.
Виталий Рубин 

АРОН ИЛЬИЧ РУБИН /1888-1961/ (Материалы к биографии) 


     Арон Ильич Рубин сочетал в себе качества мыслителя сократовского темперамента, кипучей энергии ума и еврейского праведника, человека бесконечной доброты, милосердия и кротости. Лишь немногое из того, что им написано, было опубликовано. До печати ли тогда было? Чудом было и то, что в людоедские сталинские годы, совпавшие со временем его созревания и расцвета как философа, он не был арестован и уничтожен. Как известно, после Октябрьской революции возможности публикации оригинальных философских творений были сведены до минимума. А когда в 1931 г. старший брат Арона Ильича известный экономист Исаак Ильич Рубин был осужден по процессу меньшевиков, Арон Ильич и вовсе был лишен официальных возможностей заниматься философией, и ради того, чтобы прокормить семью, был вынужден заниматься переводами философских произведений с различных языков {1} (обладая исклю-чительными языковыми способностями, Арон Ильич сам, без учителей изучил 15 современных и древних языков) и преподаванием латыни. 

     Арон Ильич родился и воспитывался в чрезвычайно своеобразной семье. Отец его был благочестивым евреем, домовладельцем среднего достатка, мать же, Этель Рубина - женщина удивительной, выходящей за все пределы доброты. Традиционная еврейская благотворительность стала для нее всепоглощающей страстью, а помощь бедным - основным делом жизни. Я слышал от отца целый ряд историй об этой губительной для благополучия и даже для нормального существования семьи ее страсти. Как-то в детстве он, проснувшись, обнаружил, что ему не во что одеться: его брюки мать отдала бедному. Продукты всегда покупались самые плохие - чтобы помочь несчастным мелким торговцам; семью обшивали самые плохие портные - 
кто же еще будет у них шить? Смерть Этель Рубиной вполне соответствовала ее жизни: в холодную зиму 1921 года она отдала какой-то бедной женщине свои ботинки, вскоре простудилась, и эта простуда оказалась роковой. В дневнике Арона Ильича имеется следующая запись, сделанная 21 декабря 1921 года, когда он из письма своего отца, находившегося в то время в Двинске, узнал о смерти матери: 
     «Мы (т.е. Арон Ильич, его брат Исаак Ильич и жена брата Полина Петровна - В.П.) вспоминали наши последние проводы папы и мамы в пятницу 19 августа. Мама тогда сказала: «Вы устали, дети, но это уже последний долг родителям»... Последние годы ее очень состарили. У нее было больное сердце, ноги, желудок. Но она была такая жизнерадостная; звонкий детский голосок... детская чистота и доверчивость, поразительная доброта; благодаря этому она казалась нестареющей. В то же время вечная мысль о смерти; но это казалось шуткой, да она и говорила о смерти как-то жизнерадостно и просто». 
     Образование, полученное Ароном Ильичом в детстве, носило традиционный характер. Отец никогда не рассказывал мне о хедере, но кажется несомненным, что оттуда он вынес знание древнееврейского языка и любовь к Библии, пронесенную им через всю жизнь. 
     В автобиографии, написанной для районного военного комиссариата в мае 1937 г., он писал: «Мой родной язык, то есть язык, на котором я говорил в детстве, еврейский (идиш). На пятом году я стал учиться древнееврейскому языку; его изучали по Ветхому завету, который, таким образом, является первой книгой, прочитанной и изученной мной. Когда мне исполнилось семь лет, я стал изучать Талмуд, написанный на халдейском языке, очень близком к древнееврейскому». 
