Вадим Климовский

Соната в четырех частях
(роман)
 

4. Andante cantabile

                                                                   Все, говорит, один обман, и все, что люди затевают, все их дела, 
                                                                   если хорошенько подумать, тоже обман, выходит, 
                                                                   что вся жизнь - один обман.
                                                                                                                         Т.Бернхард «Дождевик»

     С тех пор, как Дмитрий Борисович переехал поближе, отец гостил у него ежегодно месяц-полтора, обычно весной. Хлопот Дмитрию Борисовичу прибавилось, зато на душе стало спокойней. Отпуск Дмитрий Борисович проводил у отца. Брал с собой работу: очередную пьесу, пару книг - и потому не скучал. И на отца времени достаточно оставалось. Но когда Борис Григорьевич жил у него, выкраивать лишний час для общения было непросто. Однако Дмитрий Борисович старался как мог, и кое-что у него получалось. К тому же на этот месяц он договаривался с Дашей Николаевной, реквизиторшей, - та через день приходила к ним готовить, не бесплатно, разумеется. Так что пока Дмитрий Борисович сгорал на работе, Даша Николаевна развлекала Бориса Григорьевича неспешными разговорами. Правда, вскоре Борис Григорьевич почему-то стал уходить на прогулки именно в те часы, когда появлялась Даша Николаевна. Узнав об этом, Дмитрий Борисович улыбнулся: наверняка батя опасается с ее стороны матримониальных поползновений. А жаль, вариант замечательный: Даша Николаевна женщина положительная, надежная - он был бы спокоен за батю. Но думал так Дмитрий Борисович исключительно в шутку: знал хорошо, что Борис Григорьевич не стерпел бы даже намека на эту тему. Конечно, лучше бы согласился отец насовсем переехать к нему, чем мотаться обоим туда-сюда. Но Борис Григорьевич не соглашался. Дмитрий Борисович предлагал, а Борис Григорьевич отмахивался и не соглашался. Выглядел он довольно бодрым - хоть и подошло к восьмидесяти; ходил по магазинам, на дальние прогулки. Не переставал наведываться на завод, что-то еще «доводил» там, «под-сказывал», «поправлял», хотя уж год как уволился, разругавшись с новым «болваном-директором». Съезжаясь то там, то здесь дважды в год, жили они мирно. Борис Григорьевич после смерти Марии Ефимовны помягчел еще больше, стал терпимее. Дмитрий Борисович, размышляя, понял однажды - чт его удивляет в поведении отца: тот держится с ним, как  м л а д ш и й. И сам стал относиться к отцу с терпеливой снисходительностью  с т а р ш е г о; обходил острые углы, избегал скользких тем. Борис Григорьевич понял и принял игру, не придирался к сыну: пусть уж остается при своих пагубных взглядах. Однажды только, в первый приезд, посмотрев «Митькину премьеру», неожиданно взорвался - еле дотерпел, пока дома оказались. Дмитрий Борисович сначала не понял, опешил - так разбушевался отец. Потом вспыхнул было - но сдержался, подавил раздражение. А Борис Григорьевич кричал, брызгая слюной и тряся головой, про «буржуазную пропаганду», «американский секс», «западные штучки», «развращение нашей 
млодежи»... Дмитрий Борисович терпеливо слушал, вяло и миролюбиво пытаясь втолковать, что это - сатира, что костюмы - из журнала мод, ну, правда, утрированы, но все же актрисы далеко еще не голые... Не особенно старался - чтобы не распалять отца еще пуще - и с удивлением отметил про себя, что плевать ему сейчас на все творческие идеи и решения - лишь бы батя успокоился. И Борис Григорьевич успокоился быстро, через пять минут уже конфузился своей горячности, чуть ли не извинялся. То было последнее недоразумение - обходилось без обсуждения глобальных тем и вечных вопросов. Против собственных ожиданий, Дмитрий Борисович довольно часто вспоминал Вету. Возвращаясь ночью из театра, вдруг представлял, что дома его ждет она: взяла и приехала. Насовсем - это, конечно, лишнее, но почему бы ей, в самом деле, не навестить его?.. Это батя виноват: разбавил привычное одиночество. После отъезда отца Дмитрий Борисович всегда испытывал (кроме стыдливого облегчения) легкий вакуум в душе, некоторую пустоватость, потребность чем-то заполнить высвобожденное для отца время. И заполнял - естественно, работой. Чужие люди в доме ему не нужны. А все же слабо, пожалуй, слишком слабо уговаривала его Вета... Собственно, почти и не уговаривала: знала, что бесполезно. Дмитрий Борисович не скрывал от себя чувства легкой тоски по Вете. Ведь оно подтверждало: не ради себя поступил он так, не увез ее, а  п р о т и в  себя. И тем утешался. И не писал ей: зачем тревожить человека попусту? Она должна твердо знать, что его нет и не будет. Должна быть полностью свободна от него. Но мысленно - изредка -сочинял ей длинные письма, рассказывая о том, о чем рассказать ему было совершенно некому. Например, о том, что не утерпел (именно «не утерпел», а не «по обету») - написал двум людям: Инне и Елене Сергеевне, Е.С.; и ответа не получил; а вот Паше так и не смог - ни написать, ни позвонить; о том, что Дина сама его нашла - через батю, между прочим: вернулась в родные пенаты, с дочкой и внуком (Господи Боже мой!), но без Сашка, потеряла его где-то по дороге (чего и следовало ожидать); даже заходил к ним, когда осенью жил у бати, и с удовольствием обнаружил в располневшей Дине Осиповне под внешним жирком нерастраченную взбалмошность и взвихренность, и взаимная приязнь сохранилась у них, очищенная от ненужных (он всегда так думал) лирических примесей. Еще он рассказывал Вете о том, как решил разыскать Алексея через военкомат, но пока собирался написать - передумал, и вот почему: видишь ли, дорогая Иветта Петровна, - «писал» он ей, лежа под утро без сна и разглядывая тени на потолке, - дважды нельзя ступить в одну и ту же воду, ежу известно, а я пытался окунуться в реку, давно высохшую: недавно Дина сообщила, что умерла Е.С. И боюсь, если я начну разыскивать Алешу, выяснится, что он, не дай Бог, скоропостижно скончался; прости, Веточка, за черный юмор; но с прошлым я счеты, как мог, закончил; как мог; оно - во мне, всегда и во всем; даже в работе. И в сердце моем - мир.
     В конце концов, не так уж часто нарушала Вета покой Дмитрия Борисовича: работа властно захватывала, захлестывала - святые места его души не пустовали, как он выражался, размышляя о своем житье. А в свободные часы все внимание уделял Дмитрий Борисович отцу. Год от года Борис Григорьевич заметно сдавал (нелепо было бы ожидать чего-то другого), и вот пришло время, когда перестал он гостить у сына: уже не хватало сил на дорогу. Теперь Дмитрий Борисович ездил к отцу не раз в год, а три, четыре, пять - сколько мог выкроить пауз в работе. Иной раз приезжал всего-то на два-три дня. В ту пору снова поселился в его душе страх. И не уходил, как ни изгонял его Дмитрий Борисович. Упорно предлагал он Борису Григорьевичу переехать к нему насовсем, но тот по-прежнему упорно отказывался. Во время своих наездов Дмитрий Борисович окружал отца усиленной заботой - готовил, кормил, убирал за ним, выгуливал - заставлял ходить, потому что Борис Григорьевич все норовил полежать, подремать с развернутой книжицей на груди. Глядя на отца, утешал себя Дмитрий Борисович: ничего, батя еще вполне, шевелится, разленился только... Но когда уезжал, не представлял - и не пытался, боялся представить, - как там отец один управляется. Звонил регулярно - поставил себе отец телефон с усилителем и слышал теперь прекрасно. Годы шли, оставалось Дмитрию Борисовичу меньше двух лет до пенсии, а Борису Григорьевичу за восемьдесят столько перевалило, что лучше не считать. Время от времени Дмитрий Борисович подумывал, что придется, видно, бросать ему работу и поселяться у бати. Но в серьезность таких мыслей и сам не верил, потому что как ни напрягался, не мог увидеть себя пенсионером. Да там ведь еще столько нерешенных проблем, и без него все ведь не так пойдет, наперекосяк! Нет уж, нужно хоть силой, но забрать батю к себе. Но что значит - силой? И потом: ну перевезет - а как совместить?.. Мысли путались, и ничего Дмитрий Борисович толком решить не мог.
     Была весна, стояли дни, полные света и надежды. В один из таких дней он вдруг сел и написал Вете. Коротенькое письмо. Разумеется, ничего конкретного, самые общие слова: так-то и так-то, все нормально, хотелось бы знать, как ты, пару строк... В таком духе. Месяц он ждал. И однажды в ящике что-то забелело поверх газет. Но письмо оказалось от Шуры. Сердитое письмо. Второе письмо от нее в жизни - и опять сердитое. Писала она, что сама уже сильно слабая и не может ездить к Бобе (вот оно что - а при нем, при Дмитрии Борисовиче, ни разу ведь не появлялась), что папа совсем плох, только ему Мите, не жалуется, а с ней советовался, в дом престарелых собирается, в богадельню то есть - «надо называть как оно есть, только ты, Митя, смотри, чтоб он не узнал, что я тебе написала, но я разве могла не написать, не могла, и не понимаю, убей ты меня, старую дуру, и прости» - но почему же он, родной сын, до сих пор не заберет к себе отца родного, одинокого хилого старика, - и т.д. и т.п. Было там еще одно интересное место: а не лучше ли, мол, вообще оставить работу, разве не наработался за сорок лет, «не надоело в своем искусстве жить искусственной жизнью и не видеть, как отец родной...»
     Отвечать Шуре Дмитрий Борисович не стал, но в ближайшие сроки освободил себе неделю (в последнее время это у него получалось все проще) и выехал к отцу.
     Борис Григорьевич покорился мгновенно. Даже несколько оживился, суетясь, помогал - вернее, мешал - собираться. А Дмитрий Борисович, укладывая и увязывая батины вещички, не мог отделаться от назойливой мыслишки: прояви он такую же решительность, разве батя не покорился бы с тайной радостью и прежде? И разве он, Дмитрий Борисович, не знал, не понимал этого?.. Но отвечать не хотелось: что тут мусолить - теперь, когда все позади, когда все решено.
