.
Вадим Климовский
Фрося
(повесть)

- продолжение -

     ...Мишка постукивал трубой по стволу старого ясеня (деревья сажал еще дед, знал о нем только по рассказам, от матери, откуда и как появился Полковник - тогда еще вовсе не знал), Бельмондо с силой вгонял прут в нежесткую под прелой листвой землю, дергал - прут упруго, с зудом, вибрировал, - сидели, перебрасывались фразочками, курили, негромко похохатывали, он играл кастетом, пятнадцать минут растянулись в час, первым не выдержал Бельмондо - «Может, пойдем?» - Борис в ответ расхохотался, как после похабного анекдота, хлопнул Бельмондо по плечу, Мишка лениво разогнул и снова согнул трубу, крючок стал кривым, уродливым, и тут Полковник поднялся... 
     Так же, как тогда, гулко заколотило в груди, потянулся за сигаретой, прикурил от окурка, руки дрожали... 
     ...тихо, почти не шевеля губами, приказал: «Ноль внимания» - Бельмондо, расшатывая прут, выверчивал в земле воронку, - «Заржи!» - незаметно показал Мишке палец, Мишка громко заржал - искренно и страшно, - а Полковник уже шагал, прямой, словно на параде, с несложенной газетой - мимо них, к дому - на крыльце, у дверей остановился, повернулся, все трое ответили на его взгляд - процедил: «Бандиты!» - никто не шелохнулся, Борис отчеканил: «Кругом - арш!» - и Полковник исчез в доме. Импровизация, пошлая отсебятина - а у Полковника в роли то была последняя реплика... 
     - Борис Иваныч! 
     Борис вздрогнул и пробурчал что-то семиэтажное... 
     - Я в кухне! 
     Появилась на пороге, смотрела, не мигая, на Бориса, на белый пластиковый стол под его локтем. 
     - Тоже - ненастоящее? 
     - Не-ет, фабричное, наследство от прежнего жильца, за десятку оставил. В угол садитесь, там уютней, ешьте, пейте. 
     Облепленное мокрыми волосами, лицо ее совсем округлилось. Порозовело, синяки под глазами исчезли. А фигурка-то ничего, в юбке казалась толстой. Брюки слегка натянулись на бедрах. Закатала внизу, так же, как рукава рубахи - на один раз. Не на много он ее выше... 
     - Борис Иваныч... ну что вы... разглядываете... 
     Эээ, уже не розовая - пунцовая!.. 
     - А не стойте, как на выставке. И оставьте свое «Иваныч»! 
Посторонился, она пробралась в тесный угол, села бочком. 
     - А вы? 
     - Постелю вам и пойду... Ладно сидят, в брюках вам надо ходить! 
     Секунду наслаждался ее замешательством, усмехнулся и вышел. И тут же заглянул из коридора: 
     - Да! Звать-то вас как? 
     Ответила не сразу. 
     - Меня?.. Фросей. - Мельком, с испугом взглянула на него, опустила глаза в пустой стакан. 
     - Нет, серьезно. 
     - Правда. В паспорте - Ефросинья. Что так смотрите? 
     - Ничего. Ешьте, пейте... Фрося. - Покачал головой и пошел в комнату.
     В коридоре вдруг остановился. Фрося, Фрося... Какая-то картина всплыла - и растаяла, не успел разглядеть. Размытые цветные пятна: красное, зеленое, голубое. И неприятный осадок. И мучительное ощущение ускользающего воспоминания. Постелить - и уйти... 
     - Так вам на раскладушке, Фрося? - крикнул. 
     - А мне все равно! 
     Все равно так все равно. Спи на фанере... Только что прошлое завораживало, затягивало - тревожно и сладко - уводило от сегодня, от завтра. И вдруг: «Фрося» - и гнетущая тяжесть, страх, малодушный страх - перед бездной прошедшего. Скорей, к Наталье, забыть про все: вчера, сегодня, завтра - у Натальи только «сию минуту» есть... Глянул на часы - и швырнул простыню: скоро десять! На час опоздал, а пока доберется, - идти, не идти? Куда, в такую позднь!.. И позже являлся - но... треклятый какой-то вечер... надо уходить... напиться бы - как напился после цирка с Полковником... 
     ...«Ну тебя туда-то» - сказал Бельмондо и зашвырнул прут в кусты - «пошли отсюда», - Мишка бубнил: «В глотке пересохло, промочить бы...» - «Напиться, напиться» - пробормотал Борис, и пошли пить, на Кручу. Никогда не пьянел, потому пить не любил: без толку - но в тот вечер пил и пил, пока не вывернуло наизнанку - мозги оставались ясными, с глаз не уходил Полковник с развернутой газеткой... 
     (Вот и сейчас бы - до рвоты, до боли, потом заснуть мертво, как тогда...) 
     ...пришел домой и свалился, в одежде, на глазах у Полковника, и тот - ни слова, вообще с того дня замолчал, никому ни слова, ел, спал, читал газеты, - и он - ни слова, да и с матерью разговор тот по душам последним был... 
     (Нет уж, пусть уж спит на раскладушке, отсюда скатится, без привычки-то, и бока отдавит...) 
     ...только в ночь побега, в последний момент, уже в дверях, процедил онемевшему (но не оглохшему же) Полковнику: «Следить за тобой будут, учти: мать не напишет - найдется кому без нее, приеду. Понял?»... 
     Бросил на ее постель подушку - придется себе ватное одеяло доставать, под голову. Достилал тахту, пытался вырваться из засасывающей тины воспоминанья - но снова нахлынуло, заслонило тахту, одеяло в руках... 
     (Сказать ей: никуда не пойдет - не уйти уже, впереди бессонная ночь, с чужим человеком под одной крышей.) 
     ...а через комнату шла мать, улыбалась, несла тарелку, прикрытую льняным полотенцем, вкусно пахло жареным тестом, постным маслом - «Боренька, Боренька, угадай - что?» - Боренька делал вид, что гадал, плясал под тарелкой, поднятой над его головой, дурачился, - «Смотри!» - откинула полотенце, открылась гора золотистых с темными прожарками оладьев, обожал их, объедался до одурения, мать знала, счастливо улыбалась - «Сегодня муку давали» - сколько раз так было?.. А в тот день, не притрагиваясь к оладьям, спросил в упор: «Где мой отец, мать?» - и как за несколько лет до (когда вернулись уже давно все, кто жив остался, с войны), совсем еще мальцом, задал он матери тот же вопрос - отвела глаза (улыбка потускнела, застыла), ответила теми же словами, будто заучила на всю жизнь: «Далеко, Боренька, на Севере где-то, ты еще не родился - уехал, на секретную работу... Ты не спрашивай» - и ушла в кухню, там - знал он - тихо плакала, и не спрашивал больше, оладьи стыли, смотрел на фотку у вазочки, слова Ивана не выходили из головы - «Вохровец, сын вохровца!» Теперь уж не помнит - чем довел Ивана, никогда не видел таких злых глаз у тихого, молчаливого Ивана, не любил тихих, за шесть лет школы не сказал с ним десяти слов, чем-то отгородился тонконогий, тонкорукий Иван, с большой головой на тонкой шее, отгородился от всех, что-то было в его широко расставленных глазах, что останавливало, держало на расстоянии...