     В одном из писем, относящихся к 1949 году, он так вспоминает о своей учебе в хедере, одновременно давая некоторую оценку атмосфере, царившей в еврейской жизни того времени: «В 1899 или 1900 я учился в хедере; это была комната, в которой нас было мальчиков 8 или 10. Ребе, или учитель, был строгий, но я его не боялся, потому что у меня все было благополучно. Учились мы с 10 до 2, а потом с 4 до 8. Откровенно говоря, мне часто бывало скучно, потому что мне все бьшо известно. Но в сумерки на меня нападала отчаянная тоска; я чувствовал себя таким одиноким, мне так хотелось, чтобы кто-нибудь отнесся ко мне как к ребенку, я мечтал о своей маме, как я встречу ее и скажу о своей тоске. Но мама бывала всегда заня-та, и хотя она была ласковая и добрая, однако я никогда не говорил ей о своей тоске и о том, как мне хотелось бы быть дома, а не в этой комнате с чужими и равнодушными ко мне людьми. Вообще, избыток интеллектуализма, эти талмудические тонкости, в которых я был большим мастером, не давали исхода моим сердечным чувствам». 
     Это был первый, самый ранний пласт образования Арона Ильича. Но выход на просторы европейской культуры для еврея, родившегося и проведшего первые годы своей жизни в черте оседлости, лежал через приобщение к русской культуре. И русский язык стал родным языком Арона Ильича - он говорил на нем без акцента; лишь иногда можно было услышать легкую еврейскую интонацию. На русском языке написаны все без исключения работы Арона Ильича. Родной для него стала и русская поэзия. Но следует отметить, что он не считал себя русским и всегда, когда заходила об этом речь, упоминал о том, что он еврей и получил еврейское воспитание. 
     В той же автобиографии 1937 г. отец пишет: «Лишь на восьмом или девятом году я стал учиться русскому языку. С 1897 года до 1902 года я проживал в городе Витебске, где была гимназия. Однако поступить в гимназию мне как еврею было трудно ввиду существования процентной нормы. Я поэтому решил сдавать экзамены экстерном при мужской гимназии. В 1900 году я стал заниматься латынью и в 1901 году сдал экзамен экстерном за первый класс. В следующие годы я последовательно сдавал экзамены экстерном и за следующие классы. В 1907 году я сдал экзамен на аттестат зрелости при Петербургской мужской гимназии и в том же году поступил на юридический факультет Петербургского университета. Я к тому времени знал немецкий и французский языки. Однако я считал, что знаю эти языки недостаточно и поэтому в университете решил основательно заняться изучением немецкого языка. Вместе с тем я в университете стал заниматься английским. Я окончил университет в 1911 году; дипломную работу на тему «Учение Спинозы о праве и нравственности» я сдал в 1912 году профессору Петражицкому. Окончив университет с дипломом первой степени, я в 1912 году стал помощником присяжного поверенного. Не чувствуя, однако, призвания к юридическому делу, я почти не занимался практикой, предпочитая зарабатывать частными уроками. По окончании университета я занимался философией и изучением языков. В 1913-1915 годах я жил в Москве, где давал частные уроки. В то же время в университете Шанявского я посещал семинары Трубецкого и Кубицкого по философии Канта. В это время я изучил основательно французский язык. Осенью 1915 года я переехал в Петербург и поступил на службу в Еврейский комитет помощи жертвам войны. Я там служил секретарем и корреспондентом; я давал отчеты о заседаниях комитета помощи беженцам для журнала, издававшегося при еврейском комитете. Осенью 1915 года я поступил на словесно-историческое отделение психо-невралгического института. Осенью 1917 года я переехал в Москву... В 1917 году я посещал семинар Кубицкого по древнегреческой философии. Желая лучше изучить греческую философию, я в том же году стал заниматься греческим языком. В течение 1918 года я служил в Северной продовольственной управе секретарем отдела продовольствия Московского Совета, сотрудником комиссии по трудовой школе при Наркомпросе. С января 1919 года я занимался переводами для различных издательств, в том числе для Госиздата и Комакадемии. Мною были переведены сочинения Сен-Симона (с французского), Атлантикуса (с немецкого), отрывки из Платона, Флавия (с греческого), отрывки из Винстенли (с английского), Мабли (с французского), напечатанные в различных издательствах в 1920, 1923 и 1928 гг. В сентябре 1919 года я поступил библиотекарем в отдельный стрелковый батальон Московской Чрезвычайной комиссии особого назначения, откуда в апреле 1920 года перешел в Революционный военный совет республики, где служил библиотекарем же до мая 1924 года. С 1924 до 1928 года я служил научным сотрудником в Институте Маркса и Энгельса. Продолжая, вместе с тем, заниматься научной работой, я поступил в 1922 году в Институт философии РАНИОН {2}, который окончил в 1929 году, защитив диссертацию на тему «Система Спинозы как философия действительности». Одновременно я продолжал заниматься языками. В 1922 году я стал заниматься польским языком, а в 1925 году -итальянским. С 1928 по 1931 год я преподавал в 1-м и 2-м МГУ истмат, диамат и историю философии, сначала в качестве ассистента, а затем доцента». 
