выше Некрасова, Есенина или замечательного, нравственно чистого
патриота Асадова? С чьего голоса идет это дряблое всепрощение врагам революции?..»
Статья моя, написанная «честно и прямо», но
«с чьего-то там голоса», первоначально называлась скромненько: «Ее величество
Аникина», - была в одной из картин Сергея Герасимова такая клеветница и
пакостница, - редакция в боевом азарте переименовала заголовок на альтернативный
- «Они или мы», - и тем подбросила сухих полешек в разгоревшийся костер.
Большинство корреспондентов, как легко понять, поддерживало газету, автора,
всех живых и думающих учителей. Одно письмо меня умилило особенно, я ради
него, может, и весь эпизод пишу. «Пожалуйста, не сомневайтесь ни в чем,
- писал автору явный доброжелатель. - «Они или мы?» Я глубоко уверен, товарищ
Кабо: мы! Только мы!
С уважением
Майор КГБ Ефимов».
Свежий девичий голос в телефоне: «Любовь Рафаиловна,
звонят
с телевиденья. Очень просим вас выступить о воспитании гражданственности!..»
«О чем - о гражданственности? Вы же об этом слова не дадите сказать!..»
«Наоборот, что вы - в девичьем голосе неподдельное ликование. - Все уже
договорено. Мы вас и записывать-то не будем, прямо пустим в эфир...» «Сразу?»
«Сразу». «В эфир?» «В эфир». Ну, в лесу что-то большое сдохло! Во всяком
случае, не нам же, вольным детям эфира, этим эфиром пренебрегать! И в назначенный
день и час порог телестудии переступает совсем неплохая компашечка: Григорий
Бакланов, Александр Борщаговский, ваша покорная слуга и уважаемый всеми
нами известный драматург Р. «Все изменилось, - встречает нас в вестибюле
наша редакторша, и по лицу ее видно, что изменилось многое: девушка сконфужена
и несчастна, как всякий честный человек, вынужденный беспардонно врать.
Сегодня, оказывается, Леонид Ильич прибывает в Египет, трансляцию будут
вести оттуда, а нас, чтоб лишний раз не беспокоить и не травмировать, просят
пройти наверх и предварительно записаться.
Очень я люблю этот рассказ. Люблю потому,
что все четыре человека, не успев не то, что обменяться хоть словом, но
даже переглянуться, - все четыре человека действуют одновременно и каждый
на свой салтык. «Ну, нет, - восклицает Бакланов, молниеносно отскакивая
к входным дверям, - я в эти игрушки не играю»... «А зачем, собственно,
записывать? - задумчиво говорю я, делая, как сама я это называю, самые
«голубые глаза» из всех возможных. - Мы и еще раз придем, нам же не трудно,
правда, товарищи?..» «Мы все понимаем, - неторопливо начинает Борщаговский,
и видно, что сейчас последует прекрасно построенная речь. - Если бы у нас
была ориентация Кочетова или Грибачева, ваше начальство давно»... «А что,
собственно, случилось? - удивляется драматург Р. и охлопывает себя по карманам.
- Записываться так записываться, я готов...»
Бедный Р., ему потом было очень неловко. Он
замыкал наше шествие к гардеробу и невесело шутил, что хоть он и не член
нашего профсоюза, но вынужден примкнуть к нашей забастовке. Зато - кто
был вполне утешен и счастлив, это наша редакторша; она только что не приплясывала,
провожая нас: от ее пристыженности не осталось и следа.
А никакой трансляции из Египта, между прочим,
не было. Вместо наших, заранее объявленных выступлений на экране пел-заливался
хор имени народного артиста Пятницкого.
Еще для «Кучемутия». Сидят в Малеевском Доме
Творчества за столом пятеро: Лидия Корнеевна Чуковская, Лева и Рая Копелевы,
поэт Давид Самойлов и опять-таки ваша покорная слуга. Выясняется, что никто
из нас на Бородинском поле никогда не был, а езды туда всего ничего, и
Давид Самойлов вызывается отвезти нас туда завтра с утра.
Едем. Яркий апрельский день, роскошное апрельское
бездорожье. Водитель же беззаботен, весел, много общается с аудиторией
и смотрит больше на нее, нежели на дорогу. А тут еще выясняется, что мы
с ним кончали одну и ту же школу, что удивляет нас обоих несказанно. «Зовите
меня просто Васей,» - разрешает Самойлов с эдакой удалой отмашечкой.
И тут происходит нечто. Машина наша, горестно
всхлипнув, садится в огромную яму, полную жидкой грязи, садится как-то
особенно основательно и даже прицельно, - как будто именно здесь, в этой
яме, и было предназначено данным гражданам провести последние дни своей
жизни. Отлично выполненная работа!