     «Ширк... ширк... ширк...» - из коридора. Прислушался: подметает, чудачка. Выйти в коридор, выхватить веник, швырнуть в угол, - но не двинулся с места. Пусть подметает, если нравится. Принялся раскатывать постель... 
     ...и уже сидел с Иваном на Круче, далеко внизу чернела река, несла от порта мусор, масляные радужные пятна, Иван зябко ежился в стареньком ватнике, тонул в нем, ветер норовил сдуть с обрыва, мигом уносил Ивановы слова, они звучали глухо в сыром воздухе, черные, как вода внизу, как тучи над головой - вот-вот разродятся снегом, - а Иван все говорил, говорил, объяснял, как маленькому, - откуда знал это все тонкошеий Иван с большими испуганными глазами? - но Борис верил, слушал, не переспрашивая, замерев, оцепенев, - на том берегу краны застыли скелетами допотопных чудовищ, с длинными узкими мордами... И весь месяц после ходил он будто в полусне, притих, просиживал с Иваном на Круче, пока не выпал снег, - однажды Иван стал читать стихи, Борис стихов не любил, не читал, в детстве только - мать иногда вслух читала - а тут слушал, не понимал, но слушал, все в том же оцепенении (хорошие были или плохие? - сейчас не помнит ни строчки). Узнал тогда, что Ивану уже пятнадцать, перед самой школой слег тяжело почти на год, учиться пошел с девяти, а никто в классе не знал, - и еще: приносил ему какие-то книги, и он читал их по ночам, никуда не ходил, ни с кем не виделся, жил как под гипнозом, - фотография со стола исчезла в тот же вечер, но Полковник смотрел на него свирепо - с классной доски, из черной воды, с книжных страниц, - это было как болезнь, как наваждение (или теперь так кажется?), и только после исчезновения Ивана - простыл-таки, слег, после увезли родители куда-то на запад, за Урал, так и не появился больше в школе, а домой к Ивану он не пошел, не хотел, не знал, что уедет Иван навсегда, что не увидятся больше, а когда узнал - будто проснулся, с цепи сорвался, мать - никогда ничего, а тут: «Боренька, что с тобой, все на тебя жалуются, я защищаю, а ты и в школу перестал ходить», - что с ним, что с ним - и сам не знал, что с ним, заорал тогда - впервые в жизни - на мать: «К чертям твою школу, сама туда ходи!» - грубо, глупо, - и совсем бросил, к Сюньке прилепился, к его компаше, недолго с ними бродил, тошно от них стало, и смотрели на него, как на чужака, все равно, хоть и старался - открыл им путь на крышу, сам полез через чердак, руки прилипали к промерзшему железу, открыл отмычкой физкабинет - все сам, сам - вытащил оттуда какой-то тяжеленный прибор, до сих пор не знает, что за штука была - в другой школе все глаза проглядел, не было там такой - так и не узнал, чт же это он украл, ни гордости, ни удовольствия, лишь злость утихала на время, - Сюнька пристроил, принес червонец - «твоя доля» - он почему-то озверел, изорвал на мелкие кусочки, швырнул прямо в Сюнькин разинутый рот и послал их всех, - Сюнька еще прилипал пару раз, потом озлился, а он только издевался при встречах, Сюнька тогда уже при Малыше состоял, задлизал... В контору какую-то приперся, взяли его бабы, посмеиваясь, учили штукатурку замешивать, но больше красить нравилось, смотреть, как белила расплываются, укрывая под собой старую жухлую краску, - еще больше нравилось выкладывать перед матерью получку, мир у них с матерью сохранялся, хоть почти и не говорили ни о чем, отодвинулись друг от друга, видел, что уж вполоборота к нему - к Полковнику повернулась, ждет, надеется, что вернется... И вернулся... 
     Присел на краешек застланной тахты, прижал к вискам ладони, пытаясь унять болезненный стук. Устал... 
     ...устал, устал, выдохся, надоело все - красил себе потихоньку, в свое удовольствие, додумался однажды: старую краску, жухлую - сдирать надо, шпаклевать, провозился с одной дверью полдня, и - выгнали бабы, на смех подняли... К тому времени уж успокоился, смирился, осенью мать легко уговорила, вернулся в школу - в другую, не хотел вместе с матерью, знал, что больно ей делает - потому и пошел в другую, назло - ей, себе, ждал, мучаясь нетерпеньем, когда стукнет шестнадцать, готовил ей - приятное, неприятное? - не знал толком, но твердо решил, ни слова о том не говорил, после Ивана за два года много еще узнал, жадно слушал любые разговоры об этом, но сам не встревал, молчал: казалось, услышит то же слово, мохнатое и мерзкое, как гусеница, непонятное, когда услышал его от Ивана, а теперь слишком понятное, - и как же мать испугалась, когда принес, наконец, из милиции новенький паспорт, развернул, со злобной усмешкой прислонил к вазочке - той самой, что подпирала когда-то фотку - и мать прочитала там свою фамилию... «Зачем же ты, Боренька?.. Зачем?.. Ведь он...» - так и не договорила, проглотила, а ему наплевать: не понимал тогда, что под самый дых Полковнику пришелся тот удар, да только двойным оказался - и по матери пришелся, и по матери, - но до открытия этого, до письма, с десяток лет еще предстояло прожить... 
     Слегка закружилась голова - комната поплыла. Полпачки за два часа. Крепко зажмурил глаза. Хватит, хватит, довольно. Першило в горле, поташнивало. А Фрося там сидит. Фрося... Опять всплыло: красное, зеленое, голубое - но это уже ассоциация получасовой - а не многолетней - давности, пятна оформились, очертания четкие, но по-прежнему абстрактные. И снова закрылось непроницаемой пеленой то, что силился вспомнить, и неприятный осадок - от чего?.. 

     Борис медленно поднялся, побрел в кухню - Фрося спала сидя, откинувшись головой в угол. Лицо посерело, рот глуповато открыт. Сколько она не спала? Сутки, двое?.. На рубахе нет двух верхних пуговиц (ага, вот почему он ее не носил), половинка ворота широко распахнута, обнажилась плавная линия плеча, гладкая белая кожа, и еще белее - там, где начиналась грудь. Поди, без лифчика, а рубаха вон как натянулась... 
     Шагнул в кухню - тотчас открыла глаза, выпрямилась, суетливо схватилась за несуществующие пуговицы. Потом быстро смахнула что-то невидимое с глаз, сразу обеими ладонями, улыбнулась: 
    - Я не спала. Я так. 
