Брату Аарону
     Завещание

     Муха с головкой-шариком и черными кривыми ниточками ножек не ступала по стеклу окна, а не спеша, деловито, словно сапер на минном поле, тропу прощупывала. 
     «Если до верхнего угла доберется», - загадал д-р Лин, - то... Доберется если... Если...» 
     Течение мысли доктора то и дело обрывалось, проваливалось, стиралось, как запись в неисправном проигрывателе, и он, посапывая носом, ободрял себя улыбкой и сдавленным, безмолвным заклинанием: «Ну, же... Ну, же...» 
     Важно загадать до того, как муха доберется до верхнего угла, и доктор мучительно напрягал мозг, спеша вырваться из давящей неопределенности: 
что загадать? 
     «Если доберется до верхнего угла, то...» - с отчаянностью растерявшегося ребенка доктор начинал заново, упрямо подталкивая разрываемую мысль, гоняясь за ней, сгребая обрывки, и в эту минуту весь мир был Ничем, а Всем была острая судорожная необходимость - загадать! 
     Доктор расслабил шею, и голова, упав, замерла на груди; глаза раскрытые и удивленные, глядели на вздрагивающие колени; сердитыми пальцами доктор забарабанил по влажным, покрытым щекочущими капельками пота губам, а потом, весь сжавшись, подумал, что загадать нельзя лишь в одном случае - когда нет будущего. 
      «Ну, же, - вскинув голову, просил доктор, - ну же...» 
     Муха остановилась. 
     «Я сейчас... Сейчас загадаю...» - мелькало в голове доктора, и он с надеждой поглядывал на муху, которая осторожно, поглаживая, трогала черными ниточками стекло. 
     «К черту!» - невольный хрип вырвался из горла доктора, и муха, словно на миг задремав или о чем-то задумавшись, обмякла, осела брюшком на стекле, а потом, вдруг подтянула к головке-шарику передние ниточки, скрестила их в воздухе, заиграла ими быстро-быстро. 
     «Так точат ножи» , - тревожно вздохнул доктор. 
     Муха отлетела в глубь комнаты. 
     «Нет у меня будущего», - решил доктор, и, укоризненно обводя безответные стены комнаты, его глаза наполнились мутными горбинками тоски. 
     - «Нет у меня будущего, больше нет...» - снова подумал он и неловкими, вялыми движениями руки нащупал на письменном столе пластмассовую гладь радиоприемника. 
     «Завтра ожидается сухая... В плавательных бассейнах... Депутат Кнессета Ран Коэн... Для беседы о насекомых Негева мы пригласили...» - доктор повернул кружок приемника до конца, и тот, мягко щелкнув, заглох. 
     «В клинику напишу, что убираюсь, - подумал доктор. - Пусть патолог другой теперь... Господин директор, я сожалею... Так уж... Видите ли... Так уж...» 
     Потные, липкие подмышки напомнили о помещении, где врачи часто стоят с влажными лицами и мокрыми спинами, и где ланцет вычерчивает на бездушных, холодных телах немые, мерзкие полосы. 
     «Мама! - глухой выкрик рванулся из горла, широко раскрылись неуютные, будто не свои, глаза - 

     Живот недвижный, голый, хладный. 

     - Проведя рукой по лицу, доктор задержал дыхание, прислушался к чему-то, но вдруг снова задышал, только теперь шумно, со срывами, так, как дышат во время погони, а потом, застревая, лопались в горле неясные, бессильные слова, и ладони прижимались к раскрытым глазам, словно пытаясь выдавить их, вылить из них память. - 

Разрезанный живот. 
Ноги в голубой коже. 

