.
Галина Островская

Главы из романа «Терновый град Иерусалим»

     Марк

     «Вы давно уже не оракул, гоподин Гох! Вы... Вы – обломок зеркала, вот этого самого... 
зеркала, которое перед Вами, Вы – блевотина вселенной, трупный яд в святой чаше! Вот Вы 
кто, Гох! – с презрением и гордостью глядя на свое отражение, велеречиво говорил Марк ему 
и сам себе, разумется. Он тщательно подбирал слова, стараясь быть как возможно более 
точным и объективным, его душа жаждала самобичевания; и жажда эта была велика. – Да, 
Вы никогда не были подлецом, Гох...  И никто не смеет сказать, что Вы – подлец. Но это Вас 
не спасет. Ибо Вы – ничтожная выпуклость в экзистенциональном хаосе бытия, сосуд 
пустоты, заполненный ужасом пустоты», – Марк закончил брить голову.
     Он снял со спинки стула  вафельное полотенце, расправил его, сунув голову под кран, 
смыл остатки пены, насухо вытер натянутую гладко на бугристый череп, ставшую мшисто-белесой кожу.  Столь же тщательно  вытер  шею, под  углом всаженную в сутулую 
спину, промокнул струйки воды, текущие вниз, к животу.
     «Ну что, Квазимодо, теперь ты – красавец?» –  глядя в кусок  некогда большого зеркала, 
спросил он Его-Себя, вплетая в голос нотки участия весьма неподдельного, даже нежности. 
И сам себе ответил тотчас же, что да, красавец.
     Марк Гох был человеком не вполне здоровым, хотя вполне еще молодым. Нет, он не был 
болен в буквальном смысле этого слова, но – надсажен душой, что ли, задушен 
невозможностью быть как все: простая жизнь в нем вызывала глухое отвращение, физическую тошноту. Но вместе с тем, абсолютно в равной степени, он не мог быть не как все. Ибо 
презрение к суете сует было в нем сцеплено с любовью к презираемому. Он хотел быть 
великим, но не был им. В этом все дело. Он хотел быть бесконечно щедрым, но ему нечего 
было дать, да и негде взять. Он жаждал любви – и каждый раз запихивал мало-мальски живое чувство в чулок собственной значимости, а при одном лишь запахе приближающейся 
женщины натягивал на себя маску с полуприкрытыми глазом и порочной улыбкой 
сладострасца. Понятно, что выжидательно поднятая бровь этой маски, когда он снова и 
снова оставался один, опадала, и густой ее росчерк превращался в сомкнутую прямую линию одиночества.Одним словом, все что было у Марка Гоха – это бесконечные сбои  в ходе жизни, нестыковки планов материи и духа, которые вышвыривали его в дипрессионную зону бытия, 
в черный эллипс безнадежности.
     Сейчас Марк Гох нищенствовал. Жил он на съемной квартире, за которую не платил уже 
с полгода, если не больше. Хозяина, йеменца Хаима, сильно смахивающего своей прокопченностью на старый печной горшок, только что вырытый из земли, Марк искусно 
водил за нос, как говорится в народе. Каждого первого числа очередного месяца он встречал «домовладельца» при зажженных свечах, опущенных шторах, коими служили старые 
плюшевые покрывала, кем-то выброшенные за ветхостью и чрезмерной линялостью, сладким дымом сигары, которую сразу же по уходе «дорогого гостя» гасилась до следующего первого числа. «Да благославит тебя Господь! – говорил Хаиму Гох, приветственно вскидывая руки. – 
Да будут годы жизни твоей долгими! Да пошлет Всемогущий благословение чадам твоим и домочадцам!» Не скороговоркой он это говорил, не походя, как некоторые евреи шабатнюю молитву читают, а со смаком и чувством особенным. Хаим мялся на пороге, вдруг вспоминал, 
что руки его в мазуте, начинал их тщательно обтирать о замасленные штаны, тушевался. Он, конечно, ни на секунду не забывал, зачем пришел, и кто кому должен – и сколько!!!  – но 
всякий раз чувствовал, что не кстати пришел, не вовремя, не в попад. «Я тут мимо... проходил... по дороге ... » – эту фраза сама собой вырывалась из громкозычной обыкновенно глотки Хаима, 
и звучала очень робко, с виноватостью. « Проходи, мой друг дражайший», – императорски 
рыкал Марк в ответ, и грубые ошибки в построении фразы на иврите только усиливали 
эффект, придавали еще большую силу его словам. Хаим, поглядывая, не наследил ли 
ненароком, в очередной раз («как дурак какой!» – ругался он потом сам на себя)  делал 
несколько неловких шагов до распахнутой царственой рукой двери, оказывался в мерцающий полумраке и... И – все. И уходил ни с чем. Марк досыта накармливал его байками о вот-вот ожидаемом наследстве от дядюшки-миллионера из Америки, единственным наследником которого он является. «Мой дядюшка приобрел уже третью могилу. От двух прежних он 
отказался, – рассказывал Марк простодушному Хаиму в последний раз. – Он потерял на этом много денег, столько, Хаим, что тебе даже не снилось! Скажи, Хаим, тебе когда нибудь 
снились миллионы, миллионы долларов, огромная куча долларов, которые ты щедрой рукой  – просто так – выбрасываешь, как мусор какой-то, как квасное на Песах, а? Нет, тебе даже такое присниться не может, ты человек бедный, ты простой человек, Хаим, ты –  пролетарий. 
Знаешь, что такое пролетарий? Плебс на латыни. Впрочем, ты не знаешь латыни, как я забыл! 
Но это не страшно, не страшно, Хаим. Ты хороший человек, и это главное. У тебя доброе 
сердце».
     Хаим молчал. Ему и вправду никогда не снились деньги. А уж чтоб их выбрасывать! 
Ботинки старые  – и то жалко. Он сначала посидит, покумекает, может сгодится еще обувка, 
если нет, то шнурки вытащит, набойки   снимет, в ящик припрячет, а потом уж…  А тут 
деньги! Что-то жилец этот со своим дядюшкой, который вот почти год как умереть по добру 
по здорову не может, крутят! Могилы меняют, латынью говорят, – иврита им мало! – а за 
квартиру не платят! 
     «Хаим, ты подожди с деньгами,  не торопись. Не торопи события, как говорят дзен-буддисты, похлапывал его утешительно по плечу Марк, продолжая говорить. – Всему свое время. Как у 
вас там в Торе написано, помнишь? Есть время собирать камни, и есть время разбрасывать 
камни. Величайшая мысль, величайшая книга! Книга книг! Песня Песней! А ты знаешь что? 
По секрету тебе скажу – сам царь Соломон с его богатствами нищий по сравнению с моим дядюшкой! И это так! Воистину!!! Как только дядюшка Израэль умрет, я расплачусь с тобой. Расплачусь щедро, ты не думай! Ты очень выиграешь, если подождешь, очень... Я говорил 
тебе, что у меня есть план? Нет?! Может, и не говорил... я об этом помалкиваю.Но сейчас – 
тебе – скажу. Я честно тебе скажу, Хаим, что я куплю у тебя эту квартиру.