     До самого отъезда Борис Григорьевич бодрился. Но с поезда пришлось его тащить до дому чуть ли не на руках. И вечером, после хлопотного дня, сидя у постели спящего отца, Дмитрий Борисович размышлял о том, как же все это будет. Ясно, батя уже не тот, каким был год, полгода назад. Да еще переезд... Похоже, его надолго одного и оставлять нельзя. Ну хорошо, день в запасе есть - завтра обойдутся там без него, без Дмитрия Борисовича. (Там - обойдутся, но у самого-то ведь горит, горит под ногами!) А дальше? А гастроли?!.. Кого найдешь? Никого. И за тысячу рублей. Даша Николаевна - месяца два, как на пенсию вышла. Где ее искать? Да и зачем ей это?.. Собственно говоря, ведь это чистое мальчишество - не узнать, почему не откликнулась Вета. Ложное самолюбие, эгоизм. А может, письмо пропало! Или с ней что-то случилось!.. Дмитрий Борисович решительно встал и пошел к телефону. После долгих длинных гудков (ему показалось, он уже вечность стоит, вдавливая трубку в ухо, и будет стоять еще одну вечность, пока его не освободит какой-нибудь Геракл) бойкий басок четко доложил:
     - Мама с папой ушли в кино, бабушка сидит на толчке! А ты кто?
     - Сколько же тебе лет? - не растерявшись, спросил Дмитрий Борисович.
     - Четыре с половиной! - заученно сообщил басок и настойчиво повторил: - А ты кто?
     - А как тебя зовут? - Дмитрий Борисович торопился, пока не выскочила бабка.
     - Меня зовут Дима. А тебя?
     - А как зовут твою маму? - Пора заметать следы.
     - Мою маму зовут Иветта Петровна. А папу...
     - О-о-о, так я ошибся номером, дружочек! Мне нужна совсем другая мама - Анна Ивановна! Прощай, дружочек!.. - и Дмитрий Борисович поспешно повесил трубку - слышал уже бабкин голос: «дай, дай сюда!..»
     Четыре с половиной. Под венец - через год после его отъезда. «И башмачков не износив...» Но «Дима» - это почти что «Митя»... Родить в сорок лет! Впервые! Смело... Дмитрий Борисович почувствовал, как первоначальная горечь, ущемленность, тонет в волне удовлетворения, торжества: замечательно у нее сложилось, как по писаному, поэма - а разве не он автор, не он предвидел, предсказывал, разве не он толкнул ее на это, направил? Приятно сознавать свою правоту!.. На миг возникло сомнение: вспомнилась Валя, ее таинственный Вася... Но Дмитрий Борисович решительно запротестовал: какие могут быть сравнения!..
     Ночь он провел беспокойно, то и дело вскакивал, ему казалось, что отец зовет из другой комнаты. Один раз и правда пришлось разбудить Бориса Григорьевича - страшно кричал во сне. После Дмитрий Борисович долго не мог уснуть, курил на кухне, продолжал ломать голову над неразрешимой проблемой...
     Неожиданно все устроилось само собой и как нельзя лучше. Утром, отец еще спал, явилась на пороге, робко постучав, Даша Николаевна собственной персоной. Давно, мол, все прослышала и хочет предложить помощь, по старой памяти; на пенсии тоска заедает, а к Борису Григорьевичу привыкла, словно к родному. Принарядилась и выглядела моложе, чем пару лет назад. Заметно конфузилась - похоже, боялась, что хмурый Дмитрий Борисович откажет. А тому хотелось в ноги ей кинуться и целовать подол нового ее платья. Потому и нахмурился.
     Борис Григорьевич принял опеку Даши Николаевны с видимым равнодушием и достаточно безропотно. После переезда он так и не оправился. Напротив - будто расслабился, отпустил себя после долгих лет напряжения и сопротивления. На улицу выйти ни за что не хотел, боялся. Вставал только поесть, умыться и в туалет. А вскоре и к столу перестал выходить - Даша Николаевна подавала ему в постель. Она приходила с утра и уходила вечером, когда ее сменял Дмитрий Борисович. Однажды, помявшись, завела разговор: не лучше ли ей и на ночь оставаться, Борис Григорьевич с каждым днем хужеет, и Дмитрию Борисовичу можно бы не торопиться домой, да и ей, только чтоб поспать, ездить в такую далин... Дмитрий Борисович задумался: а где ее положить? Перевести батю к себе?.. Но Даша Николаевна опередила отказ:
     - А я в кухне раскладушку поставлю, много ли мне надо, а утром и сложить можно...
Она готовила, стирала, убирала, закупала продукты, кормила Бориса Григорьевича (потом уже и с ложечки), умывала его, купала - только брил его через день сам Дмитрий Борисович, это она освоить не смогла. Дом сиял чистотой. Дмитрию Борисовичу давно уж так не жилось, в рестораны он ходить перестал - бегал обедать домой. И плату она назначила недорогую. Дмитрий Борисович задавал себе чисто риторические вопросы: ну что ее заставляет в лепешку разбиваться ради чужих людей? Какими рублями оплатишь такое? Что за огромная душа у этого человека?.. Но внешне оставался сдержан. Впрочем, старался не обижать: давал на расходы большую сумму и первый же аккуратный листочек с недельным отчетом, не прочитав, порвал и выбросил у нее на глазах. (И не придал значения тени, пробежавшей по ее лицу.) Конечно, что там говорить, порядочно его раздражало присутствие в доме чужого человека, особенно по утрам, когда он сосредоточенно и нервно собирался на работу. Любое слово со стороны в такие минуты его бесило. Но догадливая Даша Николаевна быстро смекнула и в эти часы умела стушеваться, будто исчезала. Зато по вечерам Дмитрий Борисович мог теперь действительно не мчаться домой, и даже иной раз не ночевал дома (имеет же он право и на личную жизнь!) Правда, однажды Даша Николаевна, заикаясь и глядя в сторону, пробормотала:
     - Вы уж, Дмитрий Борисович, простите меня, дуру, но поостереглись бы... вас и днем-то цельный день нету. Божья воля нам не известная, да только по ночам-то чаще всего и случается... это вот... типун мне на язык, конечно...
     Дмитрий Борисович нахмурился и промолчал. Но оставил ей телефон, по которому его следует искать... в случае чего.
     А Борис Григорьевич все слабел. Врачи, которых время от времени приводил Дмитрий Борисович, так и говорили: старческая немочь. Органических изменений нет. Железный организм. Но и железо ведь устает, дорогой. Сколько ему? О-о-о!.. Чего ж вы хотите?.. Борис Григорьевич совсем оглох, но аппарат в ухо вставлять ни за что не желал. Почти перестал разговаривать, и сколько бы Даша Николаевна ни надрывалась, даже не смотрел в ее сторону. Однако все, что нужно, понимал без слов, был послушен и кроток и ел с аппетитом. Лежа в своей комнате, целыми днями читал газеты или дремал. Когда заходил сын, молча смотрел на него, без особого выражения, будто вспоминая, потом слабо улыбался. Быстро уставал, ворчал: «Иди, иди, я подремлю», - и закрывал глаза. Дмитрий Борисович гладил руку отца и уходил. Их общение, собственно, тем и ограничивалось. Все это время жил Дмитрий Борисович в каком-то странном напряжении. Не было снова ни страха, ни растерянности, работал в полную силу, как всегда ни на что не отвлекаясь, даже с особым подъемом - вероятно, от сознания выполняемого долга. Все, вроде бы, стабилизировалось в гармоничном равновесии. Но вместе с тем нарастало в нем подспудно ожидание на грани с тревожным нетерпением... Даша Николаевна давно перенесла раскладушку в комнату Бориса Григорьевича, просыпалась на каждое его движение, в готовности выполнить любую просьбу. Дмитрий Борисович спал чутко, слышал, как она шаркала по ночам. Не переставал удивляться ее молчаливой заботливости, терпению, вот только не знал - правильно ли она поступает, препровождая еле передвигающего ноги старика из теплой постели в вечно холодный туалет, вместо того, чтобы завести наконец обыкновенную утку. Но вмешиваться не решался.
     Борис Григорьевич умер от отека легких после двусторонней пневмонии. Вся болезнь продолжалась меньше трех суток. Дмитрий Борисович не отходил от отца, но тот почти сразу впал в глубокое забытье, и Дмитрий Борисович тщетно пытался поймать его осмысленный взгляд или разобрать членораздельное слово. И ушел Борис Григорьевич тихо, незаметно, во сне - или в том же забытье, - так что Дмитрий Борисович даже не заприметил этот миг, хотя сидел рядом и не моргая, в упор смотрел на спящего, будто призывая вернуться в сознание, открыть глаза и увидеть рядом его, Митю. То, что случилось, Дмитрий Борисович воспринял как удар в спину, как наглый обман, как чудовищную несправедливость. Он вглядывался в каменеющее батино лицо и не мог выискать на нем ни малейшего выражения, даже намека, - и рядом видел умиротворенное лицо матери с застывшей горчинкой в углу рта. Он сделал все, что мог, - да, кажется, все, ему не в чем себя упрекнуть, - и никакого удовлетворения? Не понимал, отказывался понимать. Неужели то, чем жил он последние годы (помимо работы, параллельно работе), мучаясь и казнясь, оказалось - ненужным? Душа его была пуста. Два дня Дмитрий Борисович жил словно в шоке, погруженный в себя, пережевывая обиду... Но после похорон, бесцельно зайдя в комнату Бориса Григорьевича, он увидел нечто дикое, нелепое: пустую аккуратно застеленную кровать и под ней - стоптанные отцовские шлепанцы... Дмитрий Борисович долго стоял без движения, прислонясь к стене. Господи Боже мой - чем же занята была его голова эти два дня?! Не состоялось. Прощание, видите ли, не состоялось - к которому шел он все последние годы, готовил, лелеял - чтобы реабилитировать себя. Вот откуда в тревожном ожидании - нетерпение... Был  р я д о м  - но ухитрился (снова!) пройти  м и м о. В неумолимо надвигавшемся - себе отвел главную роль, собою заслонил и отца и саму смерть... Да неужели и в самом деле только могила его исправит? Когда же перестанет он ставить спектакли в жизни, неужели мало ему их на сцене?!..