Что делать? Делать, в общем-то нечего. Дам
элегантно высаживают на ближайший сухой взгорок, меня, по многим моим несовершенствам,
оставляют в машине, а бывшие солдаты Самойлов и Копелев лезут под машину.
Один из солдат был еще и бывшим зека, что для рассказа важно. «Лева, -
умоляю я время от времени, - может полегче все-таки, а?» Тот, распрямляясь,
удивленно таращит глаза: «А разве - слышно?..»
В общем, нам, как сами вы понимаете, нужен
трос. И водителям, что пробиваются со своими самосвалами в просторах Бородинского
поля, тоже ясно с первого же взгляда: вон тем бедолагам нужен прежде всего
трос. И водители самоотверженно разворачиваются нам на помощь, святые люди!
Мы только не можем понять, почему им так весело, и что они кричат нам издали
и с чем вроде бы поздравляют.
- Вы еще не слышали? - разбираем мы, наконец.
- Человек - в космосе! В космосе - человек!..
Это было 12 апреля 1961 года. Мы сидели безнадежно
и твердо, и мужчины наши были, словно в переливающемся панцире, в лоснящейся
грязи, а Гагарин в это время совершал свой первый в мире, бессмертный виток.
И да здравствуют, товарищи, все эти противоречия нашего отмеренного в истории
века!
Или вот еще. Считаю: пример журналистского
героизма.
Лечу на целину, в Атбасар, - там меня должны
встретить. В Самаре мы почему-то приземляемся, в чистом поле, посреди аэродрома.
Никакого самарского аэродрома у нас запланировано не было. В иллюминаторах
светит призрачным светом далеко-далеко завалившийся в темноте и холоде
аэровокзал. Туда проходят, задевая нас крутыми боками, члены экипажа; за
ними - один за другим - пассажиры-мужчины. Мы сидим, сжавшись в комочек,
с трудом сохраняя остатки тепла, - женщины, дети. Сколько можно вот так
терпеть? Кто-то говорит, что придется терпеть до утра. Господи, хоть бы
детей устроили!..
Кое-как выкарабкиваюсь из кресла, выхожу на
лютый ветер, кое-как, чуть не плача, добираюсь до вокзала. Ага, вот они
где! Мужчины осаждают кабинет дежурного по вокзалу, тот огрызается: горючего,
дескать, нет и, между прочим, неизвестно; все это грозит затянуться нешуточно.
Честное слово, я человек скромный. Честное
слово!.. Не понимаю, что меня подталкивает: я прислоняюсь плечом к притолоке,
словно проезжая этуаль, даже, кажется, выставляю бедро на всеобщее обозрение.
«А что я должна сказать, - вопрошаю я очень громко и очень внятно, - что
я должна сказать в «Известиях» о причинах моего опоздания...»
Что может понять нынешняя молодежь в этом
эпизоде? Почтительный шепот: «Товарищ из «Известии»! Меня бережно отдирают
от притолоки, перемещают к столу, на котором лежит опозоренная жалобная
книга и авторучка, бурно извергающая зеленые чернила. «Вот здесь, пожалуйста!»
Завидев краем глаза, как уверенно я обращаюсь с этим инструментарием, дежурный
вдруг меняется в лице и обманным движением устремляется к дверям. За ним
с ревом кидаются остальные. Продолжение следует на втором этаже, где мятежная
толпа шумит уже около начальника вокзала. При моем приближении голоса вновь
сходят на почтительный шепот: «Товарищ из «Известий». Меня разворачивают
фронтально, как хоругвь, и придвигают пред начальственные очи. Меняется
в лице и начальник вокзала тоже.
Короче говоря, через полчаса мы были в воздухе.
Не было горючего - появилось горючее. Почему? Да потому, что я вспомнила,
что среди прочих бумаг лежит у меня в сумочке и командировка от «Известий».
А главным редактором «Известий» был в ту пору любимый зять лидера, Алексей
Аджубей, и считалась тогда газета «Известия» наипрестижнейшей в нашей прессе.
Так что, дорогие, сохранился ли у вас ну хоть
самый маленький, самый завалященький культ личности, - такой, чтоб можно
было поднять в воздух переполненный лайнер? Если не сохранился, - вам в
причудах нашего времени ничего не понять.
И еще - дела журналистские.
Сижу на бревнах посреди удмуртского села Карашур.
Длинная улица, залитая солнцем, оконца заставлены геранью, чисто выскоблены
ступени крутых крылец. Изредка шевельнется над геранями кружевная занавеска,
и опять - безлюдие и безмолвие. Двери глухи - стучи не стучи. Затаилось
село.
Все равно - я никуда не уйду. У меня в сумке
лежит письмо, написанное двумя детьми: «Дорогая редакция, помогите, пожалуйста!