     Хаим вздрогнул.
     «Я куплю сразу все квартиры в этом доме. Верь мне! И у Моше куплю квартиру, и у 
Авинома, и у этой старухи, как ее? Не важно!  Это будет мой дом, скажу больше – наш дом, 
Хаим! – Марк распахнул на груди старый махровый халат зеленого цвета, и победоносно 
застучал кулаком по стене  «тра-та-та-та-та!»; Хаим вздрогнул еще раз, и  втянул голову в 
плечи. – Ты же прекрасно понимаешь, Хаим, что сейчас это полное говно, а не дом. Ему  лет 
сто, если не больше, а? Молчи-молчи, я знаю, что говорю. Жить тут опасно. В любой момент, даже сейчас, Хаим, может провалиться пол, рухнуть потолок, газ может к едрене фене 
рвануть. Ты знаешь, что такое по-русски «к едрене фене»? Это страшное дело, Хаим. У этого 
слова нет перевода. Но это страшно дело, Хаим, когда мы так говорим...– Марк посмотрел на Хаима взглядом прокуратора Иудеи и продолжил,  по-прежнему щуря глаз, – ты понимаешь, 
друг мой, что если сюда придут с проверкой из общества защиты прав человека, то ты 
пойдешь под суд. Ты содержишь людей в скотских условиях и наживаешься на этом. Ясно? 
Тебе это ясно?
     Хаим прекрасно знал, что квартира – дерьмо, причем полное, что дом аварийный, что, 
если по совести, людей здесь селить нельзя. Но знал он и другое. Ему нужны деньги, он 
простой маленький человек, и ему нужны деньги: жена запилила, дочки просьбами извели. 
При мысли о дочерях он быстро вспомнил, зачем пришел. Хотя, честно говоря, и не забывал этого...  Он  начал медленно подниматься со стула.  Марк тут же, обхватив двумя сухощавое 
тело хозяина, усадил его обратно.
     – Так вот, секрет, – заговорил он страстно. – Слушай, Хаим, слушай. Дядюшка умрет, 
положим его в могилу, которую он купил себе. Это на Масличной горе, ты как истинный 
иудей знаешь, что будет там твориться, когда придет Мошиах, – поэтому там ни за какие 
деньги невозможно купить могилу – а он купил! Но я о другом. Привезем его прах из Америки, захороним – и денежки у нас в руках. Я тут же покупаю твою квартиру, вот эту, где мы с тобой сейчас сидим, квартиру прохвоста Моше, бабника Авинома, старухи этой ... как ее?... Я 
нанимаю самого лучшего строительного подрядчика, покупаю мрамор, ливанский кедр, 
золотые унитазы – ты когда-нибудь видел золотые унитазы?  Из Италии лучшего архитектора выписываю.  Делаю полную реконструкцию, одним словом. Вместо этой развалюхи, Хаим, 
здесь будет настоящий дворец, поверь мне, Храм! Он весь будет выложен кедровыми досками, 
а на них херувимов вырежут всяких, львов, пальмы финиковые … И твое имя, Хаим. Клянусь. 
На каждой досочке твое имя будет увековечено. Ибо мой храм – твоя квартира, брат, короче. Понял?!
     ...С раннего утра, часов с пяти, Хаим чинил свою машину, потом побежал в банк, но не 
успел. Он вернулся в гараж, сел в свою на ходу разваливающуюся «Субару», доехал до другого банка, долго стучался в стеклянную дверь, жестикулируя отчаянно эфиопу-охраннику, перед носом закрывшему дверь. Потом не прошел техосмотр, поехал к арабам на Восточную 
сторону, но и у них не оказалось нужных ему тормозных колодок: обещали завтра достать... 
Хаим устал, очень устал. Он хотел спать, есть – он сегодня ничего не ел  – он хотел получить 
свои деньги. Пусть маленькие, но свои...  Сегодня... Деньги... Свои... . Храм... Деньги... 
Могила... Мрамор...  Хаим заснул.
     Это было в прошлый раз, первого числа месяца августа. А что такое август в Израиле, пусть даже и в Иерусалиме с его нагорним духом, то есть климатом? Это сущий ад. Это муфельная 
печь, в которую ты засунут на долгосрочный обжиг, это крышка котла, которую пытаешься отодвинуть изнутри, и не можешь, это плавильня нежных органов человеческого тела.
     А что такое август в квартире Хаима-Марка, с ее тонкими стенками и единственным окном, 
в которое только кошка и может пролезть? Это, если прибегать к уже использованным образам, это ад в аду, последний круг его, воистину. Хаим очнулся – не Хаим, а сардина, плавающая в собственном вонючем жиру на сковороде; Марк его тряс за плечо.
     – Вставай, вставай! Хаим, не подводи меня! О Боги, древние боги мои! – Марк был одет в белый пиджак на голое тело и лакированные туфли на босу ногу. Штанов на нем не было. 
Хаим   обеими ладонями начал  вытирать текущий по лицу пот,  стараясь при этом не 
смотреть на белые в черной паутине волос ноги жильца, – и особенно выше! – но все же
краем глаза успел зацепить цветной треугольник трусов, мелькающий под фалдами, от чего чуть-чуть успокоился, но все-таки спросил больше с подозрением, чем с тревогой, что 
случилось.
     – Случилось, Хаим, случилось, – торопливо заговорил Марк. – Ты должен срочно уйти, 
брат мой, если ты не хочешь  немедленной, скоропостижной, страшной  смерти великого 
гения у тебя на глазах. Прошу тебя... Встань и иди.
      «А деньги?» – хотел спросить Хаим, но жилец его опередил.
     – Ты запомнил, в следующий раз дядюшка непременно умрет – он уже почти умер! – и я 
заплачу тебе все, все, даже больше,  с процентами. А сейчас иди,  Хаим, уходи, умоляю тебя. Сейчас придет ОНА.
     – Кто – она? – снова испугался простодушный Хаим. – Смерть? 
     – О, Господи. ОНА!!! – Марк заметался по крохотной комнате, внезапно как-то, выставив прямо в лицо Хаиму зад в красных узеньких трусах, полез под сколоченную из досок 
широкую двуспальнюю кровать, вытащил оттуда чемодан,  лихорадочно дергая замок, 
расстегнул его. – Ты не знаешь, где мои  брюки? – спросил он,  полуобернувшись, все еще 
стоя на четвереньках.
     Хаим оглядел комнату, и только было хотел ответить, что нет, не видел, как жилец снова заметался по комнате, подскочил к нему, положил голову на грудь (пригнувшись, 
пригнувшись, конечно, Хаим-то был не велик) и, терясь лысой головой о грязную хозяйскую рубаху, сказал.
     – Она – святая. Эта женщина – святая. Она супруга депутата Кнессета. Ты понял, что это 
значит, брат, а? Это значит, что мы с тобой не пропадем... А теперь иди. Она любит меня, и сегодня будет моей. Иди, Хаим, она не простит, если ее кто-нибудь посторонний увидит здесь. 