     Впервые Дмитрий Борисович Корницкий подумал о сцене с неприязнью. Почему-то его это очень испугало. Он собрал всю свою волю и, запретив себе всяческие самокопания, самобичевания и прочие казни египетские, целиком отдался работе. Далеко позади остался тот момент, когда обычно у Дмитрия Борисовича начинался знакомый зуд, росло неодолимое желание бросить насиженное место, сменить город, со свежей энергией окунуться в новое  д е л о. До сих пор ни о каком переезде, конечно, не могло быть и речи. Теперь же (может, потому что было упущено время) Дмитрию Борисовичу вдруг расхотелось начинать все сначала в каком-то другом театре. Да никаких вариантов и не предвиделось. Ему оставалось одно, непривычное: утверждаться на неопределенно бесконечный срок, отлаживать усложняющиеся с каждым годом отношения - и с коллективом, и с начальством. Для этого требовались особая дипломатия, изворотливость и выдержка. Словом, проблем хватало. И Дмитрий Борисович почти не бывал дома, где по-прежнему хозяйничала Даша Николаевна, чт он воспринимал как должное. Жалованье свое она категорически урезала вдвое. Дмитрий Борисович не стал задумываться над причинами - только плечами пожал. Тактично выждав сорок дней, Даша Николаевна перебралась с раскладушки на кровать Бориса Григорьевича, передвинув ее на другое место. Дмитрий Борисович и тут промолчал. Он вообще теперь соглашался чаще, чем прежде. Но это была лишь одна из многих странностей, которые он за собой замечал. Его суждения потеряли уверенность, а мнения - категоричность. Иногда он вдруг начинал разглядывать себя (и всё) со стороны и откуда-то сверху - чаще всего в самый разгар каких-нибудь бурных событий, когда требовались активные и определенные действия, а не размышления. Или, забывая о деле, о сути разговора, усиленно вглядывался в собеседника - партнера или противника, все равно, - стараясь проникнуть в его нутро, угадать его вторую, скрытую ото всех - а может, и от самого собеседника - жизнь, судьбу, которая и должна оказаться подлинной. Но это Дмитрию Борисовичу никак не удавалось, он обнаруживал, что люди для него безнадежно закрыты, загадочны и непроницаемы, - а он-то всегда был уверен, что всех видит насквозь. Теперь он почему-то избегал слова  б е з д а р н о с т ь, и, глядя на какого-нибудь  м а л о с п о с о б н о г о  затюканного искусством актера с несчастными добрыми глазами, пускался в размышления о том, что вот - всю жизнь ошибочно оценивал людей по степени таланта, сволочей, конечно, не любил, но за талант - терпел, и, случалось, готов был расцеловать последнего подонка за один только проблеск подлинного искусства, а ведь самый ценный талант - это доброта... В результате у Дмитрия Борисовича началась путаница в критериях, одну за другой совершал он ошибки - в назначениях на роли, в повышении (и понижении) зарплаты, в решении других многочисленных очень-очень важных оргвопросов. Со временем он с удивлением обнаружил, что его капитанский мостик постепенно превращается в унылый кабинет, а протекающие в нем скучные заседания и изнуряющие конфликты не стоят зачастую... пары стоптанных шлепанцев.
Дмитрий Борисович старался скрыть от окружающих эти свои чисто внутренние перемены. Он по-прежнему не вылезал из театра, но понимал, что движется теперь лишь по инерции, не устремляясь, как прежде, к некой глобальной вечно отдаляющейся цели (вперед, полный вперед!), а короткими перебежками: двигаться заставляла потребность минуты. Улучив подходящий момент, Дмитрий Борисович сдал бразды главного и перешел в очередные режиссеры. Для себя он объяснил это так: надоело командовать людьми, распоряжаться судьбами, запрещать и разрешать, казнить и миловать. Пора заняться чистым искусством. С облегчением отрешился от всяческой внутритеатральной суеты, с головой уходил в скрупулезный анализ, откапывал мельчайшие нюансы внутренней жизни персонажей, прочерчивал сложнейшие психологические извивы, погружался, увлекая за собой актеров, в бездны подсознания. Здоровье у Дмитрия Борисовича сохранялось отменным, лишь порой давало о себе знать сердце, но он не обращал внимания: чепуха, невроз, даже валидолом не пользовался. Всю освободившуюся энергию вкладывал в репетиции, забывая о времени, задерживал актеров. Актеры терпели: с ним было интересно. Однако продолжалось это недолго. Все чаще останавливался Дмитрий Борисович в разгар репетиции, отключался, спрашивал себя: почему же так хорошо он все знает про этих сочиненных кем-то людей, которых они тут препарируют, - и никогда ничего не знал про людей живых, там, за этими стенами? Чт он вообще знает про живую жизнь? Может быть, вот они знают - больше, чем он, в тысячу раз, они, слушающие его с разинутым ртом? А он им лжет, и все, что он говорит, - придумано, выдумано?.. Это мешало, Дмитрий Борисович сопротивлялся, отмахивался. Боясь прямолинейности, выискивал новые и новые сложности, противоречия, так что подчас вконец запутывал актеров и запутывался сам. Спектакли его потеряли четкость позиций и ясность решений - чем отличались прежде, - стали расплывчатыми, аморфными. Как остроумно выразилась одна молодая критикесса: «Уж слишком тонко - и потому сплошная рванина».
     Дмитрий Борисович начал оформлять пенсию. Он знал: уходить надо вовремя - всегда это проповедовал - иначе выгонят. Конечно, шестьдесят пять - не возраст, и никто его гнать не собирается. Но слишком уж часто он теперь вглядывается и оглядывается. А Дмитрий Борисович привык работать без оглядки и верил, что иначе - нельзя. Поэтому даже чуть-чуть гордился собой: хватило вот решимости, мужества и так далее. И, как ни странно, особой печали не испытывал. Смущало Дмитрия Борисовича лишь неизбежное объяснение с Дашей Николаевной. С одной стороны - не хотелось обижать эту славную женщину, которой он стольким обязан. С другой стороны - за несколько лет своего домоправления она так избаловала Дмитрия Борисовича, что теперь он несколько побаивался остаться один на один с многопроблемным бытом. Собственно, и то и другое выходило «с одной стороны». А совсем уж с другой стороны слабо маячила давно отнятая, но всегда желанная возможность быть наедине с собой. Выбирать, впрочем, не приходилось: на пенсию не разгонишься, справится как-нибудь... Зато - один!..
     Но Даша Николаевна, словно ждала этого разговора, сразу же перебила Дмитрия Борисовича и, глядя в сторону, сказала, что согласна и забесплатно.
     - Не надо мне денег никаких.
     От растерянности Дмитрий Борисович вспылил.
     - Но я, я так не согласен!
     Даша Николаевна всхлипнула и сообщила, что ей и возвращаться-то некуда. Дмитрий Борисович совсем опешил. Сдерживая слезы и конфузясь, она рассказала, как пригрела свою племянницу из деревни...
     - Какую еще племянницу?!
     - Внучатую. Так она меня давным-давно выписала, уж года три, и ни в одном глазу, недавно только узнала я. Она, подлая, уже и замуж вышла, и родила, втроем они там прописаны, а я своей конуре давно не хозяйка.
     Дмитрий Борисович задумался. Даша Николаевна не стала ждать слишком долго и сама разрешила неразрешимую проблему:
     - А я не забесплатно - я за комнату. Вроде снимаю у вас. - И добавила: - Ну, если желаете, можете десять рублей приплачивать.
     Дмитрий Борисович даже не понял, чему он обрадовался: то ли тому, что все остается без изменений, то ли просто избавлению от необходимости ломать голову. Да и не старался понять. Наслаждался непривычной свободой от дел и обязанностей, от необходимости постоянно спешить, успевать, что-то обмозговывать; свободой от постоянного напряжения, готовности ежедневно что-то кому-то давать, открывать. Правда, по-прежнему каждый день он бывал в театре, и не болтался там чудаком-пенсионером, нет: смотрел свои спектакли и после делал актерам втык (то есть корректуру), вводил, если нужно было, новых исполнителей, - дело всегда находилось. Но когда предложили ему поставить спектакль, Дмитрий Борисович, поколебавшись, отказался: не скрыл от себя, что уже страшновато, а главное - бесконечно лень снова становиться на этот многотрудный путь. Гораздо приятнее свободные часы (их становилось, естественно, все больше) проводить в трепаловке (закулисном фойе), где постоянно, от выхода до выхода, сидели актеры. Раньше Дмитрий Борисович лишь изредка проносился через трепаловку грозным метеором - и все разговоры благоговейно обрывались, - да откуда же тогда было взяться времени трепаться ему с актерами? Он и теперь не стал разговорчивым. Но актеры сами охотно заводили с ним длинные беседы, рассказывали смешные истории, а кое-кто - наедине - выкладывал и сокровенное, личное. Дмитрий Борисович держался по-королевски просто и слушал с интересом. Особенно молодых: его забавляли их немудреные соленые шуточки и тешили свежие, мало пока тронутые театром физиономии. Новые главные режиссеры относились к Дмитрию Борисовичу вполне терпимо, но в театре почему-то не удерживались - за полтора года сменились уже двое, и по поводу третьего остряки-актеры зубоскалили: «очередной главный режиссер». Но у этого третьего как раз рука оказалась жесткой: он быстренько повыгонял из театра всех, как он выражался, «умников», появилось много новых людей, атмосфера создалась липкая, неуютная. И как-то незаметно исчезли из репертуара спектакли Дмитрия Борисовича.
     Он перестал ходить в театр. Большой город вдруг показался ему пустыней: ни одного сколько-нибудь близкого человека за полтора десятка лет. Но одиночество его не пугало. Никто ему не нужен. Испугало его другое: оставшись без дела, без занятий, он вместо зуда нерастраченной энергии чувствовал лишь равнодушие, даже облегчение. Испугала тяжелая навалившаяся апатия - будто плотину прорвало. Давно уж он прятался от нее, загораживался чем мог - еще с того дня, как увидел опустевшую аккуратно застеленную кровать отца. Но все шесть лет - уступал, уступал, не признаваясь, прячась за формулировками: «надоело командовать», «уходить надо вовремя», «неуютная атмосфера», - и вот, прорвало: ни воли, ни желаний. Лишь одно: лежать, закрыв глаза, и полный покой...
Но Дмитрий Борисович продолжал бороться. Целыми днями просиживал в читальном зале. Пробелов у него оказалось много. Беллетристика, однако, быстро приелась: все казалось фальшивым, придуманным. Сюжеты наводили скуку, художества стиля - раздражали. Он взялся за философию - и, действительно, увлекся. Напрягаясь и проникая в текст, отключался по-настоящему, оставался один в людном зале, во всем мире. Вот скверно только, что память уже не та - все быстро улетучивается. Пока читаешь - увлекательно. И почти все понятно. А через неделю - в голове сумбур, из всей книги помнишь два поразивших слова: асти и насти - бытие и небытие. К тому же - все заклинились на одном: идея или материя? материя или дух?.. Дмитрий Борисович, конечно, юродствовал, и сам отлично понимал: уступает, уступает. Он перестал посещать библиотеку, но торчать целый день дома тоже не мог. Последнее время Даши Николаевны становилось как-то все больше и больше. Чаще обращалась она к Дмитрию Борисовичу с мелочами, перебивая важные его мысли, мешая сосредоточиться, - не давала уйти в себя. Уже и есть стала вместе с ним - обязательно дожидалась. В конце концов он не возражал, только бы не приставала с глупостями. А она становилась все разговорчивей. И еще - обнаружилась у нее страшная манера: сыпать цитатами из спектаклей. На любое слово будто держала наготове реплику из какой-нибудь пьесы. Это было невыносимо.
