.
ГЛАВА I I I
Все два дня, готовясь к допросу, Григорий Михайлович
обдумывал, как ему следует вести себя. «Главное, - это составить план,
наметить, так сказать, основной принцип защиты!» - уверял он себя, но ни-какой
план не составлялся и никакой принцип не намечался. Вместо того, в голову
лезли пустяки: он то думал о том, как он «очарует этого Фитюлькина» своими
манерами и словами, то представлял себе, как он подавит его «несомненным
превосходством своего интеллекта». Он составлял никому не нужные закругленные
фразы, полные уверенной независимости, и думал о том, как красиво и уверенно
будут они звучать. «Эти чекисты, в конце концов, убого примитивны, а поэтому
психологически и беспомощны!» - утешал и уверял он себя. Об избиениях он
старался не думать, как старался не думать и еще об одной стороне дела,
очень тайной и очень неприятной. Он старался не думать, и это «не думать»
легко удавалось ему, а необходимость «продумать» не удавалась никак.
Следователь, к которому его привели (его фамилия
была Бухтеев), был еще молодой человек, лет 35, с немного вялым и томным
лицом, которое было бы даже приятно, если бы его не портило выражение крайнего
самомнения и нескрываемой презрительности. Бухтеев считал себя «тонкой
штукой» и был уверен, что «сломает каждого». Но ломал подследственных он
без пыток и без избиений, утверждая, что «психологическим давлением» можно
сломать волю легче и быстрее, чем жоркиным ящиком. Возможно, что он был
и прав, но возможно, что ему (как утверждали недоброжелатели) просто везло:
ему попадались «дешевенькие».
Он встретил Григория Михайловича со своей
наигранной манерой: надменно и холодно. Смотрел свысока, слова цедил скупо,
слушал небрежно и презрительно. Он начал с того, что дал Григорию Михайловичу
лист с анкетой и предложил его заполнить.
- Садитесь вон за тот стол и пишите. Точно,
ясно, исчерпывающе, но коротко. Думайте раньше, чем писать, не торопитесь:
времени у нас с вами много. Не лгите и не крутите: каждую ложь увижу сразу,
потому что я и без вас все про вас уже знаю. Видите?
И он небрежным движением руки показал Григорию
Михайловичу на толстое «дело» в серо-зеленой обложке, которое лежало перед
ним. На обложке очень крупно и четко было написано: «Г. М. Володеев», а
потом (то там, то сям) стояли непонятные цифры, литеры и дроби. Григорий
Михайлович посмотрел на «дело», увидел, какое оно толстое, и упал духом:
ему вспомнились многочисленные рассказы о том, что «в НКВД всё про всех
знают».
- Малейшую ложь замечу сейчас же! - холодно
повторил Бухтеев и положил руку на «дело». Здесь записан каждый ваш шаг,
каждая ваша мысль, а поэтому запираться и лгать нет никакого смысла. А
кроме того, - многозначительно поднял он голову, - кроме того, вы сами
должны понимать, что ваше положение особенное, и что к вам будут применяться
не совсем обычные нормы.
Григорий Михайлович не понял этой фразы, хотя
и услышал в ней что-то понятное для себя. Но, не поняв до конца, он все
же закивал головой.
- Да, да! Я понимаю... Поверьте, что я все
это очень хорошо понимаю, гражданин следователь, и...
Помня наставление Миролюбова, он не обмолвился
и не сказал «товарищ», и это очень подбодрило его: ему показалось, что
Бухтеев оценил его корректность. Но он тут же посмотрел на толстое «дело»,
где был записан каждый его шаг, и только тут уж понял то, что сказал Бухтеев
о его особом положении. Действительно, было нечто такое, о чем он старался
не думать и не вспоминать, но что все время тяготило и даже терзало его.
Он пал духом, робко поглядывая на «дело», в котором, конечно, было сказано
и об его «особом положении». Он и не догадывался, что в этом «деле» только
несколько первых листов были заполнены им, а остальные сотни листов были
взяты из архива (никому не нужная хозяйственная отчетность за 1927 год)
и были подшиты только для того, чтобы «дело» было толстое, чтобы оно своим
видом «устрашало». Точно так же «для устрашения» были выведены крупные
и непонятные шифры: 13/М, 2А/148, 170764... Все это показалось Григорию
Михайловичу угрожающим.
- Садитесь и пишите! - приказал Бухтеев.