А у мужа ее будут крупные неприятности. Его могут даже лишить депутатского мандата. И 
тогда все рухнет, Хаим. Мы останемся ни с чем... Иди! – почти выкрикнул он. – Я слышу шум 
ее «Мерседеса».
     ... По дороге Хаим вспомнил все русские ругательные слова, которые знал. Он шептал их сухими губами, громко, так громко, что даже шум забарахлившего  мотора не был слышен 
чуткому его уху. Ругательства он направлял сразу по двум адресам: он не щадил ни себя, ни 
этого «придурка», «обманщика» и «болтуна» – Марка. Притом он знал, что дома от жены он услышит практически то же самое: теперь и йеменские  женщины выучились ругаться. 
     Хаим Бен Моше ехал домой, а Марк Гох тем временем грустно размышлял о торжестве 
блефа в отдельно взятой судьбе... Дураку понятно, что никая женщина к нему не должна была прийти. У него вообще не было женщины, последние три года, по крайней мере. А Лиза... Лизочка... Элизабет...Это особая история, о которой мы, может быть, еще расскажем (а в 
скобках отметим пока, что Лиза-Элиза – Лизонька – это женщина по всем приметам роковая, 
хоть и не красавица вовсе).
     ...Первым делом Марк снял туфли, вовсе не подходящие ему по размеру. От чрезмерной 
узости модельной обуви, найденной в мусорном баке, костяшки возле больших пальцев зудели, словно посыпанные жгучим перцем. Белый пиджак с металлическими желтыми «под золото» пуговицами он тщательно уложил в громоздский чемодан, все еще лежащий  посреди комнаты. Да, затушил свечи, содрал с окна покрывало. Что еще? Поменял трусы на более просторные, водой из-под крана вымыл подмышки и грудь, еще раз проверил, тщательно ли потушена кубинская сигара, уложил ее в сломанную костяную шкатулку со слониками и только после 
этого закурил дешевую сигарету «Тайм», предварительно пересчитав количество оставшихся 
в пачке.
     Он курил, а душа его плакала. Его высокая душа обливалась незримыми слезами, почти кровавыми, как казалось Марку. Ибо  он не был обманщиком, он лишь вынужден был врать; 
он не был вором, и приворовывал только изредка, а что делать!? Он не был даже подлецом. 
Он имел чистую душу, и скорбел, что она, душа – законодательный орган,  находится в 
вечном  каком-то раздрызге, если выражаться не столь точно, но более мелодично – 
диссонансе  с органом исполнительным – совестью, он шел на сделки сам с собой, все 
объясняя сложившимися обстоятельствами. 
 

      ...Вы не забыли, что спектакль с переодеванием, враками про дядюшку, могилу в 
Иерусалиме, техосмотром Хаима и его страшным скандалом  с женой случился не сегодня, а 
месяц назад, первого августа? Нынче с утра наступило уже первое сентября (это по общечеловеческому разумению, по еврейскому же сегодняшний день начался вчера вечером, 
и сентябрь был не сентябрем, а месяцем тишреем, и год исчислялся от сотворения мира, а не 
от рождения Христова). Марк Гох ожидал часа расплаты, который пробьет в семь-восемь 
вечера, не позже. «На этот раз не отмазаться, не отмазаться тебе, Квазимодо» – повторял и повторял он, глядя в одну точку. Точка эта казалась ему черной  изнанкой вселенной, з
акрученной спиралевидно, и со свистом всасывающей в свое  беспредельное нутро дом, 
квартиру эту вшивую и  его, Марка Гоха, сидящего на широком грубосколоченном ложе 
любви, на котором не была услаждена ни одна женщина (кроме, конечно, порочной 
Елизаветы с голубыми коготками ног и, кажется, трихомонадой); точка эта пульсировала, 
вещая – «не отмазаться, не отмазаться тебе…». Изредка пальцы правой руки, которую он 
считал аристократической, играли траурный марш на противоположной  ключице. Марш 
этот он обожал с детства...
 

     Ровно в полдень он встал и вышел на улицу. Он двигался  по потрескавшейся и иссохшей, 
как пятка крестьянина, святой земле, обутой в каменно-асфальтовые сандалии, по 
направлению к старому городу. Он шел, словно ветер перемен бил ему в лицо, его профиль чеканился древней кровью, которую он чувствовал все явственней, гул веков не смолкал в 
ушах, заостренных кверху. Он миновал Яффские ворота, прошел сквозь полицейский кордон, окинул взглядом площадь. «Во блин, – разозлился он, – опять пусто!» Двигаясь вдоль плотного ряда таксомоторов на стороне Башни Давида и пустых ресторанчиков на противоположной,  Марк вычислял: «Может этот, длинный... Нет, не годится. А если этого шведа?.. А, Гоха? Как 
ты думаешь, со шведом проскочишь?». К бесцветному толстяку в рваных шортах и 
фотокамерой на обвисшей груди, который вполне мог оказаться кем угодно, даже русским 
дядей Васей, стерлядью из-под расколотого льда вынырнул из своей лавочки ловкий Сами 
и завился, завился, заплясал возле шведа-дяди-Васи. 
     «Сволочь» – констатировал Марк, ускоряя шаг и сетуя, что пусто, пусто в Иерусалиме... 
Он просквозил мимо харчевни с громким названием «Континенталь», на веранде которой  хромой Халед как всегда играл с Саидом в нарды, и быстро начал спускаться по скользким каменным ступеням арабского рынка. 
     Две одинаково некрасивые девицы, явно англо-саксонского происхождения, судя по 
унылости длинных лиц, сосредоточенно примеряли расшитые золотом галабии прямо на джинсы и майки, при этом наполовину перегораживая узкую крытую улочку. «Бояться внутрь зайти, – усмехнулся Марк, – думают, обворуют. И правильно думают. Не обворуют, так 
раскошелят – это точно. За пятьсот баксов всучат дрянь, которая и пяти шекелей не стоит. 
Ладно, девушек оставим, девушек трогать не будем...»  Кожаные подошвы узконосых ботинок 
на каблуке скользили на слезах-булыжниках мостовой. Ботинки были на пару размеров 
больше а найдены, как и предыдушие, в куче хлама у очередного контейнера, но сегодня Марк 
не мог себе позволить одеться бедно: он вышел на охоту. Завидев издалека склонившегося 
над шеренгой деревянных иисусов христов, выстроенных в ряд по матрешечному принципу, студента-иностранца – по студентам Марк был специалист непревзойденный – он понял, что, может быть, и «отмажется».  Точно! Студент поднял с земли христа в набедренной повязке, рассмотрел его тщательно, заметил след сучка прямо на глазнице,  поставил обратно, взял следующего...  Хозяин сувенирной лавки с тоской смотрел вдаль – он знал, что с этой рыбы навару не будет, он людей насквозь видел. У следующего можжевелового спасителя во рту 
застыл лак, он будто бы захлебнулся этим лаком, как эпилептик пеной. Пустые безумные глаза третьего вовсе отвратили студента. Он взял за горло четвертого – тут Марк осуществил свой «захват».  Доля секунды – и партмоне, только что находящееся в  заднем кармане линялых джинсов фирмы «Вранглер» переместилось в холщовые недра безрукавого – до щиколодок –  летнего плаща Марка Гоха. Студент оглянулся.