     Однажды Дмитрий Борисович не выдержал:
     - А вы своими словами можете? Если уж так неймется...
     - Где уж мне своими, - сказала Даша Николаевна, по всей видимости, не обижаясь, - когда я не только слова - мысли свои все растеряла, за десять-то лет молчанки в вашем доме...
     Часами Дмитрий Борисович бродил по городу, выискивая глухие закоулки, исследуя окраины, древние сохранившиеся уголки. Пытался уговорить себя, что ему интересно наблюдать за чужими незнакомыми людьми. Но ему было не интересно. Иронизировал над собой: «всюду рожи!» Не помогало. Люди раздражали его. Но во время одного из таких походов по городским трущобам пришла ему в голову спасительная мысль: писать! Как он раньше не додумался? Сюжеты полезли в голову толпой. В ушах звучали яркие, выпуклые фразы... На бумагу, однако, ложились они бледными, плоскими, неуклюжими. Дмитрий Борисович упорно бился, захламляя комнату исписанными, исчирканными листками. За месяц не удалось ему составить и двух порядочных фраз. Замыслы расплывались, расползались, как намокшая бумага, - стоило склониться над столом. Благо, что он видит, понимает это. Не хватало ему - на старости заделаться графоманом. Что ж, этим и утешимся... Дмитрий Борисович прислушался к странной боли, которая сегодня весь день переплывала из сердца то в левую руку, то в середину груди и куда-то ниже. Сгреб на пол скомканные листы. Вспомнились любимые когда-то стихи, написал на чистом листе крупно: КУДА Ж НАМ ПЛЫТЬ?.. И лег спать.
     Ночью скорая увезла его в больницу. Дело обошлось микроинфарктом. Выписывая через полтора месяца домой, назвали ему какие-то страшные сердечные болезни, рекомендовали строгий режим, диету - и прочее, прочее, прочее. Дмитрий Борисович мало верил и плохо вслушивался. Ему безразлично. Стенокардия так стенокардия. Зато внимательно слушала Даша Николаевна. Она приезжала в больницу каждый день, привозила фрукты, вкусную домашнюю еду, еще теплую, в баночках, обернутых газетами и чистыми полотенцами. Больничные обеды съедала сама - не пропадать же добру. Бороться у Дмитрия Борисовича не было ни сил, ни желания... Месяц после больницы - «щадящий режим» - отхаживала, контролируя каждый шаг, строго по предписаниям врача. Исчезли со стола сладости, печеное тесто - все, что Дмитрий Борисович обожал. Он терпел, как ягненок, кротко и молча. Даже самое тяжкое - не курить. Даша Николаевна вцепилась мертвой хваткой. Его это даже забавляло. В отличие от ягненка, он все время разглядывал себя - рядом с ней - со стороны. И удивлялся. Себе больше, чем ей...
     Вскоре снова пришлось ему поваляться на больничной койке: что-то там с легкими, бронхами случилось, какой-то астматический компонент - слишком резко все же бросил курить, - и мотор опять забарахлил. После двух месяцев в палате, где восемь мужиков разного возраста днем беспрерывно говорили о политике и о бабах, а ночью стонали, вздыхали, сопели, храпели, кашляли, хрипели и пускали ветры, Дмитрий Борисович с приятностью вернулся домой. Даша Николаевна закупила в большом количестве брошюры по медицине, старательно их читала. Дмитрий Борисович не переставал посмеиваться над своими болячками, но педантично соблюдал режим, выработанный под руководящим давлением Даши Николаевны, выполнял все процедуры, принимал лекарства. День был насыщен до предела. Дважды - посильная гимнастика, скомпонованная из разных книжечек, журнальчиков, йоговское дыхание. Холодные обтирания, обязательные прогулки. Дмитрий Борисович обходил киоски, закупал кучу газет - специально не выписывал на дом. Остальное время уходило на их скрупулезное изучение, от доски до доски. На закуску оставались кроссворды - решались они углубленно и самозабвенно. Даша Николаевна обожала телевизор - Дмитрий Борисович тоже втянулся и просиживал перед ящиком часами. Внутренне не переставал его презирать - но программу досматривал до последних титров. Часто ему даже не хватало времени на газеты - в одиннадцать Даша Николаевна гасила свет. Засыпал он быстро, вставал в семь, нормальный больничный режим. И Даша Николаевна только по дереву стучала - такой у Дмитрия Борисовича был цветущий вид, здоровый сон, хороший аппетит. Изредка, правда, приходилось Даше Николаевне будить его: он кричал во сне. Но вспомнить, чт снилось, ему никогда не удавалось, и он радовался этому. Еще когда вернулся Дмитрий Борисович из первой больницы, перетащила Даша Николаевна его кровать в свою комнату: а вдруг ночью, не дай Бог, чего случится? Нет, Борисыч, нечего и говорить!.. Он ничего и не говорил. И когда - в следующей больнице - нянечка, впустив в палату Дашу Николаевну, объявила: «Корницкий, к вам жена!» - он и тут промолчал. А Даша Николаевна, улучив момент, пояснила шепотом: «Жена и есть, а то кто же? Эх, Борисыч, да разве в этом дело?» Дмитрий Борисович хотел покраснеть, но у него и без того был жар, и он только сильно закашлялся, так что не смог ничего сказать.
     Подправив Дмитрия Борисовича после второй больницы, Даша Николаевна неожиданно сумела доказать ему, что не только она - жена, но и он (хоть и седьмой десяток на исходе) еще способен быть хорошим мужем. Чему Дмитрий Борисович немало удивлялся. Но в общем-то остался равнодушным и особенного энтузиазма не проявлял, так Даша Николаевна очень скоро отказалась от своих экспериментов и уверовала окончательно, что, конечно же, не в этом дело. Безразлично отнесся Дмитрий Борисович и к просьбе прописать ее, для чего понадобилось оформить их отношения в загсе, - без слова согласился, тем более, что никакой торжественности она не замышляла. Болтовня Даши Николаевны давно уже не мешала ему - он научился, не слушая, вставлять изредка «да», «конечно» и тому подобное, не прерывая напряженных размышлений о том, к примеру, что же это за город в Якутии из шести букв на «Я». Он упорно продолжал обращаться к ней на «вы» и по имени-отчеству, хотя Даша Николаевна давно как-то незаметно перешла на «ты» и называла его Борисыч. Все в доме переставила она по-своему, сделав из большой комнаты зало.  Появилось множество занавесочек, салфеточек, накидочек. Дмитрий Борисович помнил, как ненавидел всякие тряпочки в детстве, в юности. Но теперь не понимал этого. Ну и что? Какая разница? Пусть ее. Ему было безразлично и то, что она продавала книги из небольшой его библиотечки. Пыль только собирают - справедливо она говорит. Он к ним все равно не прикасается уж Бог знает сколько лет. Продала она и кое-что из ненужного хлама - отцовские кинокамеры, которыми Дмитрий Борисович так ни разу и не снимал (терпеть не мог самодеятельность), кинопроектор, еще что-то - он и вдаваться не хотел. «Все дорожает, - говорила Даша Николаевна, - а тебя, Борисыч, питать надо, и не макаронами». И правда, на стол она подавала все с рынка, добывала какие-то заказы, черную икру. И зимой не переводились у них овощи, свежие фрукты...
     Как-то раз затеяла Даша Николаевна очередную генеральную уборку, перетряхивала всю квартиру. Дмитрий Борисович, по обычаю, ушел прогуляться - но быстро вернулся: зарядил противный холодный дождь. Даша Николаевна, балансируя на стуле, чертыхаясь и смачно чихая, шуровала на антресолях. На полу валялась куча пыльной рухляди.
     - Эх, Борисыч, - сказала она, швыряя в кучу обломок стиральной доски, - не знала я, что ты барахольщик!
     - Это не мое, Даша Николаевна. Должно быть, от прежнего жильца осталось, - спокойно объяснил Дмитрий Борисович, без интереса разглядывая ржавый таз, продранную раскладушку, детский велосипед без колес, - и вдруг увидел седой от пыли чемодан. С дырявыми углами. Перетянутый ремнем. Дмитрий Борисович живо вытащил его из кучи и уволок в комнату, не обращая внимания на протесты Даши Николаевны. Когда, покончив с антресолями, она зашла в так называемое зало, Дмитрий Борисович сидел на полу у раскрытого чемодана и перед ним высилась гора изорванной в клочья бумаги.
     - Похороны Полишинеля, - загадочно пробормотал Дмитрий Борисович, раздирая очередную афишу на аккуратные половинки, четвертушки, осьмушки... Особенно тщательно и мелко раздирал он те куски, на которых крупными буквами значилась его фамилия. То же проделывал он и с программками. Даша Николаевна пригляделась к нему подозрительно: на губах у Дмитрия Борисовича застыла кривоватая улыбка, веко на левом глазу подергивалось.
     - Э-э-э! - сокрушенно протянула она. - Что же ты, Борисыч, коллекцию свою изорвал? Небось, всю жизнь собирал.
     - Глупость, Даша Николаевна, - охотно и весело согласился Дмитрий Борисович. - Не то глупость, что изорвал. А то, что собирал!
     - Чем же оно провинилось-то? - осторожно полюбопытствовала Даша Николаевна, продолжая подозрительно присматриваться к Дмитрию Борисовичу. Давненько не видала она его таким возбужденным, веселым. И не часто он с ней беседует вот так, по-свойски.
     - Что - оно? - Дмитрий Борисович, хихикнув, пошерудил рукой кучу. - Это - она: бумага. И больше ничего. А знаете, что я полторы сотни спектаклей сварганил? - добавил он без паузы.
     - Знаю, знаю, - поспешно кивнула Даша Николаевна.
     Дмитрий Борисович громко засмеялся.
     - Знает! Все-то она знает... Ну - и  ч т о? Что от них осталось? Даже не дым! Нуль! И нуля-то нет! Просто - ни-че-го! Никому - ничего. Будто и не было.
     - Ну уж, Борисыч... Что было - то было, так я понимаю, - промямлила Даша Николаевна не очень уверенно.
     Он вдруг посерьезнел и посмотрел сквозь нее.
    

- Да что вы, Даша Николаевна, понимаете об этом! - Она не успела обидеться и ответить, потому что он сразу же добавил и в самом деле непонятное: - Коньки все это, коньки... - Махнул рукой и снова повеселел: - «Она сидела на полу и груду писем разбирала...» Видите, я тоже цитатами могу! Кстати, о письмах. Я вас прошу помочь, одному мне и до утра не справиться.
     Дмитрий Борисович извлек из чемодана несколько толстых пачек, аккуратно перевязанных ленточками.
     Даша Николаевна попыталась протестовать:
     - Как же - тебе люди писали, от души, наверно, от сердца...