    - Вижу, что «так». Почему не ели? 
    - Чаю выпила. - Подсохшие волосы распушились, косматились в беспорядке, наступая на лоб, на щеки. Темные глаза блестят - поспала все же, минут пятнадцать... 
Подсел к столу. Фрося продолжала смотреть, не мигая. 
     - А вы не уходите? 
     Облегчила ему задачу. 
    - Вышло так, что нет. Поздно. - Искоса глянул: не подумала ли чего-нибудь? - Вот так. 
     - Да мне все равно. 
     Налил себе заварки, Фрося схватилась за чайник. 
     - Холодный? 
     - Да, да, остыл уж. - Нашла спички, зажгла. 
     Борис вяло жевал. 
     - Можете ложиться, я вам на раскладушке постелил. 
     - А вы? 
     - Я посижу. 
     - И я посижу. - Отвела глаза. - Я понимаю... ни к чему я приехала. Но вы не думайте - я и не собиралась оставаться. Так только, поговорить. Ехала - верила: надо. А приехала - вижу, что не надо. Ну, а раз приехала - посижу. Жалко спать... 
     Не перебивал, в упор разглядывал ее шевелящиеся - припухшие, бесцветные - губы. Не хочет - как хочет, пусть сидит. Ему-то ложиться незачем - не заснет, будет мотаться по прошлому, по всем закоулочкам, всматриваясь в подробности, в мельчайшие детали, навалилось - как наваливалось порою, когда увлекался ролью: вот так же ночами вертелся в постели, уходил в ту жизнь, в пьесу, до пьесы, после пьесы, а утром, на репетиции... Нет, не надо об этом, не надо о ролях, к черту. А что надо? Зачем ему бессонная ночь, которую привезла Фрося, колдунья... 
     Фрося наливала ему кипяток, он сказал, очень громко: 
     - Фрося! У меня же спирт есть! 
     Рука ее дрогнула, кипяток пролился на стол. 
     - Ну и что? 
     Поставила чайник, забилась в свой угол, рукой придерживая ворот рубахи. 
     - Как - что? Давайте выпьем. - Бес нагловатого озорства, не в тон настроению, словно толкал под руку. Шла бы себе спать - так нет, дернуло его. Дай Бог откажется. - Что-то охота - а одному скучно. 
     Помолчала. Взяла сыр, стала мелко-мелко откусывать. 
     Потом сказала, не глядя на Бориса: 
     - Можно. 
     - Или вы не пьете? Я не уговариваю. 
     - Да нет, если вам хочется - давайте. Я в компаниях не отказываюсь. 
     Да, хорошенькая компания. 
     - Спирт все-таки. - Достал из шкафчика высокую бутылку с вытянутым горлышком. - Приличное вино здесь было когда-то - венгерское полусладкое. Пили? А теперь вот - увы... Разведенный, конечно. 
     - А мне все равно. Я не пьянею. 
     - Да-а?.. - протянул он, разглядывая бутылку на свет. - Совсем как я. Ну, может, хоть немножко возьмет... - Язык словно отделился и мелет что-то сам по себе. 
     Жидкость едва заходила за нижний край полусодранной этикетки с золотистыми буквами. 
     - Обмаль, - выплыло почему-то слово из детства. - Совсем забыл про эту заначку... Ну, ничего, мы понемножку, будто это ликер. 
     Разлил в граненые стаканы, на донышко. 
     - Я ликер один раз пила - не понравилось. Слишком сладкий. - Заглянула в стакан, сморщила нос. - Мало: пить неудобно, разольется во рту - и все. 
     - Смотри, специалист какой. - Долил на большой глоток ей и себе. - Наверно, ликер стаканами пили, вот и не понравился. 
     Пить, оказывается, не хотелось вовсе - но пусть, не сидеть же так, молча... 
     - Ну - за что? 
     - Не знаю. 
     - Положено за встречу... со свиданьицем. - Стукнул стаканом о стакан и выпил. 
     Смотрела, как он пил. Поколебавшись, тоже выпила. 
     Зажмурилась, скривилась, быстро запихнула в рот хлеб - одной рукой, колбасу - другой, одновременно. Борис расхохотался - хохотал долго, громко, она перестала жевать, смотрела на него без улыбки. 
     Слетела тяжесть - то ли от смеха, то ли от спирта - растаяла, отпустила череп резиновая тугая сетка. 
     - Да вы не пейте, если противно, - и снова разлил по стаканам. 
     - Нет, ничего... крепко очень. 
     Прожевала, вздохнула, тихонько крутила стакан на столе. Красноватая рука, обветренная, чуть потрескавшаяся кожа, широкая ладонь, короткие пальцы, утолщения в суставах. Кем она, где работает? В первый момент, возле театра, тут же одел ее в замызганный известкой и краской комбинезон, голову повязал плотной косынкой, на ноги - грубые мужские ботинки: одна из тех баб, что сменили на время школьных учителей. Что-то в этом роде, знакомый тип. Видел ее стоящей на лесах, внутри новоиспеченного блока, обмазывает и белит потолок, вдруг переместилась на пол, сидит на пятках, вдавливает грязно-рыжую плитку в раствор. Сейчас первое впечатление расслоилось: оставалось чувственно верным, а умом понимал: не то. А что? - вдруг возникло: швейное ателье, швея, вот это подойдет. Но никак не мог увидеть ее сидящей на верстаке - длинном столе - среди груды рукавов, спинок, бортов, с иголкой в зубах и дамским пальто на коленях, или за швейной машиной, на фоне полуодетых манекенов и пустотело обвисших на рейке платьев. Видел все - кроме нее, сидела - не она, другая. Нет, из головы это, сильно умственно - но отказываться не хотелось (какая разница, в конце концов?) и спрашивать тоже не хотелось. Вернул в глазной фокус ее руку - все вертела стакан - читал в ней энергию, ловкость... низкий интеллект... рядом с нашим-то высоким... Что за бред пошел... И раньше, чем сумел удержаться, услышал свой вопрос: 
     - Фрося, вы оладьи жарить умеете? 
     - Умею! - Будто только этого и ждала. - Давайте муку! Можно на кефире, быстро! 
     - Да не-ет... - прикусив обе губы, мотнул головой. - Я просто так. Откуда у меня мука, зачем? Выпьем. 
     Склонился, нахмурившись, над стаканом, смутно догадывался, что его снова давит... 