     – Мой друг! – сказал ему Гох в тот же миг на вполне бойком английском. – Мой друг! Я вижу, 
что Вы не удовлетворены качеством выставленных здесь экспонатов. И Вы абсолютно правы. 
Я, как лицо совершенно не заинтересованное,  могу Вам посоветовать следущее. Ничего не покупайте на улице. Никогда ничего не покупайте на улице. Все эти торговцы – воры, обманщики. Они обведут Вас вас вокруг пальца, не успеете  даже глазом моргнуть. Вы 
останетесь без денег и без штанов. Так что еще раз настоятельно рекомендую: никогда ничего 
не покупайте на улице, особенно здесь, в Израиле… 
     Студент сунул в руки подскочившего хозяина магазина статуэтку, размером с локоть 
Голиафа, раздраженно, красивой скороговорью итальянской сказал что-то – так страстно 
только клятвы звучат! – и побежал, побежал, побежал, убегая от беспардонности чужака: он  терпеть не мог советов.
     – Ненормальный! – доверительно сказал Марк арабу-лавочнику, очень надеясь, что тот английский знает хуже него, и не понял, какая свинья ему была подложена. – Эти итальянцы бешеные какие-то, а?.»  Но лавочник не отреагировал: во-первых, ему давным-давно надоели 
и христы деревянные, и студенты, и русские, и всякие средиземноморцы, по преимуществу нищие, а, во-вторых,  он был хорошо обкурен и, вполне возможно, что этот горбатый лысый 
урод в белом мешке-абасе, надетом  на голое тело – даже не существует. Иначе куда бы он 
так быстро изчез?
     Да, Марк умел смыться незаметно, даже когда это было сделать практически невозможно. Такой у него был талант. Он вообще обожал всякий иллюзионизм, шаманство и  магическое воздействие на окружающую действительнось. Когда-то он даже тщательнейшим образом 
изучал труды признанных мастеров оккультизма, начиная с Папюса, но контакт с высшими управителями полноценым не получился. У Марка просто рука не поднималась, чтоб, скажем, 
в полнолунье заколоть черного петуха и окропить его кровью собственноручно изготовленную пентограамму. И дело даже не в том, что черного петуха в Израиле трудно отыскать, а в 
неуменье Марка доводить начатое до конца. А потом – душа... Душа его высокая требовала очищения и просветления, катарсиса, который все эти легушачьи ножки и кошачьи головы напрочь уничтожали, стоило лишь коснуться их. 
     Вышел Марк из города через Сионские ворота. Шел спешно, опустив голову, прикрывая 
ее, лысую,  руками от позора.  «Будто женщина блудящая, презренная иудийская проститутка 
иду, будто мать, несущая новорожденного сына своего, первенца, сюда, в Геену Огненную», – думалось ему.  Последний образ возник, когда взгляд его скользнул по зарошей и загаженной Гееномской долине. – А почему женщина? – сильно удивился он собственной ассоциации. – Наверное, мужики таскали детей сюда, а не бабы. Та пока от родов отойдет, очухается, 
отмоется, а ребеночек-то  уже – раз! – и нет его. И ножками не дрыгает, и есть не просит, 
сгорел в руках идола поганого, Молоха окаянного языческого, уберег родителей от голодной смерти. А то что ж такое: не успеешь бабу трахнуть, как она уже понесла, а ты корми их 
всех!..». Представив вдруг древнюю женщину, которая без конца рожала, потому что ее беспрерывно трахали – финикиянку, конечно (это слово ему очень нравилось, к тому же 
имело прямое отношение к его исторической родине), обнаженную, с фиолетовыми 
набухшими сосками, в звенящих браслетах на щиколотках, – он тотчас же и себя ощутил героически плодящимся и размножающимся молодым хананеем. А как представил, так 
чуть было не возжелал нежной, пахнущей грехом и молоком плоти. Но передумал: Марк 
семя на ветер пускать не любил еще больше, чем воровать.
     Он пересек безлюдную дорогу, посновал туда-сюда, перелез через каменную невысокую 
кладку и уселся на жухлую травку склона Гееномского. Никто видеть его здесь не мог, поэтому 
он со спокойным достоинством, не торопясь, вынул из потайного кармана чужой кошелек, раскрыл его, не рассматривая документы – он не хотел причинять себе дополнительную душевную боль – достал деньги. «Не густо.. – поглаживая лысую голову и высоко вскинув  чингизидовских брови свои, пересчитывал и пересчитывал несколько долларовых бумажек.  Итого – триста сорок шесть долларов. Что это примерно получается? Курс доллара 
сейчас где-то четыре с половиной шекеля. Если триста умножить на четыре с половиной,
сколько это будет? Трижды четыре – двенадцать. Значит, сто двадцать. Какие сто двадцать, болван!  Тыща двести, конечно. Да еще сорок восемь, скажем, пятьдесят. Половина от ста... 
Сто – это четыреста пятьдесят. Значит, двести двадцать примерно, если без двух считать. 
Всего выходит... Сколько, я сказал, было? Да, тыща двести и двести. Значит, тысяча четыреста двадцать пять. Хаим удавится.»
     Его мозги с трудом выдерживали устный счет, они превращались просто в какие-то гнилые кишки, запаянные в свинцовую капсулу черепа.  К тому же пекло так, как никогда. Сказав себе, что он – человек, а не сраный казначей при дворе короля Артура, Марк Гох направился домой. Кошелек с документами он, разумеется, не мог позволить себе оставить в Ущелье Младенцев: 
его он положил на каменном валу, на видном месте. Бросив полный вызова взгляд на адские ворота – долину Бейт-а-Геном, он вышел на дорогу, и заметив наконец-то пустой таксомотор, махнул рукой.
     – Долларами берешь? – спросил он у таксиста, вальяжно снимая с плеча несуществующий волосок.
     – На что мне твои доллары, – презрительно ответил водитель в кипе, крупный дядька с  бульдожьими брылями и такой же шеей.
     – Евро я не признаю. Из принципа, – ответил Гох, искусно встраивая в аналогичную же интонацию некую ноту, свидетельствующую об интеллектуальном превосходстве и очевидном классовом различии.  Он обошел машину, открыл дверь, нагнулся, прихватывая длинные полы своего белого  рубища, застыл в этой позе  (он взвешивал опции: пойти пешком, чтоб 
сэкономить деньги; назвать адрес расположенной на соседней улице страховой конторы, 
выйти там и незаметно смыться; либо доехать все-таки до места и, как белый человек, отдать этому тупому бульдогу в вязаной кипе пять долларов). – Поехали, здесь недалеко, – сказал он наконец и плюхнулся в пассажирское кресло начищенного до блеска «Мицубиси».