     Надвигались страшные 30-е годы, годы массовых репрессий и казней, годы истребления сколько-нибудь творческого в гуманитарной области. Нет сомнения в том, что Арон Ильич не сумел бы (да и не захотел бы) приспособиться к той обстановке удушения мысли и взаимной травли, которая господствовала в это время в вузах и научных учреждениях. Но преподавательская работа Арона Ильича бы-ла прервана уже в марте 1931 года, когда его брат, известный экономист Исаак Ильич Рубин, оказался среди подсудимых на процессе меньшевиков. Отец был немедленно уволен отовсюду, где он работал. Начались годы лишений. Положение нашей семьи (она состояла из четырех человек: отец, мать Софья Сауловна Рубина и близнецы, родившиеся в 1923 году, - моя сестра Мария и я) было особенно критическим из-за того, что в это время в СССР продукты выдавались по карточкам, и не работавший в советском учреждении человек не мог купить даже хлеба. Отцу необходимо было найти какую-то работу, чтобы обеспечить свою семью хотя бы основными продуктами питания. И вот он берется за работы, не имеющие никакого отношения к его специальности: преподает математику сначала на курсах рационализаторов производства, а затем в московском учебно-производственном комбинате хлебопечения, работает переводчиком в конторе машинизированного учета в промышленности «Оргмашучет». Но основным источником существования становится договорная работа, связанная со знанием иностранных языков: переводы, сверка, рецензирование. Однако жить на подобные заработки было трудно не только потому, что они были недостаточны, но и из-за крайней нестабильности их. Нередко проходило много месяцев, прежде чем издательство рассчитывалось за сделанную работу. К этому времени относится шутка отца, что он, как скупой рыцарь, умрет на сундуке с деньгами, но сундук этот будет стоять в издательстве. 
     Иногда Арона Ильича неожиданно приглашали для чтения каких-то философских курсов. Так, в сентябре 1934 года ему предложили прочитать курс философии истории в ИФИ (Институт философии и истории, впоследствии ИФЛИ). Эпизод этот характерен для обстановки в вузах в 30-е годы, и поэтому, я думаю, стоит рассказать о нем, хотя он и не сыграл особой роли в биографии отца. Среди его бумаг сохранилась машинописная копия письма в Культпроп ЦК ВКП/б/, в котором говорится, что после того, как им были прочитаны лекции о Платоне, Аристотеле, Августине, Фоме Аквинском, Макиавелли, Томасе Море, Гоббсе, Локке, Руссо, Монтескье, Морелли, Барнаве и Марате (причем только для подготовки к лекции о Макиавелли он прочитал трехтомный труд Виллари), 20 марта 1935 года он получил извещение о прекращении курса. Когда отец спросил заведующего кафедрой Суслина о причине этого, тот заявил ему, что в лекциях обнаружены серьезные политические ошибки. «В чем они состоят, -пишет Арон Ильич, - он мне не объяснил; тов. Суслин вообще держался со мной так, как будто не желает со мной разговаривать, считая это совершенно лишним». 