     ...мать бессильно опускается на табурет у стола, в руке сжимает нож, недочищенная картошка катится по полу - «Сейчас, Боренька, сейчас пройдет, это ничего» - сидит, свесив голову на грудь, прикрыв глаза, тяжело дышит, - через длинную минуту снова поднимается, семенит к плите, помешивает в кастрюле... (Все это видел семь лет назад, а что сейчас - не хочет заглядывать, смывает картины черным, чтоб не видеть, лучше уж туда, подальше, в прошлое-позапрошлое, хотя тоже лучше бы не надо.) ...и сморщенный старик с палкой между ног, на стуле под одичавшей яблоней, руки - лишь отпускают набалдашник - сильно дрожат, и голова трясется все время, - волоча ногу, шаркает Полковник по ступеням, молча садится за стол - мать кормит его по часам - «Врачи велели, Боренька» - жадно ест, чавкая и проливая на грудь, на салфетку... (А что сейчас, а как сейчас?)... 
     - Я выпила, а вы - нет, - услышал Фросин голос. 
     Машинально выпил и только после этого встряхнулся. 
     - Рассказали бы чего, Фрося... коли спать не идете. 
     - Лучше вы расскажите... как в театр попали? 
     Борис хмыкнул. 
     - Д-да? Н-ну, хорошо... - Помолчал, отломил мякиш, слепил из него шарик. - Я, когда из дому уехал, шестнадцать лет назад... - и споткнулся: - Пришлось так, история одна вышла... 
     - Про то я знаю, про то не надо. - Сказала - будто ему двадцать, как тогда, а ей - все сорок. А сколько ей, в самом деле?.. То - девчонка, а то - вот такая, «умудренная опытом». - А вот дальше, дальше как? 
     - Это скучно... 
     ...плетется наугад по чужому захламленному городу - городишко, как раз та дыра, где можно укрыться, исчезнуть без следа - голодный, беспечный (не смотря ни на что), новорожденный, без роду-племени и без всего, натыкается на странное здание из красного кирпича: ТРЕБУЮТСЯ РАБОЧИЕ СЦЕНЫ - ныряет в полуподвальный служебный ход... 
     - То есть тогда было интересно, а сейчас об этом - скучно. 
     - А все-таки? Мне интересно. Вдруг... говорят: а Борис в артистах работает. 
     - Говорят? - Смотрел на нее, стараясь ухватиться за неясную ниточку. - Кто вам говорил? 
     - А... У нас же все всё знают. - Отвела глаза, уставилась в пустой стакан, снова завертела: туда-сюда. 
     Пробормотал дурашливо-философски: 
     - Случайно, все случайно...- Ну не хочет он вслух. Хотя - действительно: случайности, все - случайности... 
     ...надо было пересидеть, забиться в нору почуднее, где не станут искать - лучше места не найти, чем театрик этот на колесах, где и артисты, и рабочие менялись в году по сто раз, - а потом привязался к странному заведению, не уходил курить со всеми, от антракта до антракта просиживал у кулисы, скоро все роли знал на зубок, днем бродил по цехам, - ужасно перетрусил, когда впервые выпихнули на сцену, в массовку, все там ходили в массовках, но не любили, а ему понравилось, хоть и не признался, - уже тогда, в первый выход, без слов, придумал себе чужую, другую жизнь, спрятался в нее, целый вечер он был - не он, другой кто-то, извел кучу грима, наклеек, мужики-работяги издевались, актеры внимания не обращали, и только Сеня - тот вцепился, словно клещ - змий-искуситель - Сеня, Сеня, Семен Савич, седовласый мальчишка, затерявшийся в провинции не то чудак, не то гений - прокуренными ночами орал, материл, топал ногами, выгонял, возвращал, умолял - но выпустил его в роли, и - после минуты провального отчаяния, смертельного зажима, вдруг: злость и полное отключение, блаженное забытье, будто во сне, а потом - туман в голове и разбитость в теле, кто-то хлопал по плечу, шизоидный Сеня плакал, - куда ты, Сеня, душа большая, душа больная, канул? - ну, для той дыры и не такое сошло бы, но Сеня увез его в дело посолидней, вот когда начались мучения: бессонные ночи с Сеней, с книгами, с самим собой, догонял, задыхаясь, свой поезд (свой ли? - с училища к книгам не прикасался - к чему? - да не помогало, все равно чужой, полуработяга-полуинтеллигент - и в театре таким остался, но тогда еще не знал этого), в угаре, в суматохе, казалось: забыл о прошлом, обо всем на свете, начал заново, открыл для себя новую, другую жизнь... 
     - Ну - и как же? 
     - Жизнь все та же, Фрося, - невпопад ответил Борис. - Только профессия у меня новая... 
     ...шесть лет таскал его Сеня за собой, пока не сгорел, вернее, взорвался: громил направо-налево, изгонял торгашей из храма - и он тоже ушел, швырнул заявление, год не служил, ждал, пока Сеня устроится, да не дождался - вовсе исчез, пропал Сеня, сошел с круга безумный Семен Савич, может, и правда в психушку угодил, и сам он с той поры нигде ужиться не мог (и совсем оставить тоже не мог, это ведь как наркотик), метался из города в город, убегал от тоски, а она нагоняла, пока однажды совсем чуть не раздавила... 
     Ну тебя, Фрося, с твоими вопросами, ему на репетицию завтра, на службу идти, хватит об этом - не думать, ни с кем не общаться - довольно мытарств, живет здесь три года, рекорд, и дальше проживет, везде одно и то же... 
     Вслух сказал, по инерции: 
     - Я ведь уже бросал - дважды. 
     - Бросали? - Ее большие глаза сделались огромными, совсем круглыми. - Вот уж я бы никогда не бросила. 
     Дурочка, что ли? 
     - Да, бросал. Год квартиры ремонтировал. Зарабатывал - с театром не сравнить... - Усмехнулся нехорошо: на этот раз обошелся без глупостей - старую краску сдирать: время - деньги, заколачивал вдвоем с напарником, пусть знают, он не пропадет... - А еще раз - просто ничего не делал, месяца три... нет, четыре. 
     - А на что жили? - Вот это по-деловому. 
     - Добрая душа одна кормила. А я лежал целыми днями, не выползал никуда. Хорошо было! - сделал равнодушное лицо, потянулся, отгоняя призрак цепенящей тоски, оглушающей апатии тех дней, месяцев... 
     - Болели? - Она сморщила нос, сострадательно сдвинула к переносице широкие брови. 
     - Нет. Просто лень одолела... 
 ...только она, добрая душа, и вытащила, спасибо ей, конечно, возилась терпеливо, но потом, когда снова пошел работать (а куда денешься?), стала забирать его в руки,

воспитывать, и с облегчением уехал - порвал, отрезал, и вспоминать не хотел унизительные свои четыре месяца, и собственная «неблагодарность, жестокость» (ее словечки) были ему любы, восстанавливали в правах свободного, сильного... какого еще?.. Свобода - где она? - сегодня, как вчера - завтра, как сегодня... 
     - Ну, это все неважно, - сказал Борис и быстро вылил в стаканы остаток. - Допьем - и спать вам пора. 
     Выпили молча. Под потолком плавали невесомые лоскуты сизого шифона - надымил. 