     ...Дома Марк снова пересчитал деньги. Что-то не сходилось, при письменном счете сумма 
в шекелях оказывалась большей, чем он насчитал раньше, но при любом раскладе триста сорок один оставшийся доллар  – это тьфу!  плата за квартиру Хаиму за месяц. Не за год…полгода… 
а за месяц! Но даже если только за месяц заплатить – останутся сущие копейки. Куда он с 
ними? На сигареты и то не хватит... Опять жрачку воровать?  В округе его как облупленого 


знают, даже Нариду он надоел.  (Да, были времена, когда Марк щедрым жестом кидал на металлический, плохопротертый прилавок Нарида десятишекелевые монеты – и не 
мелочился, между прочим, – но времена те давно прошли. Настали другие. Марк подолгу 
торчал у прилавка, подпертого длинным чашуйчатым бревном, травил анекдоты и просвещал малообразованного торговца из маленькой арабской деревушки на предмет невероятной 
мужской силы Эхнатона, фараона египетского, который на известной фреске изображен ни с 
чем иным, как веточкой нута, «а нут – это лучше виагры, поверь мне, друг мой». Он трепался 
про Гиппократа и Плиния, и Нерона,  которые  «сами жрали этот горох турецкий, и нам 
велели.»  Нарида, съевшего собаку на  хумусе, ни фараоны, ни греки-римляне вовсе не
волновали, может быть потому, что были какой-то «табулой разой» (по определению рассказчика),  да и иврит он плохо знал, особенно тот, на котором изъяснялся русский 
горбун... Чем меньше денег оставалось у Марка, тем  длиннее были его рассказы, и тем 
быстрее терял интерес флегматик Нарид к клиенту. Но подкармливать всякими остатками 
не переставал – все равно до завтра не доживет порубленная зелень, порезанные помидоры, остатки хумуса...)
     ...Три сотенных и четыре пятидолларовые купюры Марк небрежно засунул в бумажник крокодиловой кожи, двадцать долларов завернул в грязную простынь и положил на дно 
бельевого бачка, замаскировав его ношеным исподним, а надорванный слегка доллар жестом шулера, открывающего сплошь козырные карты, кинул на стол. Потом открыл банку туны, не торопясь опустошил ее, корочкой сухой питы собрал как можно больше масла и кинул ее в 
рот, Посмотрел на часы: четыре с четвертью. Прилег, но заснуть не сумел. Минут через 
двадцать соскочил, достал комуфляжную «штору», проверил, не затопились ли воском 
фитильки свечей, потом достал чемодан из-под кровати. Но не тот, который мы уже видели, необъятный чемодан со множеством замков, а другой, размером чуть поменее. Протер 
влажной тряпкой пыль с него, отрыл и начал вынимать один за другим хорошо упакованные свертки. Наконец нашел то, что искал. Это был атласный  женский халат розового цвета. Но 
это был не просто женский атласный халат розового  цвета – это была мечта Марка – 
нежные ланиты девственницы...  цветущий миндаль в саду фараона...   плеск заходящего 
солнца на брачной скатерти моря...  Сколько раз за ночь в былые времена Марк осторожно вытягивал его из-под подушки, подносил к лицу, стонал от мягких прикосновений живой ткани.... Сколько бессонных часов он провел наедине с этим чудом, балуя и лелея его, 
обглаживая каждую складочку... Нет-нет, этот халат не был халатом Лизочки, о которой мы обещали рассказать, если случиться – этой толстозадой хамки Элизабет из Тамбова; это был случайно найденный в груде разношерстного тряпья на бесплатном складе для неимущих 
халат, которому не было равных. Только очень шикарная женщина могла позволить себе 
роскошь выбрасить такую вещь, только очень богатая женщина могла ее иметь... Каждый раз, обнюхивая тряпку, Марк уносился в перламутровые, шелковые  миры спален, которые могли принадлежать этой женщине, падал ниц пред стопами ее, языком собирал жемчужные капли 
с лона ее... Он двумя пальцами прихватил халат за изящную петельку-вешалку, встряхнул, огляделся, и после недолких раздумий бросил, прямо как кота за шкирку, на полуоткрытую 
дверь, отделяющую его «берлогу» от малюсенькой (метр двадцать на полтора метра) – 
прихожей. Потом из того же чемодана достал другой халат – шелквый с драконами, дырками 
от утюга на подоле и  пятном от хлорки на спине,  повесил его на спинку стула, на котором в прошлый раз сидел Хаим, и только теперь разрешил себе часок соснуть.
     Проснулся он примерно минут за тридцать-сорок до той минуты, в которую раздался стук в дверь. Марк понимал, что на деликатность хозяина больше рассчитывать не может, и поэтому максимально приготовился к решительным действиям  со стороны Хаима. Но такого хамства 
он не ожидал. Хаим бил по двери кулаком так, как будто забыл, что это его собственная дверь, собственная квартира, стены в которой, можно сказать, фанерные, и в любую минуту тут все может к едрене фене ебнуться, как любил говорить Марк. Он бил кулаком по двери, как боксер бьет по роже сопляка, положившего глаз на его жену, как Зевс-громовержец стучит по 
облакам, пугая детей.
     – Ты с ума сошел, –  зашептал Марк на Хаима, выглядывая из-за косяка чуть 
приоткрывшейся двери, глядя страшными глазами,  двигая губами и прочими частями лица 
в точности, как герой немого кино, удостоверившийся воочую, что он рогоносец  (только что перед зеркалом он долго репетировал праведный гнев и оскорбленное достоинство, 
выходило хорошо) – Эта святая женщина... здесь!!!
     Хаим хотел лягнуть жильца под яйца, но не смог: мешала дверь. Тогда он ладонью с растопыренными короткими пальцами схватил Марка, как мяч, за кожу лица, повернул эту 
кожу по часовой стрелке, потом – против, и   вдавил изо всех сил лысую ухмыляющуюся 
башку внутрь квартиры: он намерен был войти.  Но не смог. Марк, крепко стоящий на ногах, потому что одной рукой держался за стену в прихожей, а другой успел-таки схватиться за противоположную, лишь на миг спрятал голову в плечи, но тут же быстро, по-черепашьи 
быстро, выдвинул ее вперед. Он выиграл первый раунд. Мягкие и большие, как вяленые 
лилии, губы растянулись в благодушнейшую улыбку.
     – Хаим, у меня есть деньги, – сказал он внезапно и громко, и добавил заговорщицкой скороговоркой. – Брат мой, я не могу впустить тебя в дом, здесь жена депутата Кнессета, 
которая имеет все шансы стать женой президента Израиля. Он сильный политик – он будет президентом, верь мне. Она здесь, ее муж на работе, а деньги я тебе сейчас вынесу.
При этих словах он чуть шире открыл дверь, отступил на шаг, пальцем поманил Хаима. Тот, оставив туловище на улице, сунул круглый свой черепок в полумрах прихожей, похлопал 
глазами и, следуя взглядом за жестом Марка, увидел: на крашеной двадцать восемь лет назад двери с проржавевшими петлями мерцал в полумраке прихожей чистейший перламутр 
халата. Марк приложил палец к губам, расширил черные очи свои, далеко посаженные друг 
от друга, и сделал шагнул  вперед. Хаим снова оказался на улице.