     Но Дмитрий Борисович отрезал:
     - Не хочу, чтобы эти письма читали чужие люди. Когда я подохну.
     Даша Николаевна не нашлась с ответом и прикусила язык.
     Писем было много, Дмитрий Борисович придирчиво следил, чтобы Даша Николаевна рвала их на мелкие кусочки, так что длилось это очень долго. Он не проронил больше ни слова, Даша Николаевна только вздыхала. Устали оба. Дмитрий Борисович собственноручно спустил в мусоропровод останки писем и пошел прилечь, оставив ее убирать остальное. Взялся за кроссворд, но клетки запрыгали перед глазами, пальцы дрожали, журнал вывалился из рук. Даша Николаевна вовремя заглянула в спальню - кинулась мерять ему давление, охнула, сделала быстро укол (она давно и этому научилась). Потом вкатила двойную дозу снотворного, хитро сообразив, что ему нужно заснуть поскорее и поспать подольше. Засыпая, Дмитрий Борисович, однако, успел сказать ей, довольно зло:
     - Что вы со мной возитесь, Даша Николаевна, только время тянем - не возились бы, скорей бы подох...
     Круги от старого чемодана вскоре улеглись, и никакие воспоминания не тревожили больше душу Дмитрия Борисовича. Изредка позволял он себе мысленно перебирать картинки из глубокого (довоенного) детства - но то было детство  д р у г о г о  человека. Толща времени окрасила картинки прошлого в розовое, и они наполняли Дмитрия Борисовича теплой радостью. Время убегало незаметно, тихо, мирно. Он лишь становился забывчив, неаккуратен в еде и одежде, Даша Николаевна чаще ворчала и даже покрикивала на него за неряшливость. Но Дмитрий Борисович все меньше слышал ее и все реже отвечал.
Однажды под утро Дмитрий Борисович долго хрипел и стонал во сне, на подушку стекали слезы - Даше Николаевне никак не удавалось разбудить его, окликала много раз, даже за плечо легонько трясла. Наконец он открыл глаза и утих.
     - Страшное опять приснилось? На-ка, Борисыч, прими лекарство, прими... Никак удушье...
     На этот раз он помнил - не все, самый конец, но очень ярко. Нет, не страшное - скорее, странное. Он стоит во дворе, в том самом дворе, откуда уезжал миллион лет назад, а на балконе - на их балконе, второй этаж, - отец и мать. Они стоят неподвижно, как на фотографии, и смотрят на него - безмятежные, но безрадостные лица. А поглубже, у двери, - Марта, она будто в тени, ее плохо видно, и выражение лица он не понял, но видел хорошо, знал, что это - она, в  с в о е м  возрасте, еще не девушка, уже не подросток, а вот батя с матерью - моложе  с в о и х  л е т, такими они были при Марте - ну, лет сорока. И он сам - такой, как сейчас, старый, седой, - снизу, со двора, смотрит на балкон, на них, и чей-то голос тихо произносит: «Ну вот, все в сборе...» (чей же это голос?). «А бабушка, где же бабушка?!» - хочет он крикнуть и не может: невероятная тяжесть навалилась на грудь, сдавила горло, и он понимает (во сне он вдруг понимает), что это невозвратимость его давит, - и вдруг легко произносит: «Батя! Ма! Я плохой человек, но...» - он знает, что должен сказать дальше, что хочет сказать: «...но я люблю вас!» - но эти слова уже никак, никак не может выговорить, и рыдания его душат, чья-то рука тащит за плечо, отчего становится еще страшнее... и он просыпается, в слезах, с удушьем в груди. Что же это? Опять старое? Вина не отпускает? Вину не отпускают?.. Он досадовал, что Даша Николаевна разбудила его, не дала досмотреть, чем там закончилось. Даже во сне от нее не спрячешься. Откуда вообще взялась эта женщина, что она делает в его доме?.. Однако тяжесть сна быстро улетучилась, осталось легкое приятное возбуждение - он будто по-настоящему проснулся. Будто рассеялся туман, спасительный туман последних лет. Спасительный - от чего?.. Он оставил вопрос без ответа. Против обыкновения, не хотелось вставать - включаться в уныло размеренный день, который в это утро показался ему страшнее самого кошмарного сна.
     А днем пришло письмо от Валика. Скупая переписка между ними давно уж выродилась 
в формальный обмен поздравительными открытками. Ко дню рождения Дмитрий Борисович обязательно переводил Валику энную сумму. Ни о работе своей, ни о жизни - 
так же, как и Валик, - не писал ничего. Разумеется, сообщил в двух словах о смерти деда Бориса, хотя не сомневался, что Валику это безразлично. И еще - о переходе на пенсию: чтобы объяснить, отчего так отощали переводы. Когда умерла Вера, Валик дал срочную телеграмму: своеобразный намек, вызов на похороны - и день указал. О поездке нечего 
было и думать: только-только выписался он из больницы после бронхита, был слаб и в сопровождении Даши Николаевны посещал физиопроцедуры. Но за болезнью прятаться 
не стал, а прямо объяснил Валику в письме, что присутствовать на похоронах человека, с которым не желал общаться в течение тридцати лет, считает лицемерием. С опозданием спохватился: надо бы соболезнующую телеграмму дать... С тех пор это было от Валика первое письмо. Не впадая в лирику, но вполне определенно он приглашал пожить с ним на даче «недельку-другую-третью-четвертую» - сколько отец сможет и захочет. Недвусмысленно предупреждал, что, «в любом случае», ждет его, «конечно, только одного».
     Значит, сон - к счастью. Он так и чувствовал. Ни секунды не колебался Дмитрий Борисович. Заработал давно заглохший таинственный двигатель, обороты нарастали, откуда-то появились бодрость, легкость, будто не семьдесят осенью исполнится. Он не стал суетиться, вещи отбирал сосредоточенно и продуманно: взять минимум, но не забыть необходимое. Даша Николаевна сразу же смекнула, что отговаривать бесполезно. Потоптавшись рядом, хмурая и необычно молчаливая, она вдруг заявила, что поедет с ним. «Н е т», - сказал он, не отрываясь от сборов. Она долго точила, объясняла, что одному - нельзя, мало ли что случится... его здоровье... без нее он и лекарства пить не станет, знает она... такие передряги: дорога, дача - и  в о о б щ е... - «Что -  в о о б щ е?» - Дмитрий Борисович, как обычно, почти не слушал. На этот раз он не уступит. Он действовал как машина, сдерживая знакомую дрожь нетерпения - словно перед премьерой. - А то 
в о о б щ е, что не пустит она его одного, и точка. потому что чует ее сердце... Короче: 
или она едет с ним, или не даст денег на билет.
     Вот о деньгах Дмитрий Борисович не подумал. И не в том дело, что деньги все у нее, а пенсия не скоро. Дело в том, что пенсия - это смешно: далеко на нее не уедешь. Как ехать без подарков? Вообще - без лишних денег? Иждивенцем? Какая глупость, какая мерзость - эти деньги!.. Растерянный, сидел Дмитрий Борисович перед наполовину уложенным чемоданом. Сердце стучало гулко, панически. Он посмотрел на Дашу Николаевну - та следила за ним с напряженным лицом, выжидала. Подлая баба!.. Он подошел к шкафу, достал вечерний костюм, маренго - сто лет не надевал. Вертел на плечиках, разглядывал, соображал: совсем почти новый...
     - Да-да, - злорадно пробурчала Даша Николаевна, - как раз месяц-другой повисит в комиссионке. А чего б тебе на барахолке с ним не потолкаться? А?..
     И тогда Дмитрий Борисович изо всех сил швырнул костюм на пол и дико заорал - брызгая слюной, задыхаясь и до боли грохая кулаком по столу с каждой рубленой фразой: все равно он поедет! пешком пойдет! поползет на карачках! она давно задушила его! сидит у него на горбу! и он лучше сдохнет! сейчас же, вот тут! но не будет дальше гнить под ее руководством!.. Даша Николаевна, ахнув, попятилась - но тут же кинулась к Дмитрию Борисовичу, пыталась оторвать от стола - «руку ведь расшибешь!» - и Дмитрий Борисович почти сразу умолк, выдохся, дрожал всем телом и дышал тяжело, - она легонько подталкивала его к дивану, приговаривала испуганно:
     - Ты что, Борисыч, ты что... ах ты, да разве ж можно такое, нельзя ведь тебе так... ах ты... да успокойся, успокойся, чумовой ты, ну согласная я, согласная, и не перечу больше - ну, видишь, - как знаешь, так и поступай, ляж-ка, ляж...
     Он обмяк и не сопротивлялся, она уложила его тут же, на диване, проворно подала лекарство. Он выпил, задышал спокойней, прикрыл глаза...
     - Ну вот и полежи... Ничего, ничего...
     Она уже оправилась от испуга, нахмурилась. Посидев с минуту, вышла, словно угадав его желание. Ему не было стыдно, да и не очень помнил, чт он там кричал. Сердце угомонилось, наступило даже какое-то облегчение, разрядка после напряженного дня. Но дальше-то, дальше что делать? Ехать все равно не с чем. Не поедет он так, пустым. А уехать - особенно после этой безобразной сцены - хотелось нестерпимо...
     Вошла Даша Николаевна, все такая же хмурая. села на стул рядом.
     - Я ведь, Борисыч, тебя жалела, дура старая... Езжай, езжай один - видно, судьба твоя такая...
     «Ваша судьба - ваш характер». Где-то он это уже слышал.
     - Вот, Борисыч. Твои это. - Даша Николаевна положила рядом с ним нечто странное... - Да ты не подымайся!..
     Но он не поднялся - вскочил и сел на диване, потому что увидел обыкновенный капроновый чулок, туго набитый купюрами. Чулок натянулся порядочно, просвечивал насквозь. И все же Дмитрий Борисович отказывался верить глазам. Деньги в чулке - да это какая-то чудовищная архаика, анахронизм, вообще - идиотизм!..
     - Что это, Даша Николаевна? - наконец спросил он.
     - Скопила, Борисыч, так-то вот, - глядя в сторону, хмуро пробормотала Даша Николаевна.
     - Надеюсь, что не наворовала. Да я-то тут при чем?!
