.
ГЛАВА X X I I
В тот же день, часов в 12, Любкин поехал к
Елене Дмитриевне.
Дверь Любкину отворила работница, которая
приходила по утрам убирать квартиру. Любкин ожидал увидеть Елену Дмитриевну
и почему-то рассердился, увидев, что это не она. Буркнув что-то бессвязное,
он быстро прошел в комнату. Елена Дмитриевна стояла у окна, спиной к нему.
Услышав его шаги, она повернулась и на полсекунды растерялась: он не предупредил
о своем приезде, и она не ждала его. Но очень быстро нашлась и исправилась:
сделала вид, будто смутилась, опустила глаза и коротко вздохнула.
Любкин, задержавшись на секунду в дверях,
поверил ее смущению и ее радости, а, поверив, ощутил в себе то, что он
назвал бы счастьем, если бы он знал, что называется счастьем. Очень крепко
и очень твердо шагая, он быстро подошел к ней и, остановившись перед нею,
стал пристально смотреть на нее.
- Да? - не удержался и спросил он, делая к
ней не шаг, а невольное короткое движение.
Он хотел спросить - «Любишь?» - но это слово
никак не сходило с его языка: он и не умел произносить его, и стыдился
его, и даже боялся. Это слово казалось ему изменой чему-то, чему он не
имеет права изменять. Он жил в мире других слов, определяющих ту жизнь,
которую он, вместе с другими, строил, и для «любишь» в этой жизни места
не было. «Любишь» звучало откуда-то со стороны, из другого мира, не из
его мира, и он не знал: не опасно ли «любишь» для него и для всего того,
чему служил он.
-Да?
Елена Дмитриевна (словно через силу) подняла
глаза, глянула прямо и глубоко, чуть стыдливо улыбнулась и почти неслышно
ответила:
- Да...
И опять опустила глаза.
«Вот оно, настоящее-то!» - с каким-то чересчур
внезапным восторгом мелькнуло в голове у Любкина. Не зная, что делать и
что говорить, он немного нелепо качнулся на месте, потом так же нелепо
сделал два-три шага по комнате и сел на диван. «Да неужто ж оно настоящее?»
- не поверил он себе, ощущая радость, от которой ему хотелось смеяться.
Елена Дмитриевна, очень легко ступая, подошла
и села с ним рядом. Он не хотел или, вернее, не смел посмотреть на нее
и сидел, тоже потупив глаза. Она мягко и нерешительно дотронулась концом
пальцев до его руки и слегка погладила ими. Он незаметно вздрогнул: так
незаметно, что она не должна была бы уловить это движение, но она все же
уловила его и отметила в себе.
- Я не знаю, зачем я сказала тебе это сегодня
ночью! - тихо и по необыкновенному нежно шепнула она. - Впрочем, никакого
«зачем» ведь и нет, а есть только - «почему»...
- Почему? - немного глухо спросил Любкин,
все еще не поднимая глаз.
- Потому что, если любишь, то не можешь умолчать.
Понимаешь? Вот потому-то я и не смолчала. Но я боялась: а вдруг ты рассердишься?
- Почему... рассердишься? - поднял глаза Любкин.
- Почему? Ты - большевик, партиец, чекист.
Твоя жизнь не для женщины: ни ты сам душой не пойдешь к женщине, ни к себе
в душу ты женщины не пустишь. Да? «Баба» тебе, конечно, нужна, потому что
ты здоров и силен, но... Моя постель тебе нужна, а я - нет! - грустно зазвенела
она голосом. - Я - стерва. И я...
- Нет, ты молчи! - болезненно сморщив лоб,
перебил ее Любкин. - Об этом ты молчи! Это ведь не то... Оно даже и не
так!
- Но только ты, - вдруг взметнулась и заторопилась
Елена Дмитриевна, - ты не думай, будто теперь что-нибудь должно измениться,
иди что я тебя к чему-то обязываю! Ничуть! Ни капельки! Как все было, так
все и останется! И если...
- Нет, оно уж так не останется! - неожиданно
для себя, но с несомненной уверенностью вдруг сказал Любкин. - Так оно
уж остаться не может. Никак!
Елена Дмитриевна бросила на него, сквозь опущенные
ресницы, быстрый взгляд, хотя и искоса, но страшно пытливо: Каков сейчас
он, Любкин? Каким он может стать дальше?