     26 марта отец получил повестку о том, что на 31 марта назначено заседание кафедры истории философии, на котором будет обсуждаться вопрос о его лекциях. Арон Ильич обратил внимание на то, что в повестке он уже назван не «тов. Рубин», а просто «Рубин». По-видимому, составители повестки заранее считали невозможным называть его товарищем. Докладчик Макаровский на заседании кафедры обрушил на отца обвинения, всегда бывшие наготове против любой жертвы намечавшейся травли: не показано отличие межцу способами производства в древности и в средние века, не сказано, интересы какого класса представлял Томас Мор, не сказано при анализе учения Гоббса об условиях первоначального накопления, не показано классовое значение лозунга античной добродетели при подготовке Французской революции и т.д. Отец отвел большинство обвинений, признав отдельные ошибки и неточные формулировки. Отвечать ему пришлось экспромтом, обвинения заранее известны не были; Макаровский, к которому он за несколько дней до заседания кафедры обратился с вопросом, какие ошибки обнаружены в его лекциях, нагло ответил: «Не помню». 
     Можно с большей или меньшей долей вероятности определить подоплеку происшедшего с отцом. Он был приглашен читать лекции в сентябре 1934 года, в момент кратковременной относительной оттепели. Но после убийства Кирова (1 декабря 1934 года) начался новым зажим, и руководившие кафедрой «философы», очевидно, решили на всякий случай избавиться от брата «врага народа». 

     В сентябре 1938 года Арон Ильич впервые после многих лет получил постоянную работу преподавателя латинского языка во 2-м Московском медицинском институте. 20 октября 1941 года в качестве преподавателя этого института он был эвакуирован вместе с женой в Омск. Его переживания военных лет лучше всего освещены в письмах к другу от 20 и 24 ноября 1946 года (найденных мною после смерти отца), где рассказ о своей жизни отец начинает с изложения событий и переживаний дореволюционного времени. Естественно, рассказ, предназначавшийся для близкого друга, отличается от текста написанной для учреждения автобиографии. 
     «В 1907 году я поступил в университет; хотя я был на юридическом факультете, но с самого начала стал слушать лекции по философии. Я слушал Лосского; он читал о гносеологических течениях новейшей философии и логику. Но его лекции не удовлетворяли моего философского эроса. Одновременно я читал логику Милля, Спенсера, но все это не давало мне удовлетворения. Вместе с тем я начал читать по истории философии, прочел Виндельбанда, потом начал Декарта. Так прошло около двух лет. 
     В 1908-1910 гг. я был влюблен в одну девушку старше меня, литературно одаренную; она неплохо писала стихи. Я даже не знаю, как охарактеризовать эту любовь, она не была несчастной и роковой. В ней выразились мои обычные черты, преданность и постоянство. Она протекала счастливо до осени 1909 года, но затем она как-будто стала отдаляться от меня. Может быть, ей надоела моя верность, может быть, ей захотелось обострить мое чувство, как бы то ни было, любовь перешла в несчастную стадию. Я помню, как в одно утро мне захотелось вернуть прошлое; я приехал к ней и понял, что это невозможно. Меня никогда не оставляло убеждение, что любовь должна быть вечной, я чувствовал себя способным на нее, но в действительности не получалось той любви, к которой я стремился. Я помню один вечер: я прошел пешком весь Невский, дошел до ее дома, посмотрел в окно и затем вернулся обратно, не зайдя к ней. Это было очень мучительно. Летом 1910 года я ближе познакомился с Софьей Сауловной {3}, а с осени того же года я уже стал заходить к ней очень часто, читал ей, и между нами началось сближение. 
     Осенью того же 1910 года я, наконец, добрался до Спинозы. Я очень хорошо помню эти несколько дней. Я читал «Этику» и восхищался стройностью и последовательностью этой философии. Идея необходимости, с одной стороны, и господства над страстями посредством разума стали моими центральными идеями. Таким образом, знакомство со Спинозой и с Софьей Сауловной произошло одновременно. Я одновременно начинал шествие по обоим главным путям моей жизни, любви и философии. 