Григорий Михайлович сел за отдельный стол
в углу и немного покрутился: ему показалось невежливым (даже непочтительным)
сидеть спиной к Бухтееву. Он сел кое-как, боком, и стал читать вопросы
анкеты. Бегал глазами по строчкам, но вопросы понимал плохо, хотя они были
простые и ясные: дата рождения, прохождение службы, родословная, до деда
включительно, бывал ли за границей, состоял ли в какой-нибудь политической
партии. Эти вопросы требовали только формальных сведений и ничуть не заключали
в себе ничего выпытывающего, ничего ловящего, ничего сыщицкого, - ничего,
что касалось бы того преступления, в котором обвиняется арестованный. И
поэтому могло показаться, что ответить на эти вопросы очень просто и легко:
родился тогда-то, служил там-то, за границей был в 1903 году... Но тем
не менее, от пунктов анкеты, от ее граф и клеток шло нечто, что обязательно
заставляло насторожиться: каждый пункт и каждая графа неизменно казались
западней, которая прихлопнет при каждом неосторожном шаге. И Григория Михайловича
охватило чувство, которое охватывало каждого, кому надо было заполнить,
любую советскую анкету, а особенно анкету в НКВД: желание увильнуть, схитрить,
что-то ловко скрыть, что-то сказать двуязычно, на что-то надеть маску.
Анкета спокойно спрашивала - «В котором году вы родились?» - но от одного
вида этой строки человек начинал волноваться, и у него пропадала способность
говорить правду, так как он знал: всякая правда именно и есть тот неосторожный
шаг вблизи западни, при котором капкан захлопывается и губит. И человек
начинал нервно думать: «Указать на год позже или на год раньше? Что безопаснее?»
Ложь, конечно, была бессмысленна и груба, но правда была губительна, потому
что она была правдой. Советское бытие приучило каждого обязательно прятать
все то, что составляло подлинного его самого и подлинную его жизнь: взгляды,
убеждения, мысли, слова, прошлое, ненависть, надежды... Это все было правдой,
но это все губило, и человек приучался не ходить прямой дорогой, а искать
спасения в лисьих петлях, в обходных тропинках, в маскировке и в лжи.
Прочитав анкету до конца, Григорий Михайлович
обмакнул перо и начал заполнять графы, стараясь писать не только четко,
но и красиво: почерк у него был превосходный. Он написал свою фамилию,
имя и отчество, отметил (немного поколебавшись) дату и место рождения,
поправил палочку у буквы «р», закруглил в одном месте хвостик к «В» и задумался
над графой: «социальное происхождение». В следующем пункте стояло почти
то же самое: «сословная принадлежность», и оба эти пункта были так несомненно
опасны, что Григорию Михайловичу сразу захотелось спрятаться. Его отец
был довольно крупным помещиком, потомственным дворянином, уездным предводителем
дворянства. Дед по матери был генерал-адъютантом Александра II, а бабушка
была урожденная княжна Устоева. Каждое из этих слов было губительно, и
Григорий Михайлович тоскливо заметался, беспомощно посмотрел на потолок
и наморщил лоб. «Из земледельцев», - осторожненько, даже не делая нажимов
пером, ответил он на вопрос первой графы и, подумав, блудливо написал во
второй: «Однодворец».
Мучась сомнениями, боясь сказать правду, но,
вместе с тем, боясь и открыто солгать, он выискивал «нейтральные», как
он их называл, выражения, которые не противоречили бы правде, но, в то
же время, прятали бы ее. Он очень тонко, шестым советским чувством чувствовал,
что написать, будто его отец был крестьянином или рабочим, никак нельзя:
уличат, и некуда будет спрятаться. Но «земледелец» и «однодворец» оставляли
кое-что для отступления, потому что они хоть и не были правдой, но не были
и полной ложью. Свою дореволюционную должность чиновника особых поручений
при губернаторе он назвал очень осторожно - «Канцелярист губернского правления»,
а через все остальные графы этого пункта четко вывел: «Безработный». Подумал
и приписал в скобках, помельче: «По состоянию здоровья».
Каждую графу он заполнял очень осторожно,
едва дотрагиваясь кончиком пера до бумаги, каждую секунду готовый отдернуть
руку, боясь, что напишет опрометчиво и, значит, гибельно. Его мысли и соображения
все время извивались и скользили, он никак не мог быть прямым и откровенным,
как будто вопросы анкеты превращали его в ужа. Возможно, что оно так и
было на деле. Но если оно на деле так и было, то совсем не потому, что
он (как и всякий другой человек) был так способен превращаться в ужа, а
только потому, что анкета-шпион, анкета-провокатор обладала противной способностью
превращать в ужа каждого человека. Это была не ложь: это было придавленное
подчинение той силе, в которой не было правды, и которая поэтому уничтожала
собою вокруг себя всякую правду.