     Поднялся первым - Фрося сразу же выбралась из-за стола, но когда прошла к дверям - снова сел. 
     - Ложитесь, а я еще посижу... почитаю. - Соврал - и книги-то никакой в кухне не было. 
     - Хорошо. 
    Когда затихли где-то в комнате ее шаги, вскочил, неловко задев шаткий столик - порывом закрыл плотно дверь - за спиной с грохотом и звоном осколков свалилась пустая бутылка. К счастью - или к счастью только тарелки? 
     - Что там? - крикнула из комнаты Фрося. 
     - Ничего, ничего, бутылка, ложитесь! - прокричал торопливо и категорично - и она не пошла, осталась в комнате, раздевалась, наверное. Бог с ней. Борис поднял за длинное горлышко уцелевшую половинку... 
     ...издалека надвигался неторопливо Малыш, легко шагая огромными ногами, а он стоял, прижав спину к глухой кирпичной стене, сжимая в опущенной руке бутылку, ощущая ладонью гладкую прохладу удлиненного горлышка... Час назад пришел в кафе - в новые дома - с Лилькой и еще одной девицей (как ее звали?), видел ее впервые, Лилька притащила, верно, чтоб позлить его, приглашал ее одну (Танька? - неважно), пили из высоких бутылок венгерское полусладкое, жевали салат столичный, не терял надежды сплавить эту, как ее, и увести Лильку на остров, - а вскоре явился Сюнька, с двумя прихлебалами, надо бы сразу уйти, да не хотел пасовать перед этим придурком, хотя Малыш - тот не придурок, слышал уже, будто снова Малыш вернулся, лучше бы не напоминать о себе, - сначала Сюнька держался нормально, только поглядывал на них маленькими свинячьими глазками, хихикал о чем-то с прихлебалами, потом быстро набрались (водку принесли с собой, закрашивали красным, все видел), и полез все-таки Сюнька - «Боба, у тебя две, у нас - ни одной, поделись-ка» - ухмылялся нагло, и по наглости этой понял, что точно: вернулся Малыш, - «Отвали по-хорошему, тля» - но тот ухватил Лильку за руку, дернул из-за стола, Лилька вывернулась и плюхнулась обратно, - поднимаясь, сходу сунул кулак снизу в Сюнькину челюсть, Сюнька, звонко клацнув зубами, повалился, но подоспевшие прихлебалы - совсем сосунки, лет по шестнадцать - подхватили, увели на место, за соседними столиками притихли, кто-то засмеялся, по счастью, ни одной официантки в зале, - а через минуту все трое исчезли, и тут он понял - надо уходить: если на улице ждут эти (что сомнительно), еще ничего, а вот с Малышом не хотел он встречаться, хотя теперь это неизбежно, не сегодня - так завтра, послезавтра, - выждал минут пять, травил анекдоты, но сиделось уже с трудом, Лилька потирала запястье и чертыхалась - забрал со стола начатую вторую бутылку (зачем?) венгерского полусладкого, - на улице было пусто, сразу свернули во дворы, асфальтовая дорожка огибала внутренний угол, составленный глухим торцом кафе и тыльной, без подъездов, стеной соседнего дома, между ними не пройти (дурацкая планировка) - нужно было идти вдоль этой длинной стены, слева - палисадники, тоже дом (и тоже - тыльная стена с давно уже спящими окнами: глухая, безлюдная щель), и впереди, далеко, увидел в синей тьме и сразу узнал: чуть опережая припрыгивающего бочком Сюньку, размеренно шагает Малыш, левая рука в кармане, другая тяжело и свободно машет в такт шагам, не хватает той ржавой трубы крючком, но и без трубы громадная лапа увесиста, словно кувалда, - «Девочки, назад, бегом» - а сам, не сводя глаз с еще далекого (уже близкого) Малыша, стукнул коротко и жестко бутылкой о стену за спиной - со звенящим шелестом посыпались осколки, выбухнулось вино, залив кирпичи, брюки, ботинки, Лилькина подруга преждевременно ахнула и скрылась, а Лилька, отбежав, остановилась - «Борис, беги, чего стоишь!» - «Быстро, к нашим - ну, дура!» (да где их найдешь?..) - постояла секунду и умчалась, а Малыш надвигался, глядя в упор на него - уже различал жирную ряшку с пушистыми баками, и бешеные глаза, еще слышал за далеким гулом ночной улицы, как шлепались об осколок последние капли венгерского полусладкого, Малыш пер, не замедляя хода, будто собирался пройти сквозь (такой пройдет), уже близко, Сюнька (по локоть Малышу) отстал на пару шагов, - и эти бешеные глаза, бычья шея на массивных плечах напомнили о Полковнике, - перевел взгляд ниже - темнеющая волосами грудь под распахнутой лимонной (белой в темноте) рубахой, - и снова к жирной роже, с бешеными глазами, уже совсем близко - стиснул, до скрипа, зубы, страх ушел, только ярость, слепящая волна ярости, - Малыш на ходу, не спеша, вытаскивал из кармана свою лапу, Борис шагнул резко вперед, выбросил навстречу бешеным глазам руку, выросшую на длину надбитой бутылки, - спасая глаза, Малыш дернул голову вверх, назад, от сильного удара стеклянных зубцов чуть пошатнулся, выбил (опоздал лишь секундой) бутылку наземь - не разбилась она, покатилась, глухо постукивая - но уже метнулась нога в остроносом башмаке в пах Малышу, метил точно, удар был хороший: Малыш замычал, согнулся, зажав руками промежность, грузно повалился ничком, - и когда помчался Борис вперед, по дорожке, нечаянно сшибив оцепеневшего Сюньку, слышал, как еще крутится, шурша по асфальту, бутылка из-под венгерского полусладкого... 
     Вспотели виски, рука занемела, сжимая уцелевшее горлышко с кривыми острыми зубцами. Осторожно опустил его в ведерко для мусора, туда же отправил, стараясь не шуметь, крупные осколки, мелочь аккуратно загреб ногою под стол. И вдруг замутило, присел на табурет, в угол, где только что сидела Фрося, откинулся затылком к стене. Опустил веки - будто это могло помочь: плавала перед глазами, как ни отгонял, окровавленная ряшка Малыша, когда тот медленно падал ничком... 