     - Твои, твои копила, для тебя... Эх, не понимает!.. - Дмитрий Борисович, действительно, ничего не понимал, но уже не спрашивал, а только молча слушал. - ...Я еще когда готовить к тебе ходила, грызло меня: до чего же бестолково мужик живет, деньги сквозь пальцы пропускает - и книжки не имеет, сберкнижки то есть, ты ведь, Борисыч, дома-то весь на виду у меня был, это тебе только думалось, что закрытый ты весь, на все дверцы запертый... А как поселилась - и вовсе закипать стала: я копейку высчитываю, чтобы пенсию свою на месяц натянуть, а он - нате: и жалованье, не торгуясь, бросает, и отчетности не спрашивает, - а с чем на старости останется? Небось, запоет, с непривычки-то, на сто двадцать. Ну, и начала я... откладывать, тебе ничего не возвращала. Когда один ты остался, жалованье свое урезала - с перепугу, что отставишь ты меня, - ох и ругала я себя потом, дуру глупую! Я ведь из него, почитай, половину прятала, а у тебя - все равно на ветер... Так я на продукты стала тянуть из тебя побольше, дорожает, мол, все, - оно, и правда, дорожало, да разве я все тратила, что ты давал?.. Боялась очень - узнаешь да невесть чего подумаешь, не поверишь...
     У Дмитрия Борисовича ломило виски. Нет, какая дикость - в чулок! Гобсек новоявленный.
     - Но зачем вы это делали, Даша Николаевна? Зачем?!
     - Как - зачем? На черный день. Ты не усмехайся, Борисыч, - когда в больницу носила я зимой виноград да персики, не спрашивал ты: откуда? На сто рублей не потаскаешь их, да черной икры... Из чулочка тогда пришлось доставать... - Даша Николаевна вдруг законфузилась. - Покоя мне это не давало - будто в долгу хожу. Потом обратно все-таки доложила, сколько брала: книги продавала, аппараты твои кино, ты уж прости - ведь зря лежали, а людям - польза...
     Дмитрий Борисович молчал - никак не мог освоиться, переварить. О чем спрашивать? Что тут скажешь? Все равно ему не понять. Одно ясно: он едет.
     - Знала я, знала, Борисыч, - снова нахмурилась Даша Николаевна, - знала, что осудишь, сердиться будешь. Да пришел срок - открыться надо. Забирай с собой... Господи! - вдруг вырвалось у нее с досадой. - Да неужто плохо - к сыну богатым приехать!
     Дмитрий Борисович дернулся, как от удара.
     - Я, Даша Николаевна, ни копейки не возьму! - сказал он грубо. - Эти деньги - ваши, вы свое жалованье вкладывали в эту... сберкассу!
     - Какое жалованье, Борисыч? - В ее голосе почудилась ему насмешка. - Я у тебя жила, пила, ела. На одежку мне пенсии моей хватало - много ли старуха износит? Вот, это мое платье, - она потрясла подолом, - я в нем наниматься к тебе пришла - помнишь? - Дмитрий Борисович, конечно, не помнил, но кивнул. - Да я, если хочешь, Борисыч, уже тогда в дом твой не кухаркой шла, не сиделкой, - ей-ей, Борисыч! - постановила себе и знала, что так будет: самое время тебе было жениться, и я тебе в самый раз подходила. Только ты-то этого не знал, конечно, такой уж ты человек, Борисыч, - тебе и не надо было знать ничего, у тебя свои дела, работа тяжелая, конечно... Нет, твои это деньги, все - твои.
     Помолчав, Дмитрий Борисович сказал устало:
     - Зря вы отказываетесь, Даша Николаевна... хотя бы от половины... у вас вон племянница внучатая... - и осекся. Племянница-то эта выселила ее - и вообще: что за чушь он несет?..
     Даша Николаевна хмыкнула и махнула рукой.
     - Нет у меня племянницы, Борисыч. И не было никогда. Жильцов я пустила в свою комнату, деньги с них брала. А они, подлые, сговорились с соседями да меня выписали - вот это правда. Но все же годика полтора получала с них.
     - Значит, у вас еще один чулок есть? - стараясь быть ехидным, спросил Дмитрий Борисович.
     - Зачем же? - Даша Николаевна словно не заметила яда. Все в этот пошло: я-то у тебя жила бесплатно, так что ж мне - наживаться на своей комнате? Нет, говорю тебе: твои это деньги, твои.
     Силы у Дмитрия Борисовича иссякали. Он вяло покачал головой.
     - Ну, Даша Николаевна, вы - персонаж!
     - Для тебя, Борисыч, всякий человек - персонаж, - слегка обиделась Даша Николаевна.
     - Зато каждый персонаж был человеком, - буркнул Дмитрий Борисович. В нем нарастало возмущение, раздражение, даже озлобление. Давно бы уже прекратить этот глупый разговор - но подмывало задеть, зацепить Дашу Николаевну, сбить с нее благостность... что-то доказать... Но никак не мог ухватить какую-то главную, все время ускользающую мысль... И когда начал говорить, сразу понял: опять - не то, но остановиться не мог.
     - Как же это у вас получается, Даша Николаевна? Что же вы делите: мое, твое! Считали себя моей женой - а от денег моих открещиваетесь! Выходит, дружба дружбой, а денежки врозь?..
    - Так-то оно так, - криво усмехаясь, перебила Даша Николаевна. - Да ведь это я себя женой твоей считала. А вы меня, - она вдруг перешла на «вы», - а вы меня женой своей никогда не признавали. И сейчас не признаете. Не понимаю я, что ли? Не ровня я вам. Ну, а коли так, то и...
     Она замолчала. Молчал и Дмитрий Борисович. И долго еще они сидели молча, он - на диване, она - рядом на стуле. В комнате смеркалось, но никто из них не поднимался, чтобы включить люстру. И Дмитрию Борисовичу вдруг, ни с того ни с сего, вспомнилось, как много лет назад Даша Николаевна знакомила его, нового главрежа, со своим образцовым реквизиторским хозяйством и при этом - женщина и тогда уже, можно сказать, в летах - смущалась и краснела, словно девчонка, а он забавлялся и спросил шутливо - чтобы подбодрить: почему это она зовется «Даша Николаевна», ведь положено «Дарья», если уж с отчеством, - а она совсем запунцовела и честно рассказала, как, будучи молодой, сбежала из колхоза в город и, слету попав в реквизиторши, застыдилась своего «деревенского» имени, велела называть себя Дашей и не иначе, «оно как-то поблагозвучнее - глупая тогда была...»
     «Вы и сейчас глупая, - хотел сказать вслух, но не сказал, а только подумал Дмитрий Борисович. - Да, глупая вы женщина, Даша Николаевна, а я глупый-глупый мужчина, и все мы глупые, ужасно глупые люди...»
     Назавтра Даша Николаевна помогала ему укладываться. Дмитрий Борисович еще не забыл давний опыт частых командировок. Даша Николаевна занималась, в основном, лекарствами: набрала целую аптечку, надоедала с объяснениями, в конце концов написала четкими буквами длинный подробный список - что, когда, от чего принимать, раз десять брала с него слово, что он будет соблюдать. Дмитрий Борисович терпеливо слушал, кивал, обещал, а в душе дивился необычной для нее суетливости и досадовал, что в такой суматохе обязательно что-нибудь забудет. Даша Николаевна приготовила огромную кошелку с едой, но он промолчал, хотя ехать предстояло всего шестнадцать часов: ночь и утро. Дмитрий Борисович сдерживал и скрывал праздничное нетерпение: скорей бы в поезд - пытался шутить, следил за собой, старался не раздражаться, ничем не утяжелять атмосферу, в которой и без того неуловимо струилось что-то нервозное и тревожное, - Дмитрий Борисович считал, что это исходит от Даши Николаевны. Вероятно, он придирался, мнилось ему - в общем-то, день катился легко, непринужденно. Сегодня Дмитрий Борисович уже беззлобно посмеивался над чулком, они даже пробовали сосчитать, но запутались, бросили, поняли только: очень много - должно быть, несколько тысяч. Даша Николаевна сама поразилась. По-хорошему удалось договориться: Валику он берет тысячу, но подарков никаких не повезет - кто его знает, что ему покупать, еще засмеет, - а с остальными пусть она делает, что хочет, знать он ничего не желает. «Бог с ним, все одно Валику достанется», - пробормотала Даша Николаевна, но он пропустил это мимо ушей. К вечеру она приободрилась, даже разворчалась на Дмитрия Борисовича, что тот пьет много чаю, а в вагоне - лето летом, да всегда сквозняк в туалете, - и сама смеялась, как у нее складно вышло, невзначай.
     Но на перроне, когда пришла уже пора прощаться и идти Дмитрию Борисовичу в вагон, а он, заботясь, как бы половчее расстаться, молча топтался на месте, - у нее задергались губы и глаза увлажнились. Дмитрий Борисович не выдержал, с раздражением сказал:
     - Что вы на меня так смотрите, Даша Николаевна, будто в последний раз. Я еще пожить собираюсь, вашими заботами.
     - Да ведь ты, Борисыч, там останешься, - хрипло сказала она. - Как никак - сын родной.
     - Глупости, - буркнул Дмитрий Борисович и оглянулся на вагон. Еще заплачет, чего доброго.
     - Не вернешься ты, - упрямо повторила Даша Николаевна, потом встряхнулась, попыталась улыбнуться. - Ну - с Богом, ступай, не мальчик на ходу прыгать. - Взяв за плечи, трижды расцеловала его и подтолкнула к вагону.
     Проводница подхватила Дмитрия Борисовича, он не оглядываясь прошел в коридор, к окну - Даша Николаевна, жестикулируя, что-то кричала ему, но двойные стекла не пускали звук. Дмитрий Борисович помахал ей рукой - в тот же момент платформа бесшумно двинулась и стала уплывать, еще несколько мгновений он видел, как Даша Николаевна, сжав голову руками - рот приоткрыт в беззвучном крике, - плавно раскачивалась, на нее оглядывались, кто-то подбежал... и все исчезло за пределами окна.
     Перед тем как улечься, Дмитрий Борисович проглотил две таблетки снотворного, чтоб уснуть наверняка - поскорее забыть о нелепом прощании, ускользнуть из-под навалившейся вдруг тяжести. Где же долгожданная - столь долго жданная - радость освобождения? Может быть, он попался в ловушку? И Главный Ловец раскинул уже свои сети? Ловец с рыжей бородкой, вожак артели рыбаков, уловитель душ человеческих... Но зная свою любовь к изящным построениям, Дмитрий Борисович повернулся на другой бок и вскоре уснул.