Григорий Михайлович думал, что заполнять анкету
он будет долго, несколько часов, а то, может быть, даже и несколько дней,
но, к своему удивлению, окончил заполнять ее часа за полтора. Прочитал
написанное и остался очень доволен. Тот, кто стал бы знакомиться с ним
по этой анкете, увидел бы пожилого и болезненного беспартийного человека,
совершенно лояльного и безвредного, бывшего «канцеляриста», который никогда
офицером не был, в белой армии не служил и трудящихся не эксплоатировал.
Но он не видел в анкете того, что предательски выражал собою его почерк:
в тех пунктах, на которые он отвечал прямо и открыто (фамилия, дата рождения,
состав семьи), почерк был твердый, уверенный, с ровными буквами и даже
с гармонией толстых и тонких линий. В тех же пунктах, в которых он хитрил
и изворачивался, почерк становился шатающимся и блудливым, нажимы чахли,
а буквы теряли стройность. Умный следователь по одному его почерку мог
бы безошибочно определить ложь и правду в ответах Григория Михайловича,
но Григорий Михайлович об этом не думал и ничего этого не замечал.
- Я уже написал! - очень осторожно повернулся
он к Бухтееву и едва удержался, чтобы не сказать - «написал-с».
- Уже? Быстро! - насмешливо посмотрел на него
Бухтеев и тотчас же сделал холодные глаза. - Давайте сюда.
Он взял анкету и начал ее просматривать, но
после первых же строк почувствовал страшную скуку, скуку до противности.
Ему было скучно читать двухсотую или трехсотую анкету, вдумываться в ответы,
искать противоречий и изобличать мелкую, неуклюжую ложь, за которую судорожно
прятались измученные люди. Он подавил невольную зевоту, сделал немного
важное лицо, небрежно отбросил анкету в сторону и в упор посмотрел на Григория
Михайловича.
- Хорошо, я ее потом изучу! - сказал он таким
тоном, будто это «изучу» чем-то грозит Григорию Михайловичу. - Идите, а
потом я вызову вас.
Он отправил Григория Михайловича назад, в
камеру. Григорий Михайлович пошел по довольно щеголеватому коридору с мягкой
дорожкой посередине и цветами на подоконниках. Он шел и удивительно обостренно
чувствовал за собой шагающего караульного. Тяжесть, которая навалилась
на него при заполнении анкеты, не сваливалась с сердца, а давила все сильнее
и сильнее. «Так ли я написал? То ли я написал?» - мучительно спрашивал
себя Григорий Михайлович и волновался тоскливым волнением.
В камере его встретили настороженно сочувственными
взглядами. И при виде этих взглядов, он понял, как ему хорошо в этой камере.
Здесь нет холодного и презрительного лица Бухтеева, нет его загадочных
угроз, нет опасностей анкеты и нет того страшного, что каждую минуту может
свалиться на него «там». Эта камера, не похожая даже на звериное логово,
в которой от тесноты невозможно повернуться, и в которой нельзя дышать
вонючим воздухом, сейчас показалась ему уютной, жилой и приветливой, почти
родной, почти «своей». Ведь здесь есть сочувствующие ему люди, способные
на помощь; здесь он может сказать, попросить, пожаловаться, и его здесь
выслушают, исполнят просьбу, дадут дружеский совет и, главное, здесь ему
посочувствуют. Ослабевшие нервы не выдержали, губы задрожали, и он быстро-быстро
заморгал глазами.
- Тяжело было? - очень тепло, мягко и осторожно
спросил его Миролюбов.
- Ан... Анкету заполнял! - срывающимся голосом
ответил Григорий Михайлович и вдруг не выдержал: совершенно откровенно,
бессильно, по-детски расплакался.
- Видите! Видите! - через всю камеру крикнул
Миролюбову Русаков, негодуя и, в то же время, словно бы торжествуя. - Анкету
заполнял! Что ж тут такого, кажется? А нервы у человека даже и этого не
выдержали: вот ведь как все одно к одному прилажено, вот ведь до чего все
доведено! Что же будет через десять лет? Через двадцать?
Он говорил громко, почти кричал, но все делали
вид, будто не слышат и не понимают его. Вместо того, чтобы прислушиваться,
каждый старался или сделать безразличное лицо, или спросить у соседа о
чем-нибудь постороннем. И сосед, с преувеличенно заинтересованным видом,
начинал отвечать на вопрос, как будто только этот вопрос и был нужен ему.
<.....................................>
_____________________________________________________________________________________
|