     ...густая, черная в сумерках, кровь набухала крупными каплями... Во время бешеного бега, по дороге в дом, воображение дорисовало - кровавое месиво вместо лица неотступно висело впереди, в черном мраке, - бежал, не видя, не глядя, ноги сами несли, - и вдруг подступило к горлу, не выдержал - уперся в какой-то глухой забор, с минуту дергался в диких судорогах рвоты, ноги сделались ватными, - как домой добежал?.. Зачем-то нужен был чемоданчик, и рубашки, и что-то еще, - или забежал из-за матери? - и сам не знал, но все же, наверно, из-за матери, потому что, собрав чемоданчик, двинул его под диван и ушел - лишь последняя инструкция матери - «Если будут спрашивать - меня еще не было, запомни!» (пусть ждут), прощальная угроза Полковнику - и задами, к Бельмондо, в окнах горел свет, послушал во дворе и понял: Бельмондо нету, шляется где-то, скотина, - сел за угол крыльца, время тянулось - и мчалось, каждая секунда делала вокзал все опаснее, сидел и курил последние, и уже хотел уходить, невозможно было сидеть, но тут прибежал Бельмондо, выпучил свой единственный глаз и пошел провожать, по дороге обо всем условились, на вокзал не пошли, а через старый мост, в обход - километров семь - на Элеваторную, там вскочил в товарняк, на ближайшей узловой пересел в пассажирский, денег хватило до Волги (и там - еще в сторону, на север, в маленький городишко, глухомань), было ему когда и о чем подумать в поезде, в купейном вагоне - других билетов не оказалось (не то, что Фрося - в общем)... 
     Спит она или не спит? 
     Борис вышел из кухни и увидел в комнате свет. 
     Фрося лежала на боку, укрывшись по шею, с руками, под складками тонкого одеяла обрисовалась линия ноги, бедра, плеча. Открыла глаза - натянула одеяло плотнее, к самому подбородку. 
     - Спали или не спали? 
     Смотрела, не мигая - соображала. 
     - Почему же при свете? 
     - Легла, думала - встану, выключу потом, спать не хотела. И, наверно, сразу уснула. 
     - Уже поздно. Спите. 
     Выключил свет - и зря: еще в кухне кончилась пачка, а сигареты на столе, здесь. Темень, будто окно занавешено бархатным задником. Постоял, дожидаясь, пока чернота разбавится силуэтами. Постепенно выделился черный квадрат окна, за ним - ни обычной крыши, ни звездного неба. Фонарь на улице не горел - вот почему сразу же такая тьма. И тучи. Небо, должно быть, заволокло напрочь. Окно выходило в густое, без пятен - в ничто, в никуда. И все же тьма по сторонам, за рамкой квадрата - гуще, чернее. 
     - Вы что - стоя спать будете? 
     В темноте ее голос прозвучал неестественно громко, звонко. 
     - А вы откуда знаете? 
     - Как же - слышу: стоите и дышите. 
     - Сигареты найти... - пробормотал Борис и шагнул к столу, вслепую обходя раскладушку, но все же ударился о край (передвинула она ее, что ли?) самой косточкой - засычал от боли, похрамывая, добрел до стола. 
     - Можно и свет зажечь, - через паузу, когда уже шарил по столу, тихо сказала Фрося. 
     - Вы спите, спите... - С грохотом свалились на пол книги. - Черт! 
     Слышал, как Фрося улыбается в темноте, и тоже усмехнулся, но продолжал упорно рыскать руками, сбрасывая со стола еще какие-то предметы - что бы это могло так тяжело звякнуть? - будто найти сигареты в темноте, не включая свет - дело чести, жизни, спасения. Наконец, прекратил поиски, постоял, вглядываясь в серую муть за стеклом - уже можно различить слабую границу крыши и неба - подался вперед, к окну, руки упер в стол - и под левой ладонью ощутил скользкий целлофан сигаретной пачки. 
     - Вот, нашел!.. - Фрося не откликнулась. На цыпочках - до стены, по ней до двери, до угла - добрался, наконец, до тахты, сел - и оглушительно в ватной тишине затрещала под ним фанера. Он замер... 
     - А я не сплю. 
     - Что ж вы все не спите да не спите... - Быстро разделся, лег, нащупал на стуле спички и пепельницу. - Не замерзли? Я форточку оставил, не могу не курить. 
     - Да нет, мне жарко. - Под ней завизжала раскладушка - и тут же стихла. 

     Лежал на спине, курил. Не видел собственной руки. Когда затягивался (огонек, потрескивая, разгорался), появлялись розовые блики на пальцах, они казались странными, чужими. Тьма в комнате утратила плотность, висела рваными клочьями, глаз привыкал. Знакомо угадывались силуэты зеркальца на столе, стопки книг, чуть-чуть - самого стола. Лишь в углах и там, где лежала Фрося, по-прежнему - густо и неразборчиво. 
     И все же лучше смотреть на сигарету (видел свои пальцы) или в черноту (и ее он видел), чем закрывать глаза, потому что если закрыть глаза... 
     ...и уже стоит в калитке, перед запущенным двориком, чемодан - рядом, в пыльной траве, - и не может шагнуть к своему дому, и повернуть назад, на вокзал, тоже не может - хотя мысль такая малодушно метнулась: в первую же минуту нахлынуло все, что забылось, стерлось за три с лишним года (и зачем, зачем приехал?). Зимой прислал Бельмондо писульку: Малыш отхватил вышку. Сразу же решил ехать, дождался отпуска, в поезде, в последнее утро, сидел, сгорбившись, у окна, мелькали знакомые названия, считал часы, минуты, в горле сушь, ладони - влажные, и вдруг, у калитки: зачем приехал? - все знакомое - и все незнакомое, не такое, как представлялось в дороге, маленькое, постаревшее, серое, унылое, - но первая минута прошла, забылась: увидел на крыльце мать - щурилась, вглядывалась - тихо ахнула, заспешила по ступеням, держась за шаткие перильца, и он уже быстро шел к ней (появился в дверях Полковник - посмотрел, повернулся, исчез - а черт с ним!), сначала показалась такой же, не изменилась, потом разглядел: волосы побелели, поредели, глаза постоянно слезятся, по-прежнему суетится на кухне - только часто прикладывается, на пять, на десять минут, на час - подремать, в доме грязновато, неуютно (но главное - Полковник), ни о чем не хотелось рассказывать, мать робко вытягивала, потом завертелась, закрутилась, уже начались уроки, учебный год... И Полковник - молчаливый, мрачный, еще крепкий, но сильно постаревший, угрюмый - угрюмей, чем прежде... 
     - Вы много курите, - сказала Фрося. 
     - Да. 