     «Упрямая у них память», - подумал доктор о глазах и, не убирая с лица ладони, растопырил пальцы, посмотрел сквозь них на полку, где среди толстых, в крепких обложках книг мерцало короткое тело коблы с раствором формалина. 
     Долгий, сдавленный выдох вздул шею доктора, а напрягшиеся, тугие пальцы, будто коснулись оголенных точек электрического провода, вздрогнули от кольнувшей боли. 
     «Мама!» - шепнул доктор, почувствовав, что его грудь стала пустой и невесомой. 
     «Мама!» - шепнул он еще раз и прислушался в надежде на ответный отзыв, но комната молчала, как человек. 
     Просочившись в окно и лизнув стену, бледно-лиловый треугольник лег усталым, вечерним светом на книги, и, вдруг широко раздавшись и утеряв прежние очертания, тихо растаял, став чем-то неопределенным, серым, тревожным. 
     Доктор не шевелился; он сидел, словно пленник, подобранный с поле боя и теперь связанный черными тесными лентами ночи. 
     Всполошив тишину, телефон закричал нетерпеливо, надрывно. 
     «Наверное, Тина», - подумал доктор и удивился тому, что подумал «наверное, Тина» , а не «конечно, Тина», потом он подумал, что значения это никакого не имеет, и что все в мире значения относительны, изменчивы, непостоянны. Ему захотелось коснуться колбы, ощутить ее в своих пальцах, но рука на столе оставалась лежать по-прежнему немощной и безвольной. 
     Телефон больше не кричал. За окном мигали ночные звезды. 
     Доктор снова подумал, что у него нет будущего, и усмехнулся перекошенным, некрасивым ртом, а потом решил, что напишет Тине... 
     «О, боже! - проговорил он в темноту комнаты, четко увидев - 

     серебряное сияние операционной лампы, а в нем раскрытая ладонь в перчатке из тонкой резины, и на ладони влажное, розовое Это. 

     «О, боже!» - когда три дня назад он наклонился над больничной подушкой, прислушиваясь к холодному шепоту бескровных губ мамы, тогда он не мог предположить, что исполнит такую непонятную, такую неожиданную просьбу, и вот Это сейчас в его комнате, в стеклянной колбе с формалином, и он смотрит на Это, даже сквозь густую жаркую темноту видит. 
     Доктор встряхнул головой, почувствовав во рту, над языком, едкую, острую горечь, и он продолжал сидеть неподвижный, словно в оцепенении, и неотвязно сверлила мысль, что отныне, возможно, и во сне будет видеть Это. 
     «Сохрани это, - просила мама, - это наше общее... Сохрани!..» 
     Зевнув несколько раз кряду, но не долго и протяжно, как младенец, который устал и хочет спать, а тихо, сдержанно, как студент перед тем, как предстать перед экзаменатором, доктор вспомнил, что по дороге домой купил в магазине «Отец и сыновья Соколик» бутылку бренди. 
     «Вот, - с облегчением подумал он, - пойду на кухню. А письма потом. И Тине, и директору больницы - потом...» 
     За окном, сметнув покой ночной улицы, хлестко, пронзительно свистнули, и тут же взорвался звонкий молодой смех. Хрипло и лениво пролаяла собака. И разом все стихло. 
     «Шляются тут», - сердито шепнул доктор, и ему вдруг расхотелось идти на кухню - он остался сидеть в кресле и слушать, как молчит ночь, и как, покалывая, ворочается в груди сердце. 
     «Что же будет?» - подумал он, вдруг с тоской вспомнив о мухе, которая покинула его, скрылась, и, не найдя ответа, устало сбросил голову на грудь, горестно, исподлобья поглядел на раскинутые на письменном столе черные, немые руки. 

     - Что у вас в руках? - вздернув высоко на лоб полоски бровей, глаза старшей сестры, вспыхнув, округлились, наполнились густыми темными колечками ужаса. - Зачем вы?.. Господи, такое... 
     Доктор не ответил, лишь коротко взглянул на убежавшие брови растерянной ассистентки, на ее отяжелевшие губы, которые не переставая повторяли одно и то же «зачем». 
-

Помолчите, - попросил доктор. 
- Но это же... - старшая сестра пришла, наконец, в себя и осторожно заглянула в пустые глаза доктора. - У бедной женщины были обнаружены метастазы в печени, а это... 
- Чрево моей мамы, - проговорил доктор не поднимая глаз и напряженно раздумывая над тем, куда девать руки. 