     – Что это? – спросил он с замираньем сердца, ибо знал, что в таком сиянии – неземном рассветном розовом сиянии лишьангелы небесные изредка являются на Земле.
     – Это...... пе-ню-ар, – шепнули сладко губы Марка и кончик языка быстро и плотоядно 
смочил их слюной предвкушенья.
     – А... – разочарованно протянул йеменский мужчина, не очень поняв, что такое «пенюар», 
но сообразив,  что вещь на двери вовсе не с божественным посланцем, а с женой депутата Кнессета, мать ее твою за ногу (это выражение он выучил совсем недавно). Ждать пришлось долго, минут двадцать. Хаим снова было наполнился праведным гневом, круто замешанном 
на неправедной  мысли – убить на месте! Но тут дверь снова приоткрылась. Высунувшаяся 
голова черными глазами поводила по сторонам, проверяя, нет ли кого поблизости. Потом 
голова скорбно закрыла глаза и на бледном стебле шеи стала раскачиваться из стороны в 
сторону..
     – Что-ты наделал, Хаим, что ты наделал... – шептали безжизненно повисшие губы. – Что 
ты наделал.
     – Я? – испуганно сказал Хаим, а сам подумал, – может, дядюшка наконец-то сдох, а?  Вот 
сейчас позвонили ему и сказали...  Но причем здесь я? Я-то что наделал?
     Марк вышел на улицу, плотно закрыл за собой дверь, прислонился к ней спиной. Драконы 
на плечах его подрагивали от сдерживаеиых рыданий,  тонкие длинные руки крепко держали крокодиловый кошелек.
    – Ты зачем так барабанил, дурак, а! Ты что – баран, козел... страус, мать твою! Ты же человек! Тебе сказали, какая женщина здесь, сказали? Отвечай, что ты молчишь! Молчит он теперь! Ты понимаешь, что натворил! Посмотри мне в глаза! Ты понимаешь, что ты наделал! Ты меня так подставил!
     Если бы не кошелек в руках Марка, явно не пустой, Хаим бы оскорбился. Но сейчас он не 
мог себе этого позволить.
     – Что случилось, брат? – вкладывая в голос как можно больше сочувствия, спросил он. В глубине души Хаим все больше утверждался в мнении, что парень этот, скорей всего, не 
сладил со своей женщиной-депутатом. Может, она его в постель паманила, а у него взял, да не встал. Дело обычное в спешке. У него, Хаима, тоже так случается.
     Марк затравленно смотрел на хозяина.
     – Что случилось? – еще участливее переспросил Хаим.
     Марк долго молчал, шмыгая носом, потом заговорил, между паузами в словах расстегивая молнию на кошельке: 
     – Я думал, она святая, Хаим. Нет, я ошибся... Я глубоко ошибся...  Она не святая – она, как 
все... Я вернулся в комнату за деньгами. Она лежит. Нога на ногу, курит голая, пепел прямо 
на пол стряхивает, сигарета в одной руке, груди по телу разметались, шевеляться.... А груди у 
нее знаешь какие, Хаим.... Ты бы утонул в них, Хаим, клянусь тебе. ( Хаим напрягся)  «Иди ко 
мне милый, иди», говорит, а сама в руках кошелек вертит, в котором мои деньги. Твои деньги, Хаим. Твои денежки... Да не просто держит, а лижет его языком,  лижет, намеки грязные 
делает. 
     Марк глянул на Хаима и понял, что перебарщивает. Или недобарщивает, поди, разберись! 
Он  рывком  растегнул кошелек, достал триста двадцать долларов, свернутые в трубочку,  протянул их хозяину, тот машинально взял и хотел было пересчитать. Но Марк не дал ему 
этого сделать. Он двумя руками схватил кулак Хаима с зажатыми в нем деньгами и 
молитвенно прижал к собственной груди.
     – Слушай меня, Хаим, слушай! (он спешно соображал, как бы получше объяснить, почему 
так мало денег и чуть было не сказанул, что депутатша в пылу страсти бросила  деньги в 
камин, как Настасья Филлиповна какая, но тут же сообразил, что израильская женщина – это 
не русская гордячка и денег в огонь бросать не станет ни при каких обстоятельствах, да и 
камина в доме нет – бросать некуда, а на свечке жечь две тысячи долларов – поди, сожги.) – Короче, она засунула их себе... Ну, короче, в сумочку. Да, именно так. Соскочила с кровати 
как пантера голая, схватила сумочку и засунула их туда. И замок на сумочке защелкнула. « Я,  какой-нибудь подарок себе на память о тебе куплю, сколько там?» – сказал Марк высоким, 
чуть подвизгивающим женским голосом, явно передразнивая кого-то,  и тут же перешел на трагический тон. – Отвечаю я ей, Хаим, что в кошельке этом  две тыщи долларов. А она 
смеется, мол ей этого даже на белье хорошее не хватит… Скажи, Хаим, что я мог сделать, а? Скажи – ты умный человек. Но сначала пересчитай пересчитай деньги, что я тебе дал. Они у 
меня в заначке были... Их я хранил на черный день…
     Хаим медленно песчитал деньги, посмотрел на Марка – тот плакал – еще раз пересчитал 
и сказал сдержанно, как солдат, у которого убили товарища, «триста двадцать долларов».
     – О! Так это как раз столько, сколько я тебе за последний месяц должен, – обрадовался 
Марк. –  Вместе с коммуналкой?  Я  все-таки  в долгу не остался, а Хаим! Хоть за месяц, да заплатил! А остальное  верну, скоро верну. Дядюшка-то, считай, умер. Ему уже  телеграммы 
со всего света шлют. Соболезнующие. Понимаешь, что это значит? А теперь иди, мне ее еще трахнуть надо. Как это тяжело, Хаим, после такого удара – две тысячи две тысячи долларов 
за просто так взять и выбросить, подарить, можно сказать, –  а потом еще и трахать! Я ведь 
никак ее неудовлетворенной не могу оставить, Хаим, ибо она... она, знаешь что.... она мне 
место пресс-секретаря у своего мужа.... пообещала. А там знаешь, какие бабки вертятся, – 
ого-го! –  в политике этай гребаной. Так что иди, Хаим,  иди, мы еще поживем... Мы еще 
повоюем, брат мой...
     Гох вернулся в свою конуру, возле одинокого рваного доллара, бия себя в грудь, как в 
гулкий бубен, нелепо подскакивая (желтые драконы на халате при этом взлетали на 
подпаленных утюгом крыльях и с шумом приземлялись обратно на голые ляжки), исполнил пляску шамана-одиночки – благодарственную, надо понимать. Боевые кличи, исторгаемые 
при этом действе, сначала звучали как шофары в Судный день, затем стали вовсе 
заунывными  – жизненные силы Марка были на исходе, «кундалини совсем сдох», как он 
иногда говаривал. Он сел на кровать, измерил пульс, заглянул в глаза вечности, но не 
увидел в них ничего, кроме холодного презрения к маленькой твари земной, прыгающей 
козлом перед рваной бумажкой, такой крохотной твари земной, возомнившей себя сутью 
Бога, а на деле являющейся лишь фекалией в сортире жизни, сперматозоидой, переразвитой 
в чахлого урода, инфузорией без туфельки  (да,  Гоха – ты дожил!), потом из нижнего ящика стоящей рядом антикварной тумбочки со сломаной передней ножкой, достал сверток. В 
свертке был револьвер.