     Ровно через неделю Дмитрий Борисович полулежал в гамаке и старался преодолеть сильную боль в сердце, пытался обмануть ее, пускаясь в отвлеченные размышления. Боль била толчками, разливалась горячей струей вправо и вниз по груди, а иногда сжимала, не отпуская, - Дмитрий Борисович ловил ртом воздух, делая подряд короткие частые вздохи, и, когда отпускало, медленно, осторожно выдыхал. Он инстинктивно боялся пошевелиться, хотя немного устал от неподвижности. Но голова у Дмитрия Борисовича оставалась ясной, и хотя мысли в ней теснились далеко не отвлеченные, он свободно отдавался их своевольному течению, и ему казалось, что мыслит он стройно, логично и без ажиотажа, то есть абсолютно объективно. Он нисколько не жалел, что приехал. В конце концов, ничего неожиданного не произошло. Это дома он еще мог прятаться от себя, делать вид, что не знает то, что знал наперед, - избегал всяческой рефлексии. И верно поступал: сомнения, колебания могли помешать ему использовать последний шанс - убедиться, а больше такой возможности не представится. Он не хотел тогда задумываться: чт толкнуло Валика на неожиданное приглашение. Хотя догадывался: тоже, должно быть, понимать начал - старики не вечные, или что-нибудь в этом роде. Но скорее всего, понимал это Валик головой, мозгами, - точно так, как он, Дмитрий Борисович, всегда понимал - не мог, конечно, не понимать: Валику всю жизнь, вероятно, не хватало отца - одной матери мало ребенку, не правда ли? - но понимал головой и никак, никогда, при всем усилии, глубже ощутить не мог: сам он с пятнадцати лет находился в глухой обороне - от родителей - где же ему Валика понять, - так же и Валику не понять его, Дмитрия Борисовича, - и это стало ясно с первой минуты: Валик встретил так, будто расстались вчера - приветливо, но без тени эмоции, сдержанно и деловито, и Дмитрию Борисовичу ничего не оставалось, как тотчас принять - и перенять - стиль, а ведь за минуту перед тем, когда вагон медленно плыл вдоль перрона, волновался и даже робел, высматривая сына в окно, - только за фамильярной непринужденностью можно было утаить взаимную скованность, неловкость, глубокую отчужденность, - они и узнали-то друг друга с трудом, каждый успел удивиться, увидев другого  т а к и м  - в первое мгновение, даже до первого мгновения, когда заглянул сын в купе, и еще не встретились они, а встретились лишь их глаза, и каждый мог оказаться не тем, кого один поджидал, а другой - выискивал, и еще не было произнесено небрежное: «Ну, здравствуй, где твои вещи», - а после Валик ни разу не взглянул на отца с целью вглядеться, рассмотреть, - он же не мог удержаться: сидя в такси, всматривался, силясь вернуть сыну черты двадцатилетней давности, - как магнитом притягивало его взгляд, ведь очень интересно, лицо человека через двадцать лет: он - и не он, прежний то проглядывает, то скрывается, - сын стал сильно похож на мать, больше, чем в молодости, особенно глаза, водянистые, полусонные, и рот (женственный даже в сорок три года), а вот нос, кажется, его, отцовский, наградил сына, за одно это можно невзлюбить папашу и обидеться на всю жизнь, - разглядывать сына он, конечно, старался незаметно, однако незаметно не получалось, Валик нервничал под его взглядом, и он перестал - взял пример с сына: тот смотрел больше мимо, - ехали, болтая о пустяках и не глядя в глаза один другому, - собственно, всю неделю сын продолжал смотреть мимо, хотя скованность первого дня постепенно слабела, - нет, где там слабела, просто оба приспособились, установили  этакие добрые приятельские отношения, приспособились  в р а т ь  друг другу: все, о чем говорили, было не то, не то, а все то оба старательно обходили, - должно быть, так и следовало: вот один чуть-чуть затронул... и что из этого вышло? - но какого напряжения это стоило, - как Валику - он не знает, а ему - дорого давалось, с великим трудом, с огромной затратой сил, - но он подстраивался к сыну, пока сегодня не потерял бдительность... Все-таки это у Валика от матери: делать хорошую мину, соблюдать декорум, когда на душе - он уверен - кавардак, сумятица, столько всего накопилось против папаши, - да он бы, Дмитрий Борисович, он бы на месте сына давно все выложил, обрушил, а потом - или разрыв, к черту, напрочь, или - забыть, тоже напрочь, забыть и растереть, будто и не было... Иначе зачем же все это: приглашение, приезд?.. Впрочем, на месте Валика он никогда не был, и Бог его знает... Ночь была сущим счастьем, отдыхом, избавлением, а если днем иной раз не выдерживал он этого версаля, то уходил на прогулку - на другой же день открыл для себя дубовую рощу, совсем рядом, красавицу рощу, дуб - дерево солидное, спокойное, молчаливое - в молчаливом раздумье стоит себе сотни лет, не суетясь ветвями, - наслаждение - бродить среди черных стволов под изумрудной крышей, в душу нисходит покой, - но ничем нельзя злоупотреблять: сегодня вздумал прогуляться подальше, забрел на боковую тропу, вглубь, - и неожиданно вышел к опушке, чуть не споткнулся о полусгнивший крест, и могилку-то не разглядеть: притулилось к роще старое кладбище, по всему видать, заброшенное, холмики в землю ушли, травой сровнялись, крестов мало, и те - вкривь и вкось, и обратно уже не гулял - почти бежал, устал, не понравилась ему эта находка, мысли налетели, как пчелы, еле отбился от них по дороге, - и покоя как не бывало, может, потому и сорвался, не выдержал игры с сыном... А в те дни, сбегая от Валика в рощу , слушал шуршанье под ногами резной листвы, набивал карманы полированными розовыми желудями в игрушечных шапочках, - в детстве питал к ним страстную любовь, забивал ими портфель, тумбочку, мать ворчала, - и через десять минут умиротворялся, жалел, что нет рядом сына, Валик ни разу с ним не пошел - может быть, тоже отдыхал, от него, - а сейчас, после ссоры, может, тоже облегчение чувствует, как он? - и может, придет, наконец, к обоим раскованность?.. И ссорой-то трудно назвать этот последний разговор, - конечно, последнюю фразу и сейчас больно вспоминать: «Тебе всегда было на нас плевать!..» Но этот его проклятый приступ - так некстати, не вовремя! - все же скорее результат недельного напряжения, кошмарной жизни вдвоем: рядом - и на космическом расстоянии, и это - сын: чужой, чужой - что там прятаться, чужой, закрытый, на семь замков: как живет, чем живет, даже о Раисе ни слова - где, что, развелся, не развелся, - только и узнал нового, что из филармонии ушел, подвизается в клубной самодеятельности, концертмейстером, да еще то, что своими глазами увидел: к роялю не подходит, корпит с утра до ночи над приемниками, приборчики собирает мудреные, телевизоры чинит, заказы даже принимает, - вот где его призвание настоящее, Вера дорогая! - в комнате у Валика по хлопку свет гаснет, по хлопку зажигается, - а спрашивать - не спрашивал он у сына ничего: помнит, как сам не терпел никаких вопросов-расспросов, - но то ведь он, а Валик, может быть, наоборот, только и ждет вопросов, совсем ведь зажатый - разве расскажет сам? - может, Валик и обижается как раз на то, что ни о чем папаша не спрашивает... Ничего он не знает, не понимает, и так до смерти, видно, и не узнает, - и не хочет знать, не желает он во всем этом копаться, - вот, вот, вот оно: потому всю неделю играл в молчанку версальскую, потому... потому что его, пожалуй, больше, чем Валика, она устраивала, боялся он ужасно любых выяснений, серьезных разговоров, боялся, избегал, хоть это и нелегко давалось, и вопросы задавать боялся - чтобы не услышать что-нибудь усложняющее, осложняющее, - всего он боялся, самого Валика боялся, заигрывал с ним, шел на поводу, себя потерял, лекарства принимать боялся, даже из чемодана не доставал, бодрячка перед сыном разыгрывал, и о деньгах молчал, заикнуться боялся, куда там - такая между ними пропасть... А вчера показалось: что-то стронулось, Валик, оживленней обычного, демонстрировал ему свои приборы, вдруг пожаловался: много денег на детали уходит, руки связаны, десять лет электроорган себе строит, - тут он, Дмитрий Борисович, и выложил свою тысячу... не надо было все же давать деньги... да что же - обратно их везти, отец он или чужой совсем?.. и все-таки не надо было давать эти проклятые деньги... или - потом... или - не так... Валик ни слова не сказал, но лицо застыло, видно было: сдерживается Валик, какие-то слова проглатывает, насупился, замолк... вот поди ж ты, не знаешь, чего ждать... И сегодня напряженный, с самого утра, а потом ссора эта -и не вспомнит уже, из-за чего, никак не проследить, как от невинной болтовни вышли вдруг на серьезное - но уж это не он вывел, нет, он бы поостерегся, это сын, конечно, навел, тихо-тихо, незаметно, может, и для себя самого незаметно, - а он проморгал, прозевал, спохватился, когда уже отбиваться пришлось... И ссорой-то не назовешь - фехтовали спокойно... почти спокойно - по крайней мере, оба старались, он пытался юмора не терять, а сын говорил тихо - нет, не говорил, скорее, шипел, озлоблялся с каждой фразой, но сдерживался, и лишь когда он Веру чем-то задел... не следовало, не следовало, и не помнит, чт сказал-то, но лишнее, лишнее... Ах да: о том, что давила она на него всегда ужасно, постоянно что-то навязывала, уже врозь жили - и тогда пыталась навязать, а вот он никогда не давил, не пилил: должна быть у человека свобода жить, поступать по-своему, всю жизнь он за такую свободу - для себя - боролся и у других ее не отнимал, никогда ни на кого не давил, ни на Веру, ни на Валика, - тут Валик и выплеснул: «Да тебе всегда было просто плевать на нас! Просто-напросто на-пле-вать!» - скорее, не выплеснул, а выдавил, размеренно, проникновенно, как что-то выношенное, созревшее, набухшее... Да неужели Валик в самом деле так думает, и всегда, всю жизнь так думал?!.. Глаза у сына злые стали, сверлящие, словно буравчики, - Вероникины глаза, - и замолчал, отвернулся, продолжал паять свои проводочки, а он вышел на крыльцо, душно что-то стало, думал постоять и вернуться, но вдруг ужасно лечь захотелось, ноги сделались ватными и затошнило, он и пошел к гамаку, хотя надо бы вернуться и лечь нормально, капель каких-нибудь принять, что ли, - но не при Валике же все это проделывать, после всего, - да Валик обязательно решит, что он демонстрирует, на сочувствие бьет, что-нибудь такое, - ведь думал же так он сам когда-то... Господи Боже мой!.. Нет, он при Валике не позволит себе за сердце хвататься, хотя все дни - с отъезда - напоминает оно о себе, и еще, как назло, в желудке опять боль эта странная появилась, пища, что ли, непривычная... Да, болячки у него от матери, но терпеливость все же от бати - вот