     - Тягучая, липкая ночь дурманила тело, настойчиво и властно гнула к груди голову, и только открытые глаза мерцали в темноте все так же сухо и трезво. 
     «Боже, до чего они черные» , - не то с досадой, не то с укором подумал доктор о своих руках, а потом, вдруг шевельнувшаяся в голове мысль - что если руки навсегда останутся черными - вспугнула его, насторожило вздрогнувшее в кресле тело, а пальцы потянулись за пачкой «Тайма». 
     Синий огонек от зажигалки, вспыхнув в темноте, замешкался, словно что-то обдумывая, но, так и не коснувшись сигареты, погас. 
     «Боже, неужели они навсегда...» - коротко прошипела зажигалка, снова вскинулся огонек, только теперь он не гас, а дрожал, вычерчивая в темноте синюю дугу, а потом огонек остановился, замер, высветил тонкую бледную шею колбы с формалином. 
     Доктор подумал о том, что такая же бледность лежала на шее у мамы, на ее лбу, на ушах и лишь на кончике подбородка разлилось густо малиновое пятно. 
     - «Гадко там, - сказала мама, - в земле... Нет-нет, не смерти боюсь - в жизни я намоталась достаточно, но только... Там черви бездушные, слизкие... Мучает меня то, что... Меня ведь к утру не станет, и надо бы завещание... Молчи, сынок, молчи... Ты вот слушай... Знаю что тебе от меня ничего уже не... Вот ты какой большой доктор, хирург... Вырастить успела... А за собой оставить нечего... Никогда не было - только один ты у меня был да еще заботы о тебе... Молчи, сынок, молчи... Завещание - оно моя воля... Воля моя... Я запишу все... Утром приходи... Сейчас я устала, посплю...» 

     Когда к окну потянулось свободное от ночных звезд небо, свечение зажигалки утеряло силу, поглотилось цветом утра, но доктор не замечал этого, снова и снова вытягивал руку с зажигалкой, и нацеливаясь сухими, острыми глазами на колбу, словно ждал какого-то тайного намека или, может быть, знака. 

     Утром мама теряла сознание,  но каждый раз, придя в себя, беспокойным движением тревожных глаз подзывала сына, просила положить голову к ней на подушку и торопливым шепотом договаривала прерванное: «Не получилось написать... Я вот скажу... Завещание мое... Приставь-ка ухо... Только обязательно... Сам лично... Вскроешь меня... Когда меня уже не... Обещаешь?.. И сохрани Это... Нет-нет ухо не убирай... Заклинаю.... Это не отдавай! Сделай, сынок, как прошу... Сохрани! Остальное - верни богу... Остальное - не наше... А когда...» 