Нашу маму избили супруги Егоровы - за то, что она колдунья. У нас папа
задавился в 1957 году, мама болеет туберкулезом. Мама старается нас в люди
вывести, учит, а они избили ее так, что у нее изо рта кровь идет, лицо
исцарапано, волосы повыдерганы. Егоров, вместо того, чтоб зайти и поговорить
по-хорошему, подал в товарищеский суд, чтоб нас из села выселить. Он бухгалтер
на ферме, его все боятся и слушаются. Если нас выселят, куда нам деваться?..»
Вот и сижу я на этих бревнах посреди села
Карашур. А мне со всем этим куда деваться? Из записей товарищеского суда,
которые мне дали в районе, я уже знаю, что Егоровы ждали ребенка, мечтали
о мальчике, а мальчик родился мертвенький. Горе, конечно. А кто виноват?
Конечно, Медведева, она давно грозилась за что-то отомстить, вот и отомстила,
сглазила. Егоров бил ее страшным боем, - это одни говорят. Другие говорят:
да ну, страшным боем, он ее едва тронул... Третьи: господи, он и с крыльца
не спускался... «Вы меня познакомьте, - попросила я, когда меня привезли
в Карашур, - с женщиной, чтоб была поумнее и посердечней, и по-русски бы
понимала...»
Вот мой провожатый и привел меня к уборщице
сельсовета. Еще бы не умная, к ней вся сельская почта идет. Познакомил
- и скрылся.
Устинья Прокофьевна с неохотой впустила меня
- не в дом, нет, в дом не впускал никто, в летнюю кухоньку. С достоинством
согласилась: да, грамотна, поразумней других-то. Потом узнала, о чем пойдет
речь, приблизила ко мне лицо, живые глаза ее испуганно округлились: «Милая
моя, ты и не знаешь, какая она колдунья. Я уж своему говорю: не трожь,
не связывайся ты с нею...» Муж согласно кивает головой: «Я и сам не подхожу,
страсть какая, - напустит порчу...»
Между тем, уже смеркается, а я как опустилась
на эти бревна посреди села, так и сижу. Подходит девушка, местная фельдшерица:
«Что - не пускают? Такие здесь люди...» Повела к себе. Купила по моей просьбе
у соседей яиц, молока, что-то поели вместе. Спать уложила на своей постели,
сама с местной самодеятельностью уехала куда-то на всю ночь.
Рано утром пошла я, как и собиралась, на колхозный
развод. Медведеву узнала сразу: мрачные глаза под низко надвинутым платком,
темное по-цыгански лицо, узкие ступни под сборчатой юбкой. Повела меня
к себе с некоторым вызовом: вы, дескать, как хотите, а я нынче не работница,
- ко мне, видите, женщина из Москвы...
Бедная колдунья, она и сама верила, что может
все: напустить порчу, сглазить, причинить любое зло. Никому она ничего
не прощает, никогда, ни за что. Прошу рассказать о себе - с трудом успокаивается.
Все обычно. Ребенком пастушествовала, а как иначе? Нужда. Замуж вышла в
чужое село («У Егоровых здесь все свои, а у меня единственного брата мотоциклом
стоптали...») «Как - стоптали?» «А так. Он только из армии пришел...»
Опять глаза загораются. Пытаюсь успокоить,
спрашиваю о муже. «Хороший был, совестливый. Выходит она, темно уже, во
двор, а он в воротах медлит вроде, в дом не идет. Она окликает его: «Вань,
да ты что, уснул? Заждались мы!..» Подходит к нему, а он уже холодный,
- в воротах повесился.
Трудно поверить: почему - повесился? Коня
колхозного он сгубил, покормил чем-то. Теперь от председателя не отвяжешься,
- устроит судилище...
Так ведь эдак, действительно, - с ума сдвинешься:
человек детей сиротит, с жизнью прощается, - во имя чего? Председателя
испугался?..
Мне вот сказали: «Ты и не знаешь, какая она
колдунья!..» Председатель товарищеского суда, молодой парень, от души смеялся:
«Чушь какая-то. Колдовство, порча, бредятина!» А за всем этим - за равнодушием
одних и глуповатой веселостью других, за искренним непониманием третьих,
мечется, бьется потрясенная до самых основ несчастная женская душа. «Я
их добью, я и не так еще...» «Бедная вы моя! - говорю ей. - Вам же с этими
людьми жить, вы бы поласковей с ними, подобрее...» Плачет. Не от слов моих
плачет, что слова, - от самого звука голоса, от участливости его.
Ну, и что, далеко ушли те самые удмурты, описанные
Короленко в его «мултанском деле», - точнее, далеко ли ушли от них
жители села Карашур, тот запуганный крестьянин, что повесился на собственных
воротах, запоров колхозную животину, - чтоб не ругали, не вязались больше.
И все это - тоже наша Россия?..
Ни одна газета, кстати, этой моей статьи не
взяла.
<......................>
_______________________________________________________________________________________
|