- Я сказала «люблю» не для тебя, а для себя!
- немного понизила она голос. - Мне нужно - (она сделала ударение на «мне»)
- мне нужно, чтоб ты знал, а тебе это совсем не нужно, ты и не знай! Хорошо?
Впрочем...
Она встала с дивана и вся вытянулась. Нижняя
губа у нее слегка задрожала, словно она укрощала невольную улыбку, но улыбка
все же пересиливала и, наконец, засияла. И от этой улыбки ее лицо стало
прелестным. Она посмотрела на Любкина и, не удержавшись, бросилась к нему:
не опустилась, но упала. Что есть силы обняла его за плечи и прижалась
щекой к его груди, пряча и лицо и глаза.
- Люблю, люблю, люблю... - затвердила она,
прижимаясь. - Люблю, люблю, люблю...
В это время за дверью послышались преувеличенно
громкие шаги и преувеличенно громкие движения работницы, которая убирала
на кухне. Елена Дмитриевна отдернулась от Любкина и успела сесть прямо.
Работница же не то поцарапалась пальцами в дверь, не то постучала, притворяясь,
будто не может сразу открыть ее, и давая этими звуками знать, что она сейчас
войдет.
- Ну? Войдите, конечно! - громко приказала
Елена Дмитриевна, показывая и своим тоном и нарочитым «конечно», что она
совсем не понимает, почему работница мешкает войти.
Та вошла.
- Я уже все прибрала, Елена Дмитриевна! -
с лицемерной скромностью сказала она, не опуская глаз, но, в то же время,
смотря как-то никуда. - Больше вам ничего не надо?
- Нет, нет! - торопливо ответила Елена Дмитриевна.
- Можете идти. Сахару вы купили?
- Купила.
- Хорошо, идите.
Работница молча поклонилась и очень тихо ушла.
И когда через минуту щелкнул замок затворившейся двери, Любкин с какой-то
необыкновенной остротой почувствовал, что вот он и Елена Дмитриевна сейчас
- одни. Он почувствовал это по-новому: радостно, дразняще и завлекающе.
И Елена Дмитриевна, тоже по-новому, стала для него желанна. Ему захотелось
стать осторожным, нежным и ласковым, каким он не был никогда в жизни: ни
с нею, ни с другими. И он рассмеялся очень глупым, но очень счастливым
смехом.
Вероятно, прошел час, а может быть, и два:
Любкин не знал. Он, конечно, мог посмотреть на часы, но он забыл о времени,
потому что оно стало ему не нужно. Он смотрел вокруг себя и не узнавал
ни комнаты, ни стола, ни буфета: они стали совсем иными, какими не были
никогда. Главное же - ему не хотелось уходить, а, наоборот, с мягкой настойчивостью
хотелось сидеть подле Елены Дмитриевны, молчать и знать, что она тут. И
еще захотелось (он даже застыдился этого желания), чтобы на дворе было
по-осеннему пасмурно, холодно, чтобы дул резкий ветер и сеял противный,
тоскливый дождь. Тогда здесь стало бы еще лучше: совсем тепло, совсем уютно
и совсем ласково.
Елена Дмитриевна подошла к буфету и начала
там что-то переставлять и искать. Накинула на стол скатерть (не совсем
чистую) и опять подошла к буфету: поднялась на цыпочки и стала шарить рукой
на верхней полке.
- Есть захотела? - несмело спросил Любкин.
- Давай закусим! - весело предложила она.
- Закусить? - даже обрадовался Любкин. - Оно,
конечно, хорошо... Очень даже хорошо! - уверенно одобрил он, хотя ему и
не хотелось есть. - А до обеда-то разве далеко?
- До обеда? У меня нет обеда.
- Как же так? - заинтересовался Любкин. -
Где ж ты обедаешь? В столовку, что ли, куда-нибудь ходишь?
- А кому ж у меня обед варить? - пожала плечом
Елена Дмитриевна. - Самой возиться? Не хочу! Я часто хожу обедать к моей
подруге: она любит, чтобы у нее все было по-домашнему, а я - богема, я
по-домашнему не люблю. Разве нельзя быть сытым без обеда? И проще и легче!