     ...и к холодной глухой ненависти прибавилась брезгливость: выправка у Полковника куда-то слиняла, не следил за собой, мать не управлялась - омерзительно засаленный синий китель, из которого не вылезал, должно быть, годами... Мать как-то шепнула: «Мы теперь не ссоримся, Боренька», - они не ссорятся!.. Не мог - а старался - отделаться от расслабляющей тоски, сидел на прогнивших ступенях и разглядывал двор, и остро возвращалась первая минута: все - родное, и все - чужое, фальшивая тишина, мертвая захламленность, - не помогло и когда разыскал Бельмондо, еще кого-то (Лилька вышла замуж, и слава Богу), и после часа бурных воспоминаний - чересчур уж бурных - за бутылкой, не стало о чем говорить, - а вечером - когда мать сидела, как прежде, допоздна за тетрадками, а Полковник забился в свою конуру - вдруг пошел к печке, открыл дверцу, присел на пол, скрестив ноги - любил так сидеть, когда топил, в далеком детстве, тысячу лет назад: подкладывал поленья, часами мог смотреть, пламя завораживало, гипнотизировало, мать выговаривала нестрого: «Дым, Боренька» - закрывал и снова открывал - там разыгрывались сказочные баталии, плясали, прыгали, схватывались человечки, дикие чудовища, погибали, чернели, вспыхивали - поувлекательней любой киношки, - но сейчас оттуда, из черной пустоты (рано еще топить), пахло золой и холодным железом, и ему казалось, что за этой дверцей никогда больше не загудит, не запляшет веселое жаркое пламя, всегда будет черная пустая дыра, - сидел смотрел, тщетно пытаясь воскресить ощущения далеких минут, мать испуганно окликнула из комнаты: «Что ты, Боренька?» - «Ничего» - пошел, лег, делал вид, что спит, повернувшись к стене, слушал, как мать шелестит, тихо смеется над тетрадками... Через неделю понял, что становится угрюмым - в тон Полковнику, набухает тоской и злобой, и едва высидев десять дней (осень наступала, полетели под ноги листья), не выдержал, уехал... 
     Нащупал новую сигарету, прислушался. Наверно, уже спит, землячка. Пока с оглушающим треском разгоралась спичка, увидел в фейерверочном свете Фросины глаза - смотрели из-под спутанных волос прямо на него - и голую руку поверх одеяла. Быстро прикурил, задул спичку: пусть думает, что он думает, что она спит. Интересно, который час? Но не стал зажигать вторую, и не хотелось даже разглядывать циферблат, освещая огоньком сигареты - как тогда... 
     ...не засыпал допоздна, ворочался на своем старом диванчике, вспоминал, вспоминал, безрадостно, до тошноты... горький привкус прошлого... 
     Дон Кихот! Дон Кихот - это ведь он звякнул тяжело, свалившись со стола - давно исчез, и не искал его, даже не заметил пропажи, а оказывается - среди книг завалился, спрятался, лежал там тихонько, забытый... 
     ...когда перешел в пятый (или в шестой?), подарила мать странную фигурку чугунного литья и книгу - прочитал, фигурка перестала быть странной, стояла на подоконнике у изголовья, и в первый приезд стояла - уезжая, сунул ее, сдув пыль, в чемодан, - поклялся тогда не возвращаться, а через два года сидел у больничной койки Полковника, и снова клялся - и снова приехал, еще через два года: не смог не заехать, гастроли в соседнем городе, - и еще через два - но то уже был последний (хотя как раз перестал клясться, думал, будет так же приезжать, ненадолго, изредка, и каждый год собирался, семь лет, но находились причины: то театр менял - пропадал отпуск, то еще что-нибудь, а прошлым летом валялся на этой тахте горбатой, читал, никуда ни ногой, и все равно не поехал - и не поедет никогда), а в тот, последний раз ехал, вроде, спокойным, ничего не ждал, все знал наперед, наизусть, придумал себе занятие, - полгода перед тем, или больше, наводил блеск на чужие квартиры, посвистывал, от театра отошел, Семен Савич исчез, кончился, ждать - нечего, ехать - некуда (не знал - куда, как, не очень-то и огорчался), явился с кучей денег, подумывал - а не остаться ли навсегда, проживет: месяц работать - месяц гулять, да сам в это не верил, - баловал мать, швырял деньги, затеял ремонт в доме (вот оно, занятие!), ходил развеселым, мать испуганно смотрела: не к добру (верно, мать, не к добру!), успел починить калитку, в крыльце прогнившие доски заменять начал (бурная деятельность!) и быстро увял - кончился фальшивый запал, видеть не мог сморщенного Полковника под высохшей яблоней, тот уже не читал газеты, сидел - куклой в тряпье, уставившись куда-то, а в доме - мать суетится молча, хватается за сердце, лепечет над Полковником, как над младенцем - «Ванечка, Ванечка» («Иван Никитич» весь вышел), - забрел как-то в сарай, дверца проломлена, на одной петле, а замок - ключ утерян - висит, сорвал вместе с петлей, расшвыривал хлам, будто вчерашний день искал - и нашел, наткнулся: сани, деревянные полозья, из толстых досок - сам мастерил, восьми лет, пожалуй, не было - стоят, целехонькие, черные, но крепкие, и еще сто лет простояли бы, - уселся на жесткие дощечки, уткнув подбородок в колени: сколько на них езжено, пока не вырос, огромные, по пять человек наваливалось, - и помнил, зачем делал, как обновлял... 
     ...голодная зима сорок пятого-сорок шестого (голоднее самой войны), - тогда и стала мать часто плакать, бегала в мороз на рынок, меняла, а менять уж было нечего, все война съела, зарплаты хватало на неделю - «Боренька, Боренька, чем же я завтра кормить буду» - и плакала, плакала, беззвучно, сама уже еле ходила, - кто-то постарше научил, пролез на ТЭЦ, через дыру в заборе, зачем-то лежали там горы технической соли, серой, крупной, как гравий, набрал полные карманы, еще и в штанины засыпал - внизу туго перевязал, - еле домой добрел: мокрая, холодная, тяжелющая, словно гири пудовые на ногах - «Тащи на базар, мать!» - ахнула, в испуге хотела высыпать в снег - пожалела, раздала соседкам, он удержался, не заревел: мать было жалко, и жарко - от стыда... И вдруг - такая находка, только тут уж в штанах не унесешь - три дня лихорадочно пилил, строгал ножом, колотил молотком по гвоздям, по пальцам - и каждый день бегал на станцию, проверял: не исчезла ли шишковатая гора, не пронюхал ли кто, разрывал жесткий колючий снег - снова и снова убедиться, дотронуться до ледяного рыжего кочана, - и перевез - на этих самых санях - в мешке, за несколько ездок темными вечерами, километра за три - всю гору полусгнившей промороженной капусты, сваливал в холодный сарай, чтоб не таяла - воняла жутко, пока мать готовила, потом привыкли, держались на ней до весны, - поклялся матери, что не ворованное, брошенное, мать поверила (и сам верил: пока грузил в первый вечер, отдирая закоченевшими пальцами - каждый вилок давался с трудом, гора смерзлась намертво - появился мужик в черном промасленном комбинезоне, с гигантским разводным ключом, постоял, посмотрел - и ушел, ничего не сказал), грела ему руки, дышала, потом все же расплакалась - «Как же ты, Боренька» - зарыла его голову у себя на груди, в домашнем стареньком платье, - этот знакомый, неповторимый, не забытый никогда запах, неопределимый никакими словами... 
     Сейчас, лежа на тахте, на миг почувствовал - так же остро, как тогда, в сарае - запах матери, запах детства... 