     - Оставив руку с зажигалкой висеть в воздухе неуместно и ненужно, доктор прошептал что-то, отвернул голову, перевел в стертое, неясное пространство погасшие теперь глаза, и ухо, жаркое, воспаленное, упало к плечу, обмерло. 
     «А когда... - услышал доктор. - А когда... А когда... А когда... А когда...» 
     И вдруг заметил он коричневый стол, а не нем черный приемник и серый коробок «Тайма», а потом, когда взглянул на окно, увидел , что в мире утро. 
     Сбросив на стол зажигалку и порывисто отжавшись на устало скрипнувших подлокотниках кресла, доктор всем телом подался вверх, к полке, остановил губы перед желто-коричневой жидкостью с Этим, и точно бедуин, припавший к морде занемогшего верблюда, шептал тихо, но убежденно: 
«Не отдал я... Слышишь?.. Сохранил...». 
     Поддерживая на весу грузное тело, стараясь крепиться из последних сил, дрожавшие от натуги руки, наконец, сникли, согнулись в локтях, уронили доктора обратно в кресло, и недвижный, бессильный, ощущая в себе следы, оставленные ушедшей ночью, смотрел он на тихий свет в окне и думал о том, что утро будет еще и еще, и непременно будет жизнь, только уже иная, непохожая на ту, что прошла и на ту, что надеялся. 
     Доктор посмотрел на колбу, и взгляд его, долгий, недоуменный, задержался, словно завороженный - казалось, что колба в свою очередь наблюдает за ним, следит пристально за его мыслями, только ничем не выдавая себя и оставаясь в молчаливой, загадочной строгости. «Как голова сфинкса, - подумал доктор, - как найденный в стене храма свиток Торы.» 
     «Добрый день», - едва слышно проговорил доктор и, словно спохватившись, повторил «Добрый день» гораздо громче, а потом он сказал достаточно четко и громко «спокойной ночи»,  и в этот миг узнал он, что по утрам будет приходить к колбе с формалином и говорить «добрый день», а по вечерам, перед тем, как уйти в спальню, скажет «спокойной ночи». 
     Поднявшись из кресла и качаясь от усталости, доктор ушел на кухню, суетливой рукой достал из стенного шкафчика пустую рюмку. Рюмка оказалось прохладной. 
     «Отчего она прохладная?» - подумал доктор, но вопрос вдруг утерялся, и ресниц доктора коснулись гладкие Тинины плечи, обдали теплом и тоже отошли прочь, а потом доктор стоял и смотрел на пустую рюмку, и стало ему тоскливо от мысли, что тихий, счастливый стон обмякшего, засыпающего тела больше никогда не услышит. 
     Никогда... 
     «Добрый день! Спокойной ночи!» - сказал доктор вслух, , нежно помолчав, повторил «добрый день» и «спокойной ночи» еще несколько раз, внимательно прислушиваясь к звучанию своего голоса. 

     Глухо звучали шлепки свежей земли; жалобно звенели задевая за камни кладбищенские лопаты. 
     Звук выпавшей из пальцев рюмки заставил доктора вздрогнуть и, оглядывая разбросанные по полу осколки, он вдруг подумал, что никогда уже не будет у него жены и что, когда подойдет время умереть, ему не понадобится составлять завещание, потому что смерть его никого не коснется и в этом мире, ничто не переменит. 
     Перешагнув через осколки осторожными ногами, он задержался в дверях кухни, а потом, тихо вздохнув, закрыл глаза и незрячий прошел к письменному столу, нащупал в среднем ящике чистые листы бумаги. 
     «Мама!» - в тишине раннего утра голос доктора звучал лишним, раздражающим звуком, но, не найдя в себе силы помолчать, он говорил что-то еще и еще, а потом обмер словно вспомнил о чем-то, открыл глаза, с тоской взглянул на дрожащие в руке листы. 
     «Тина, я остаюсь с мамой, - писал доктор. - Так уж... И ради Бога, не требуй от меня разъяснений, потому что не смогу объяснить тебе, как и не могу объяснить себе. Я любил тебя и сейчас, в эту минуту, тоже люблю, но оставляю тебя, как оставляю себя. Господи, не спрашивай...» 
     Почувствовав чье-то присутствие, доктор задержал движение ручки, поднял голову. 
     «Ты? - едва слышно проговорил он, увидев на окне маленькую головку-шарик и кривые черные ниточки ножек. - Ты вернулась?» 
     Муха не замерла, не обмякла, прижавшись к стеклу брюшком, как накануне, а с удивительной заносчивостью, даже вызовом, продвигалась к верхнему углу окна, и доктор, провожая ее взглядом безучастным и смиренным, старался изо всех сил не думать о Тине, а потом, когда муха добралась до верхнего угла, доктор из оставшихся сил старался не думать о том, что никогда у него не будет своих детей, и что завещание ему не ... 

<...............................................>

_______________________________________________________________________________________

п