 

     Наган, изготовленный Императорским тульским оружейным заводом в 1909 году,  куплен 
был в Яффо, на Шуке Пешпешим, несколько лет назад, когда Марк еще работал, газетчиком, 
между прочим. Увы, талант талантом, а пьянки – пьянками. Да и газетенка закрылась. А 
другого редактора, согласного терпеть его прибамбасы, во всем у Израиле, увы, не оказалось... Марк не помнил, сколько он заплатил тогда владельцу магазинчика, набитого всякой рухлядью 
и старьем – то ли сорок, то ли шестьдесят шекелей – денег он тогда не считал, но хорошо 
помнил, что патронов к нагану не прилагалось. Патроны пришлось искать отдельно. Он 
нашел их. Не сразу, но нашел: на Шуке Пешпешим  не то что патроны к пистолету бельгийца Леона Нагана, взятого на вооружение Российской Царской армией в конце позапрошлого 
века можно разыскать, но и на чашу Грааля ненароком наткнуться (кто знает, что в качестве ночных ваз в старых арабских семьях используется…).
     – Господь Бог поделил людей на сильных и слабых, полковник Кольт их права уравнял. Американская народная поговорка, – напомнил Марк сам себе и дунул на рубчатую рукоять нагана, плюнул на  вороненую его сталь, в дуло с треугольной мушкой глянул. – Эх, Наган Наганыч, а ты не лыком шит. Ты ведь не лыком шит, а, Наган-Наганыч? Сколько ты кровушки попроливал, помнишь? Сколько жизней загубил, а? Ну ладно, ладно, не серчай... Не серчай, любезный. Кто старое помянет, тому глаз вон.... А мы сейчас с тобой, знаешь что? Мы с тобой поиграем. В русскую национальную игру, а? Шут и Смерть называется. Официально – рашн 
рулет, рулетка русская, стало быть. Ты будешь Смертью, я – Шутом. Наоборот никак не получается, ты уж не сердись, брат. Давай-ка я тебя за-ря-жжу... –  Марк встал, с пистолетом 
в руке направился на кухню, из пыльного заварочного чайника с надтреснутым носиком высыпал на ладонь с десяток патрон, прихватив один мизинцем, остальные высыпал обратно, вернулся в комнату, зарядил оружие.
     Лоб внезапно покрыла испарина. «Чего я сегодня такое сожрал?», – лихорадочно 
выискивая рулон туалетной бумаги в картонном ящике, стоящем в платяном шкафу, пытался вспомнить Марк. «Ничего не жрал, блин!... Ой, блин! – уже завопив, с револьвером  в одной 
руке и серовытым рулоном в другой, закрутился он на месте, как слепой шелкопряд, и в три прыжка оказался в туалете. «Во, блин! – сидя на унитазе с поднятыми вверх обеими руками наконец-то произнес он облегченно – и согнулся от очередного взрыва боли. «Ну ничего же я 
не жрал, а! – чуть не заплакал он от обиды, пытаясь разогнуться и проверить одновременно, не замочились ли полы халата. Шелковая  ткань с желтыми разводами  драконов на красном фоне мягко стлалась по щербатым краям унитаза и кончику черной крашеной трубы... «Что, Наган Наганыч, отстрелялись мы с тобой?» – кладя револьвер на каменный пол риторически спосил Марк, на всякий случай посидел еще пару минут неподвижно и только потом дернул ручку сливного бачка... Играть в русскую рулетку после всего перенесенного расхотелось. 
 

     Марийка

     По жаре, без денег, пугаясь прохожих Марийка бродила и бродила по Иерусалиму. Город 
ей не нравился: куда ни глянь – дома каменные, но вроде бы и не каменные, а из сосновых 
досок сколоченные. Словно гробы без обивки, в каких бездомных хоронят. И цветы – 
огромные, яркие, нарисованные какие-то цветы  – не натуральные. И улочки кривые, пойдешь прямо, а выйдешь кругом, почти в то же самое место. А где большие улицы – там людно, не хорошо. Все бегут. Если не бегут, то едят. Сидят прямо на улице – и едят. А вот ведь странно – пищей-то совсем здесь не пахнет. Пахнет солнцем, пылью горячей, а едой – нет. И от цветов никакого аромата не слышно. Почему?.. Люди все здесь страшные, не русские люди... Зачем говорили, что в Израиле одни русские живут? Неправда это! Куда ни посмотришь – все 
черные, носатые, особенно мужики. Может, они, конечно, арабы все. Но тогда бы и говорили, 
что в Израиле одни арабы живут... Спокойно тут никто не разговаривает, все кричат. Даже 
если просто так разговаривают – все равно кричат, будто им ворона в язык клюет на каждом слове. 
     Целый день Марийка бродила по Иерусалиму. Возвращаться ей было некуда, идти – тоже. 
Но думать об этом она не хотела. А чего думать? – только душу травить. 
     Близился вечер: вон и  солнце на закат пошло. Хоть и маленькое оно здесь, солнце, а жар 
с него великий, нечеловеческий прямо жар, такой, что до костей пробирает, по-другому не скажешь. И в  тени спасения никакого нет. Только света меньше, не так глазам больно. 
     «Пить хочу, пить хочу», – шептала Марийка. Ее никто не слышал – вокруг никого не было. 
Она гладила  ладошкой мозолистый ствол дерева и просила, просила бесслезно милости у немилосердного пекла.  Марийка очень боялась. А вдруг кто увидит ее здесь, в чужом дворе,
вдруг вернут туда, куда возвращаться нельзя.  Никак нельзя!  И идти  некуда... Языка она не 
знает, денег вовсе никаких у нее нет; в чем была, в том и ушла сегодня утром. Иначе бы он 
ее... Он бы ее... О, Господи! 
     Марийка мелко перекрестилась и тут же пугливо огляделась: она знала, что в Израиле креститься нельзя, так ей было сказано.  Но кто мог видеть ее в пустом дворике 
полуразваленого дома? Не похоже, что здесь люди живут. Может, еще с той стороны – там 
она видела занавески на окнах. А с этой – вряд ли. Дверь перекошена, крыльцо каменное 
совсем провалилось.  Никого нет, одни кошки вокруг: вон та – полуслепая, грязная, будто ею сапоги чистили; или эта, страшная, что твой бес. Как же смотрят-то они на нее, будто зла 
хотят... Но они сами бездомные, эти кошки, сами несчастные;  какое зло они причинить 
могут, если она их не трогает: звери не люди, зря обижать не станут. 
     Марийка села на сухую землю под деревом и хотела заснуть. Но сон не шел. Было тихо. Марийка смотрела вверх, на листву, которая совсем не шевелилась, застыла 
мертвой сеткой зелени над головой, и потихоньку стало казаться ей, что и вправду все 
умерло, что она одна одинешенька на  белом свете. Она, да Бог, может быть, если он есть. 