и сидит он в этом гамаке, попался, как рыба в сети: только добрести успел, плюхнулся неловко - и сразу прихватило как следует, теперь не встать без посторонней помощи, и не отпускает никак, - а «посторонняя помощь» ни за что не выйдет к нему - и слава Богу... «Посторонняя помощь» вон сидит, играет - это у Валика, может быть, своеобразный сигнал: шаг к примирению - раза два робко просил он сына сесть за рояль, ведь не слышал никогда, если не считать детского лепета, «жили у бабуси» и прочее, но Валик - ни за что, все, мол, позабыл, а тут вдруг - как понимать?.. Что за вещь, вспомнить не может... что-то серьезное, крупная форма, соната, должно быть... уже вторая часть, музыка, знакомая до боли, но - не помнит, не помнит... и слышно неважно - окна закрыты плотно от комаров... Вот скоро отлежится, пойдет в дом, дослушает там до конца, только зайти - тихо, чтоб сын не услыхал... Можно и Валика понять, надо Валика понять: он-то сам всю жизнь, полжизни отбивался от родительского давления, от навязчивости, - но с годами вся эта шелуха (детские страсти!) повыветрилась, и осталось ощущение постоянного внимания, тепла, - он же никогда не приставал к сыну с моралями - где уж ему было, когда? - и что осталось у Валика от него, что останется? - пустота... Парадокс! Парадокс!.. Да что Валик понимает в пустоте? Рано еще, позже поймет... Вот он - он понимает, что такое пустота, уж он-то знает в ней толк, своими руками всю жизнь создавал пустоту вокруг себя, и корни свои обрубал собственными руками, на свободу рвался - и отсыхали, отмирали корни, корешки, кореша его, Михаил, Алеша и множество других, - да ведь батя - последний его корень, тогда смутно сознавал, цеплялся за батю, а ушел батя - и быстро увяла, иссохла его душа, обнажилась в ней пустота - в ней и вокруг, - и в этой пустоте, в огромном, необъятном пространстве - он, отодвигается дальше и дальше, так далеко, что уже будто и не он, а кто-то  д р у г о й  - не больше муравья, и, как никогда, видит он сейчас этого 
д р у г о г о из далекого далека вместе со всей его жизнью разом, жизнью целиком, и вся его жизнь в этом огромном необозримом пространстве не больше, чем след от муравья, - но нет, не мучает его раскаяние, вместо вечных судорожных покаяний - пришло к нему печальное просветление, ему кажется, сейчас все-все понимает он до конца, до глубины, и потому светло на душе, светло и печально, а в воздухе уже сумерки, в сумерках музыка звучит траурно... да ведь это... это же марш фюнебр, третья часть, теперь он знает, что за сонату подарил ему сын, да этот марш на всех похоронах выдувают из медных труб полутрезвые лабухи! - но как Валику пришло в голову?.. Конечно, для него это прежде всего  м у з ы к а, - но почему именно эту сонату?.. Уже звезды зажглись, вышли на дежурство: одна, две, три, четыре... нет, много, не сосчитать, - может, это они его высматривают, может, это мать, и батя, и Марта, и бабушка - смотрят оттуда вниз, - а может, все-таки он с ними увидится 
т а м? - когда-то, в глубоком детстве, верил он в это, - а однажды с Алешей и Михаилом ночью, в саду, задирали головы к звездному небу и пугающие вопросы, как раз для шестнадцатилетних, задавали друг другу: а  з а ч е м  - мы? за чем -  в с е  э т о? - и с тех пор прожил он длинную жизнь, а узнал только то, что нет ответов на те вопросы и не следует их задавать... Но, кажется, он единственный, кто слышит этот марш на собственных похоронах, и гамак - его катафалк, ката-факт: не выбраться ему из сетей, но нет у него ни страха, ни сожаления, здесь ему делать нечего, и домой возвращаться желания нет, желаний вообще никаких - это вот и есть, вероятно, та гармония - наконец-то! - которую обещала ему Лена, Елена Сергеевна, Е.С., «гармония наступит внутри Вас - но Вы еще не скоро успокоитесь», нет, теперь уже скоро, скоро он упокоится, и тогда наступит совсем уже полная гармония, - нет, он не будет ерничать, не будет злиться, но и всякие сожаления, раскаяния, покаяния - тоже никому не нужны, все это - пустое, и начни он жизнь сначала - все было бы так же, и он был бы тем же, таким же, - а знания, опыт, знай он все как сегодня? - да в том-то и дело, опыта - мало, нужно еще, чтоб  п а м я т ь  не отшибало, а ее обязательно снова отшибет: разве не знал он всего, или почти всего, давно, всегда? - знал, но  з а б ы л  - и никогда еще опыт, ни чужой, ни свой, никого ничему не учил, и раскаяние - вздор, жизнь есть жизнь, воля, проявляясь, подавляет другую, чужую, да каждый шаг наш невинный топчет траву, тоже невинную, а в ней - тысячи невинных букашек, и каждое твое движение причиняет кому-то боль, и тебе причиняют, и сколько ни  з н а й, сколько ни кайся, сколько ни сожалей, - твоя воля кричит, рвется, требует проявления, осуществления, - и ты мчишься, вперед, полный вперед, и выход только один: отречься - отречься от воли, не так, как последние годы, то лишь жалкий постыдный компромисс, самообман, - нет, отречься совсем, совсем, полностью... но отречься от воли - значит отречься от жизни, а можно ли отречься, пока живешь, от себя - от судьбы, от характера? - живой человек - это судьба и характер, а может быть, это одно: характер творит ли судьбу, судьба ли одаривает характером? - вопрос философский, и некогда ему разбираться... ах, да, это ведь Е.С. говорила: ваша судьба, ваш характер, - он рвался тогда на свободу, и вот теперь достиг полной свободы, достиг и постиг: свобода - это одиночество, это холод и разреженный воздух высоты, где сердцу трудно дышать, - мудрая Е.С. знала, чт говорила: да, это его судьба - его судьба прятала от него Нику, чтобы подольше оставалась та далеким невидимым идеалом, который только и мог заслонить живую, теплую - и потому опасную - Валю, заслонить, отодвинуть и сделать ее, в свою очередь, далекой и бесплотной, чтобы он мог спокойно любить ее всю жизнь, и в Вете любил - ее, Валю, а теперь он даже лиц их не может вспомнить, в одно неясное лицо сливаются, - да, это его судьба: всю жизнь бежать от неволи, от давления чужой воли - к Даше Николаевне, - его судьба: любить вымышленных людей, жить сотнями придуманных жизней, а свою, одну, единственную, проморгать, - его судьба: умереть в гамаке, вот теперь можно и отречься полностью от этой проклятой воли, и совсем не страшно ему умереть - умирать не страшно, не прав он был тогда, Веточка, вовсе не страшно: было асти, станет насти, и не дай Бог дождаться, пока выйдет на крыльцо сын (выйдет же он когда-нибудь!), никто ему сейчас не нужен, уходить надо тихо, без лишнего шума, - а ведь траурный марш уже кончился, уже четвертая часть сонаты b-molle, кажется, b-molle, значит, скоро конец, - когда у композитора спросили, почему в сонате такой куцый финал, он ответил: после похорон все спешат разойтись по домам, - пора по домам, сейчас он встанет - и разом все кончит, все кончится, он резко встанет - и слева в груди что-то взорвется, он упадет навзничь, гамак под ним закачается, сумеречный мир разобьется на миллиарды цветных осколков - и экран погаснет, но гамак еще долго будет раскачивать его безжизненное тело, - и на крыльцо выйдет Валик и подумает, что отец уснул, и скажет примирительно: «Хватит дурака валять, пойдем в дом!» - скажет он, - «Слышишь, батя?!» - может быть, даже так Валик скажет, но он не услышит Валика, он будет уже далеко, и тогда Валик подойдет поближе и увидит, что живые в такой позе не лежат, да, наделает он Валику хлопот, и то еще скверно, что всю жизнь ведь будет мучать, преследовать Валика этот вечер, ссора, гамак, и Дашу Николаевну жаль: не скоро она узнает - впрочем, она, кажется, знала все наперед, она всегда все знала, даже то, что похоронят его на старом деревенском кладбище за дубовой рощей, -  б а т я,  м а!  -  и д у  к  в а м!..
     Дмитрий Борисович, цепляясь за шаткий гамак,  м е д л е н н о  - вовсе не резко! - встал на ноги. Закрыл глаза, ожидая... И - ничего. На секунду растерялся - уж слишком углубился в роль. Но тотчас растерянность сменилась ликованием. Ловко он провел Старуху! Так увлекся, что не заметил, когда отпустила Костлявая, перестала сжимать сердце, резать в груди. Дышится легко, свободно. Только в животе, вверху - сидит, не уходит. Все же не следует ему есть эту скверную колбасу... А ведь верил, верил, искренно верил. Но втайне - надеялся. Конечно - надеялся, с самого начала, как только прихватило в этом проклятом гамаке. К тому и вел: отвлечь себя, отвлечь Костлявую, задурить ей голову. И нисколько ему не жаль на этот раз - еще бы! - что не состоялся красиво задуманный спектакль. Отменяется и переносится, уважаемые! Билеты действительны... И чт он только не молол Старухе, зубы заговаривал. Какое может быть отречение? Батя вон сколько жил, а он как-никак в батю. У него еще есть небольшой запас, и он знает, как его использовать. З н а е т. Сын, Даша Николаевна, - разве мало? Он выгонит, выгонит себя из своей башни-одиночки. И незачем спешить к мертвым - он живым еще пригодится. И ведь ничего страшного не произошло. Пойдет в дом, отлежится, вытащит из чемодана инструкции Даши Николаевны, не будет он больше прятаться от сына, а будет принимать все лекарства, какие положено, и будет соблюдать режим, и через два дня выскочит, придет в норму, - кажется, там и желудочное припасла Даша Николаевна, не могла не припасти, ведь не впервые у него эти странные боли, даже язву подозревали, - ах, Даша Николаевна, Даша Николаевна, замечательная вы женщина! - и он скажет ей это, как только вернется, обязательно познакомит ее с Валиком, привезет ее сюда, или сына - туда, ну, там видно будет, а пока что он пойдет в дом, к сыну, они поговорят, сейчас же, не откладывая, откровенно, без обид, как взрослые, родные люди, как отец с сыном, - Валик теперь один (что - жена?), давно один, и ждет, чтобы он - старый, седой, мудрый, - первым  п р и ш е л, первым разбил лед, он обязан помочь Валику и не пожалеет на это сил, - он так хочет, это  в о л я  его, наконец!..
     Музыка в доме оборвалась. Дмитрий Борисович торопливо засеменил к веранде, легко взбежал на крыльцо. Наверху приостановился и, повернувшись к свету, который скупо сочился со звездного неба, наклонился поправить развязавшийся на туфле шнурок - но тут же, тихо вскрикнув, медленно повалился ничком, и его скрюченное тело сползло вниз, так что согнутые в коленях ноги остались на ступенях, а голова уткнулась в траву.

                                                                                                  Москва 1984
.

.<...........................>
________________________________________________________________________________________
п