- А если, - совсем уж весело спросил Любкин,
- если, скажем, гуся с яблоками? Оно ведь совсем неплохо! Или блинов с
икрой, а?
- Блины - хорошо, а гусь - нет! - тоже весело согласилась Елена Дмитриевна.
- Хочешь, как-нибудь сделаем блины, когда ты будешь свободен!
- Ну, до масленицы еще далеко!..
- А разве непременно нужна масленица? Разве
нельзя так, без масленицы?
- Да, надо полагать, можно и без масленицы,
- немного замялся Любкин, - но на масленице, понимаешь ты, блин вкуснее!
- Разве? Не знаю! - рассмеялась Елена Дмитриевна.
- Я ведь никакой масленицы не знала и не знаю. Родилась я в 11-ом году,
а в 17-ом вы масленицу в чека посадили, и не то вы ее там расстреляли,
не то в изоляторе ее держите... без права переписки!
- рассмеялась она. - А хорошо было на масленицу?
- Любопытно! - с одобрением покрутил головой
Любкин. - Не знаю, как оно было у больших людей и у господ, а у нас на
деревне очень даже любопытно было. Катанья, понимаешь ты, устраивали...
Лошадей всех лентами уберем, бантами украсим, в гривы им всякие такие звезды
понацепим, а сани ковром покроем, и - раздайся, душа, на две половинки!
Кто на гармонике, кто с балалайкой... У нас на деревне сапожник был, Егорыч,
так тот на корнете здорово умел изображать: в полковом оркестре научился.
Сядет на облучок да как наярит галоп или кавалерийскую атаку, так что ж
это такое!.. А тут тебе колокольчики да бубенчики, как сумасшедшие, понимаешь
ты, заливаются! Снег глубокий, колючий, занозистый!.. Коренник словно лебедь
плывет: ногами выбрасывает, а идет плавно, хоть стакан воды на него ставь,
не расхлещет! Пристяжные, те, конечно, удаль показывают, в кольца вьются...
Эй, раздавлю!
- И ряженые? И ряженые?
- Ряженые, те на Святки, а на масленицу -
балаганы, качели, карусели... Наша-то деревня от города всего верст 15
была, так мы, значит, - туда. А там уж дед-раешник на морское чудо, на
нездешнее юдо зовет посмотреть, а под каруселью орган «Дунайские волны»
воем воет... В третьем месте тебе женщину на 12 пудов показывают или, скажем,
карликов-лилипутов. А мальчишки-то, мальчишки, понимаешь ты, под ногами
вьюнами вьются, в сопелки-дуделки дудят-свистят, от ребячьего счастья земли
под собой не чуют! Помню, как же! - широко улыбнулся Любкин. - А сверху-то
солнце, а снизу-то снег, а вокруг тебя воздух ядреный! Эх, мороз-морозец,
аленькие щечки, пар изо рта, иней на бровях! А потом - блины. Ну, и водочка
к ним, конечно... Смородиновая, полынная, зверобойная, сорокотравчатая...
А от блинов дух идет, аромат съедобный, лучи невидимые сияют!.. Которые
блины с припеком, которые с нетом, а которые - так. «Горяченьких несу!
Приготовсь!»
- Ты из богатой семьи был?
- Жили, не нуждались! Да ты не думай, - горячо
спохватился он. - Если даже и самый бедный мужик был, так и он себе в блине
никак не отказывал. Хоть он блин-то, может, с конопляным маслом ел, а все-таки
свою масленичную судьбу хвалил да похваливал. «Подвали-ка, жона, горяченьких!»
Тогда ведь какая жизнь была? Эту жизнь знать надо, а не то, чтоб...
- Зачем же... разрушили? - дрогнувшим голосом
спросила Елена Дмитриевна.
Любкин нахмурился. Он очень хорошо знал, что
надо отвечать на такой вопрос, но отвечать он не стал: что-то мешало ответить
готовыми словами, не хотелось сейчас этих готовых слов.
- Это... статья... другая! - неохотно выдавил
он из себя.
- Вот именно: статья! - дернула плечом Елена
Дмитриевна. - Блины и балаганы им помешали! Мальчишки с ребячьей радостью
в дудки дули, так надо было эти дудки на черепки разбить. Да? Колхозники-то
теперь блины едят ли? - вызывающе спросила она.