     ...Долго длилось это оцепенение – уж стемнело. Не совсем, правда, стемнело, не 
окончательно: и дом, и стена дома с одним окошком крохотным просвечивались, и дверь кособокая, и тропинка заросшая. Кем она была протоптана, куда вела? Встала Марийка, 
пошла посмотреть. А вдруг там какая сараюшка окажется, решила, в которой заночевать 
можно?  Идет Марийка, а кошки за ней. Сначала позади  – конвой конвоем! –а потом 
вперед забежали. Те две, давешние, и еще одна с ними – в лопатках костлявая, вся 
ободранная.  Дошла Марийка до пятачка земли лысого, без травинки, пригляделась. Кошки 
вокруг трутся, мяукают тревожно.  Вдруг плеснуло ей в глаза свечение серебристое. 
«Водица!» –обрадовалась она. Разглядела: в большую  плошку вода налита.
     Уселись кошки вокруг питья полукругом, не шевелятся. В глаза не смотрят, не не 
поймешь, чего хотят. И гнать не гонят, и добра не сулят…  Марийка шаг шагнула вперед с 
опаской – кошки отодвинулись. Еще придвинулась к плошке, те вовсе отошли. Но не далеко, 
в метре стоят, наблюдают.  «Можно я попью?» – спросила Марийка робко.  Те  будто увидели что-то, отвернулись..  Тяжелее всем телом, будто в него зерна насыпали, придвинулась 
Марийка в воде и упала на колени. Хотела плошку поднять, к губам приставить – не смогла, 
так и ткнулась лицом в настоянное на солнцепеке пойло. 
     Пара гнойных, глаз, запавших, и две пары желтых – ведьминских смотрели на молодую женщину, стоящую на четвереньках и, подобно им,  лакающую воду. Жадно лакающую теплую, почти горячую воду с привкусом ржавчины. Они еще хотели показать ей, что рядом есть еда, 
но она нашла ее сама. Это был размоченный хлеб, перемешанный с овощами и хумусом, 
который они раньше не ели, а теперь полюбили. Еду эту им  каждый день приносил хозяин, 
он же наливал воду...
     Наконец, Марийка поднялась. Глянула на кошек – те изчезли. Огляделась вокруг, в тишину вслушалась – никого, будто город мертвый, ни звуков особых, ни голосов человеческих не слышно.
     Она постояла еще немножко в раздумчивости, растегнула кофту, которая было на ней. Старамодного фасона неприглядная кофта эта была надорвана у ворота. Марийка сняла ее, оглядела. Швы подмышками разошлись: когда он хватал ее, она изо всех сил руки на груди сцепляла, вот швы и лопнули... Осторожно, чтоб не повредить  ткань, Марийка начала отпарывать рукава. Было плохо видно, но она справилась. Намочила остатками воды рукава оторванные, протерла ими лицо себе, грудь, руки; тряпицы в кусты кинула, потом  кофту 
надела. Стало легче значительно. Она подумала еще немножко и пошла. «Куда глаза глядят, пойду», – решила. Но не успела за калитку выйти, как метнулась обратно, к дереву узловатому. 
С той стороны дома раздался шум какой-то, голоса послышались. Еще через время – звон 
посуды, хохот женский, позже скрип, стук. Потом дверь хлопнула, кто-то вышел, очевидно – женщина; мужской голос ей вслед прокричал что-то. «Как петух осипший кричит», –
подумала Марийка. Наконец, все стихло, в тишине храп раздался, потом и он смолк. 
«А если заночевать тут, под деревом? – стала решать Марийка. – Куда я пойду сейчас? Идти 
мне некуда. А завтра с солнышком подымусь и будет видно. Может, Бог надоумит, что 
делать». 
     Было не поздно, часов девять, от силы – десять. Прислонилась телом к стволу сухому, 
руками его обвила и провалилась в сон без сновидений, как в яму черную, бездонную. А 
с первым лучом солнца глаза вновь открыла. 
     Кошки сидели напротив, рядком. А с ними еще и котеночек маленький. Вчера, видно, он 
спал где-то. Он все вертится, котеночек этот маленький, за хвостом своим гоняется, а кошки сидят.  Полуслепая, костлявая, и страшная, на беса похожая. При свете дня они Марийке 
совсем жуткими показались – не кошки, а существа подземные, каких на стенах русских 
церквей иногда изображают, пугая людей Страшным Судом. Но она знала, что это лишь видимость: от дворовой жизни они образ такой имеют. 
     «Нечего мне вам дать, кошечки, нечем за доброту отплатить»... – Марийка хотела погладить  котеночка, да не стала – не любит он ласку человеческую, не приучен, так ей показалось. 
Солнце косым лучом резало двор пополам. По каменным плиткам,  теплым, как парное 
молоко, шла Марийка навстречу испытаниям, которые ей были уготованы. Но, само собой разумеется, ничегошеньки она о них не знала... Откуда же знать человеку, что ему претерпеть придется? Это одному Богу ведомо, какой путь к очищению окончательному приводит. А 
людям того лучше не знать, могут не выдержать. Особенно, если только муки впереди... 
     Выйдя на улицу, Марийка рассмотрела номер дома, во дворе которого она сегодня 
заночевала, запомнила  крепко-накрепко. А вот название улицы понять не сумела. Буквы  бубликами поломанными друг к другу тулятся, а что  написано  – поди, разбери. 
     Снова пошла Марийка бродить по улицам, но дорогу  обратно все в памяти держала: закусочную на самом на углу, еще закрытую, с прилавком, бревном подпертым; спуск вниз, 
по которому идешь, будто падаешь; подъем и резкий поворот на круглую площадь, улица 
направо, улица налево, обе петлей заворачиваются...   Уйдет Марийка подальше от места, 
что запомнила, обратно вернется, снова уйдет. И так целый день. Чего все кругами ходит, 
сама не знает, а ходит. Кто ее там ждет, возле дома с деревом сухим во дворе. Кошки?
     – Вот бы встретить кого, кто бы подсказал, что делать, – все думала она. – Я бы ему всю 
правду объясила, всю, какая есть. Что дед умер, а я одна осталась. Ни документы не знаю, 
где лежат, ни денег нет. А этот придет, книжку свою достанет, будто читает, а сам все 
исподтишка высматривает, что делаю. А сегодня вот… Я ему не жена, пускай не 
рассчитывает… 
     Мы не станем вам рассказывать подробно, как блуждала она по чужому городу Иерусалиму, 
в котором время сжимается до краткого мига, растворенного в тысячелетнем настое событий, 
или становиться текучим, как жизнь пророчества, а то и вовсе может уйти в никуда и 
внезапно вернуться в левантийском цветном оперении... Нам нечего рассказать об этом дне. Пыль, пот, усталость, замешанная на отчаянии, голод, утоленный найденной на улице 
лепешкой, поданная чьей-то доброй рукой вода в пластиковой бутылке. Ни прошлого, ни будущего, одно ожидание вечера и чуда… если чудеса бывают. 

_____________________________________________________________________________________________
п