...совсем-совсем еще маленьким пристраивался на полу, на коврике, щекой прислонясь к материнскому бедру, теплому, в мягкой шерстяной юбке, и рядом - ее ноги в нитяных чулках, без туфель - обнимал их и замирал, слушал, мать, сидя на стуле, читала вслух, спрашивала: «Ты не заснул?» - он в ответ терся щекой об юбку... 
     ...а тогда - после первых саней с капустой - недолго простоял, замерев, выбрался из объятий: к восьми годам уже не принимал нежностей... 
     ...и сидя в сарае на санях, нестерпимо пожалел, пожелал невозможного: вернуть ту минуту, чтоб стоять долго-долго, расслабить деревянные от стеснения руки, самому обнять ее худенькие плечи - нет, еще не достал бы до плечей... Вскочил, вынырнул из сарая, побежал к дому, к матери - что хотел ей сказать? что он мог сказать? - не знал, не думал, не размышлял, ноги сами внесли на крыльцо, быстро вошел в комнату - и споткнулся: кормила Полковника, из ложечки, на груди у бравого Полковника - закапанный кашей слюнявчик, руки цепко ухватились за стол, голова отчаянно трясется (из стороны в сторону - будто сплошное нет-нет-нет), мать не может попасть ложкой в рот, каша течет по небритому подбородку, капает на стол, на брюки, - стыдливо обернулась, зашептала: «Что-то уж очень руки дрожат, не может сегодня сам» - Полковник замер, отвернул пляшущую голову от ложки - ага, слышит, значит, характер показывает! Мать посмотрела на одного, на другого, не опуская руки с ложкой, проговорила, почти беззвучно: «Боренька, ты ступай, ступай, не будет он при тебе, не станет». Сидел на Круче до сумерек, бродил по городу, забредал в переулки, где и не был-то никогда, без пути, без цели - только бы не встретить кого, - твердо решил: уедет завтра же, наниматься в театр - без радости, без веры... Но прежде - насильно ворваться в их прошлое, узнать, понять: чем приворожил ее бравый Полковник, паралитик-паразитик?.. Ночью полез в заветный ящичек - и нашел, да не то, что искал, ничего не узнал, не понял, узнал то, о чем давно следовало догадаться, запутался еще больше: пожелтевший конверт из простой бумаги, штемпель тридцать девятого года - решился, вынул серый листок, после первой же фразы вспотели ладони, перечитал трижды: «получил Ваше сообщение о рождении якобы моего сына...», бегло прочел до конца - «...прошу далее и впредь писем мне не писать» - вернулся к началу, перечитал внимательней, через минуту знал наизусть: короткое, вежливое письмо, полное ледяного бешенства - выдал себя лишь словом ублюдок, дважды повторенном в двадцати строчках - методично высчитывал Полковник сроки, - сволочь, сволочь, убийца, - но сроки не сходились, - якобы моего, якобы моего, - схватил зеркало, вглядывался, словно маньяк, в свое лицо: узкое, впалые щеки, заостренный подбородок, скулы выпирают, вытянутый нос, прижатые ноздри, чуть вздернутая верхняя губа - все, все ее, материнское, всегда знал, что похож на мать, не на него, и масть - ее, рыжеватая, - но глаза? глаза-то - Полковника: бешеные, как раз в эти минуты - бешеные, круглые, на выкате, под нависшими надбровными дугами и - темные (у нее - серые, водянистые), со злой искоркой, глядят из зеркала - два пистолетных дула, - так как же якобы моего? - но ведь вот у Малыша - тоже бешеные, тоже - темные, ну и что?.. Так и не знал: верить, не верить, и что лучше, и то, и другое - мерзко... Утром дождался, пока мать отведет Полковника под яблоню, во двор, положил перед ней письмо, она сразу поняла - не заплакала, долго молчала, глядя в угол, далеко куда-то, сквозь стены, руки бессильно висели между колен, он терпеливо ждал... «Дура я дура, зачем не порвала давно» - и потом: «Отец он твой, Боря, отец, на месяц раньше ты родился, еле выходила» - хотел перебить, сразу поверил, ждал этого, на дне души - ждал, - «боялась, умрешь, и врачи говорили, с перепугу и написала ему. Потом признал, прощения просил. Только, ты как паспорт свой принес - уже знала я, что всю жизнь терзаться будет, не поверит» - не заплакала - зарыдала, как не слышал никогда, повторяла: «Прости меня, Боренька, прости меня» - сквозь слезы и всхлипы, отрывочными фразами, взахлеб - о чем молчала тридцать лет, - сидел, боясь шевельнуться, молчал: успокаивать бесполезно, - и все время: «Прости меня, Боренька» - невозможно было слушать, но слушал... Чего не договорила - додумал после, возвращался в мыслях не раз, рисовал картины, они укрепились, обросли деталями, и уже неясно было: что рассказала мать, а что сам придумал: мрачноватый красавец, под тридцать, в косоворотке, с пышным чубом, стоит за партой, металлическим голосом читает наизусть Маяковского, у стола - учительница, совсем девчонка (недавно закончила пед, попала в вечернюю школу), щуплая, рыженькая, некрасивая, робеет и смущается под сверлящим взглядом темных, на выкате, глаз - «Не был бешеным, Боренька, серьезный, молчаливый» - два года слушала его ответы, не слыша, ставила отметки, не сразу попадая в графу Щербина, встречала в коридоре - краснела, отводила глаза, тот вежливо наклонял голову, пристально, без улыбки, рассматривал, - на выпускном вечере сел рядом, она не пила не ела, все танцевали, перемешались, учителя, ученики, молодые, старые, - просидели весь вечер молча, молча пошел провожать, зашел в дом - и остался до утра, первый у нее был - «И единственный, Боренька, единственный, да и то - был ли?» На другой день исчез, пропал, не знала - куда, мечтала: будет ребенок, похож на него - и тогда Бог с ним, - но ребенка не было, и ни на кого не смотрела, - вскоре и перешла в дневную, в начальные классы, потянуло к малышам, - а через пять лет встретила на улице, подошла не раздумывая, стал другим, разговорчивее, свободнее, будто бы даже обрадовался, спрашивал, скупо рассказывал: вернулся месяц назад, закончил институт в Свердловске, здесь у него - только сейчас узнала - никого, живет в общежитии, на своем заводе, - заикаясь, пригласила к себе, пять дней жил, на шестой пришел в форме, объявил, что уезжает, далеко, на выгодную работу, - уезжает так уезжает, но наутро повел ее в загс - и вечером уехал - «Писал, что скоро устроится, вызовет, заберет, потом - замолчал, а мне было уж все равно: тебя ждала, Боренька..» (Нет, не все равно тебе было, мать... Но зачем - в загс? Этого никогда понять не мог, хотя - можно понять и это)... 

<...........................>

________________________________________________________________________________________
п