Любкин болезненно поморщился.
- Не про то разговор... Масленица, она, конечно...
Но ты не одну только масленицу бери, а ты вообще бери!
- Эх, «вообще»! Никакого «вообще», Ефрем Игнатьич,
друг ты мой сердечный, в жизни и нет совсем, а есть одно только «в частности»!
Вообще? А ты про сезон на Ривьере слыхал когда-нибудь? - совершенно неожиданно,
с вызовом, спросила она.
- Это еще что такое? - нахмурился Любкин,
непонятно для себя чувствуя что-то враждебное.
- Это? Это такое пирожное! - рассмеялась Елена
Дмитриевна. - А еще есть пляж в Биаррице, автомобиль Ролл-Ройс, манто из
чернобурых лисиц и белая яхта в Средиземном море. Впрочем, нет, нет! -
замахала она руками. - Я ошиблась! Всего этого ничего нет, нигде нет, совсем
нет, вот как жар-птицы и золотой рыбки нет! Но грезить-то о них разве нельзя?
Сказкой тешить себя разве нельзя? Есть жар-птица! Есть сезон на Ривьере!
- Ты что-то... не о том! - с ласковой укоризной
повернулся к ней Любкин.
- О том! - страстно зазвенел голос Елены Дмитриевны.
- О том!
Она откинулась назад, положила ногу на ногу
и, обняв руками колено, стала смотреть в одну точку. Любкин не отводил
от нее взгляда и все ждал: что еще скажет она? И ему хотелось, ему очень
хотелось, чтобы она говорила как можно больше, и все - о себе.
- Я помню, - сдержанно сказала Елена Дмитриевна,
- шла я один раз через нашу Караваевку. Года два тому назад это было. Знаешь
Караваевку? Бывал там? Окраина, тротуаров нет, мостовые провалились, их
в последний раз еще при царе чинили... Заборы упали, кучи везде какие-то...
Вечер был тогда, совсем темно и - ни фонаря: только из окон какие-то подслеповатые
пятна мигают. И... и где-то пьяный не то храпит, не то блюет. Дождь сверху
сеет, холодный такой, скользкий, осенний... И грязь! Нога по щиколотку
тонет, липнет в грязи, скользит и ступить боится: противно ей. Дошла я
до угла, а там - ветер со всех сторон. И как мне через улицу перейти, я
уж и не знаю.
Она вся сморщилась в брезгливой гримасе.
- И вдруг, - выпрямилась она, - вдруг где-то
около меня труба громкоговорителя на столбе загудела. Сначала только загудела,
закашляла, а потом словно бы справилась и... И скрипки вдруг моцартовский
концерт запели! Ах! Я так и замерла!
- Чего это? - не понял Любкин.
- Да неужели ж ты не понимаешь? - чуть не
всплеснула руками Елена Дмитриевна, и Любкин услышал совсем странный голос:
была в этом голосе и горечь, и тоска, и жажда, но была и ненавидящая злоба
к чему-то и издевательство над чем-то. - Ты пойми! Пойми! Тьма, холод,
осень, грязь, пьяный блюет и матом кроет, а тут - скрипки моцартовский
концерт поют! Да разве же, - с надрывом вырвалось у нее, - разве существуют
на свете скрипки и Моцарт, если кругом - тьма, холод и грязь? Мерзкая жижа
мне в башмаки насочилась, я ее своими пальцами до противности чувствую,
а скрипки поют что-то такое, в чем ни тьмы, ни грязи не только нет, но
и быть не может! Я, помню, постояла, постояла и... и заплакала! От отчания?
От зависти? От тоски? Не знаю. Верно, от злобы. И не плакать мне хотелось,
а выть: истошно выть, от сердца, от живота выть!
Любкин слушал и не понимал себя. То, что Елена
Дмитриевна говорит такое, чего она ему никогда раньше не говорила, и то,
что он слушает ее напряженно и со вниманием, было для него новым. И совсем
новое было для него то, что в нем самом стало шевелиться участие к Елене
Дмитриевне. Ни ее мысли, ни ее слова, ни ее чувства ему раньше никогда
не были нужны, и он проходил мимо них так же, как волк проходит мимо зеленой
муравы, как ворона пролетает мимо куста роз. А сейчас ему было интересно
в ней все: и то, что она не готовит дома обеда, и то, как она плакала на
темном перекрестке глухой окраины. Он слушал, пытливо вглядывался в нее,
и ему хотелось, чтобы она говорила еще, еще и еще...
- Сезон на Ривьере! Пляж в Биаррице! Это -
обман, этого - нет! Это только откуда-то по волнам эфира к нам идут такие
слова, а на самом деле есть только достижения стахановцев, увеличение добычи
угля и «дети поймали шпиона»! А знаешь, чего я тогда захотела? До боли,
до муки, до отчаяния захотела?
- Чего? - с напряженным любопытством спросил
Любкин.
- Быть в той зале! - широко раскрыла глаза
Елена Дмитриевна, как будто увидела эту залу. - Быть в той зале, где сейчас
играют скрипки! Это неважно, что играли они, наверное, не в зале, а в студии
какого-нибудь радиокомитета, неважно! Я думала о том, что играют они в
большом белом зале с мраморными колоннами, с хрустальной люстрой наверху,
с тысячью людей в изящных туалетах... Тепло, хорошо, светло! Кресла такие
удобные, свет такой мягкий, чуть-чуть пахнет тонкими духами, и фраки на
всех такие элегантные!.. Или на концерт не надевают фраков? Забыла... Впрочем,
и не знала, кажется! Но все равно: я до дрожи в сердце захотела быть в
том зале, и я до сих пор хочу быть в нем! Сезон на Ривьере! Пляж в Биаррице!
Ты читал сегодня «Правду»? - с внезапной злобой зазвенела она. - Кто еще
прислал рапорт любимому Сталину? Сколько поросят принесла свинья свинарке
Фитькиной?
Любкин не понял: почему зала и Ривьера, а
после Ривьеры - рапорт Сталину? Но он чувствовал, что слова Елены Дмитриевны
оскорбляют в нем что-то, оскорбляют чуть ли не лично его. Он немного нахмурился.
- Ты... Не понимаю я тебя! - тихо сказал он.
- Какая-то ты сегодня такая... Непохожая! Да не в том суть, что непохожая,
- свел он брови, - а в том... настоящая ли ты?
- А разве ты уже все настоящее ненастоящим
сделал? - резко спросила Елена Дмитриевна.
Любкин, не вдумываясь ни во что, вдруг неприятно
почувствовал себя так, будто он, действительно, в чем-то виноват, будто
это, действительно, он все настоящее сделал ненастоящим. Но он не успел
еще сделать ни одного движения, как вдруг зазвенел телефон. Елена Дмитриевна,
не вставая, дотянулась до трубки и сняла ее.
- Алло!
Любкин поднял голову. Он не знал, кто звонит
и что говорит, но шестым чувством понял, что звонит Супрунов, который сейчас
скажет что-то такое, чего он изо всей силы не хочет слышать здесь и сейчас.
- Да, передаю трубку! - на что-то ответила
Елена Дмитриевна.
Любкин взял трубку, но подождал, ничего не говоря, а только прислушиваясь.
Он не хотел спрашивать, чтобы не услышать то, что сейчас скажет Супрунов.
- Ну? - сумрачно бросил он, наконец. - Павел?
Чего надо?
- Бросай-ка все и приезжай! - очень сдержанно
ответил Супрунов. - Сразу же!
- Чего так спешно? - недоверчиво спросил Любкин.
- Погодить разве нельзя?
- Коли зову, значит, надо! - все так же сдержанно,
но и строго, прозвучал в трубке голос Супрунова.
- Пожар, что ли? - попробовал неловко пошутить
Любкин, но понял, что ни шутить, ни оставаться здесь уже нельзя. - Ладно,
сейчас! - коротко добавил он и повернулся к Елене Дмитриевне. - Зовут!
- не то сожалея, не то извиняясь, пояснил он.
Он подошел к ней, взял ее за плечи, слегка
поворотил к свету и заглянул ей в глаза.
- Так-то и вот так-то! - вздохнул он и слегка
привлек к себе. А потом поцеловал ее так тихо и осторожно, как не целовал
еще ни разу. Немного поколебался, но все же повернулся и пошел. И пока
шел, все слегка колебался: надо ли идти? не правильнее ли будет остаться?
Совсем остаться!
<.....................................>
_____________________________________________________________________________________
|