     Судьба, или, скажем лучше, - Провидение, зная, какой тяжелый путь страданий мне придется вынести, вместе с тем вооружило меня средствами вынести эти страдания. Учение об аффектах Спинозы стало для меня центральной частью системы. Но, борясь с аффектами, я все-таки не смог их пересилить. Зато сама философия стала аффективной. Впрочем, надо сказать, что в этой любви спинозовский момент был не только на моей стороне. Одной из главных идей Спинозы является отречение, отречение от личности, а также от счастья. Резиньяция. Так вот, Софья Сауловна была для меня живым воплощением резиньяции. Вследствие болезни глаз ей пришлось отречься от мечты о научной деятельности. Она лечилась год в Швейцарии, выносила ужасные страдания, но с поразительной твердостью. Ее способность выносить страдания без ропота оказалась родственной моей. Но только ее страдания носили более физический характер, или, говоря правильнее, были обусловлены ее физическим недостатком, мои же страдания ощущались мной более как обусловленные моей общей духовной структурой, организацией моей души. Как бы то ни было, резиньяция была чертой, общей нам обоим. 
     Потом мы оба были страстные любители музыки. Она играла наизусть целый ряд вещей Шопена, Мендельсона. Все эти вальсы, прелюдии, ноктюрны составили одно целое с моей душой. Есть мотивы, которые связаны у меня неизменно с определенными событиями моей жизни. Стоит мне их услышать, и я почти моментально переношусь мыслью в 1910-1912 гг.; я могу вспомнить все то, что я переживал тогда. 
     Так продолжалось до сентября 1912 года. Она меня не любила, но и не отвергала. Мы встречались часто, почти каждый день, вместе читали, ходили на концерты. По философии я за это же время прочел Шопенгауэра, но не заразился его пессимизмом. Несмотря на весь блеск его изложения, он не покорил меня. Я думаю, основная причина этого - отсутствие в нем благородства. Объяснюсь подробнее. Пессимизм Шопенгауэра проистекает от того, что здесь на земле невозможно счастье. При этом счастье Шопенгауэр понимает очень примитивно, как удовлетворение телесных потребностей. Ему абсолютно чуждо понятие любви в платоновском смысле. Он утверждает, что всякий предпочтет обладать женщиной без любви, чем любить ее, не обладая ею. Шопенгауэр - разочарованный эпикуреец, жалующийся на то, что идеал Эпикура не осуществим на земле. Поскольку жажда наслаждений, да еще чисто телесных, никогда не была моей основной страстью, эта сторона Шопенгауэра мне осталась чуждой. 
     Зато я был полностью увлечен его философией музыки; это совпало с нашим общим увлечением Вагнером. Вагнер - это целая полоса в жизни нашего поколения. Бесконечная мелодия, бесконечное томление, находящее разрешение только в смерти, - покорили всех нас. Я прослушал почти все оперы Вагнера - «Тангейзер», «Лоэнгрин», «Кольцо [Нибелунгов]», «Тристан». Его мотивы жили во мне. 
     Осенью 1912 года наступил кризис в наших отношениях. Она была увлечена другим, но я об этом ничего не знал. Но она решительно отказалась дальше встречаться со мной. Поскольку она не давала никаких объяснений, я терялся в догадках, предположениях и т.д. Тогда для меня освобождающую роль сыграла философия Бергсона. Она оживила меня, придала мне бодрости. Это было второе сильное впечатление после Спинозы. Философия Бергсона пленила меня своей жизненностью и поэтичностью; я читал его по-французски, так как одновременно решил возобновить свое знание французского. Утверждение Бергсоном реальности времени образовало противовес утверждению Спинозой вечности. Проблема времени с тех пор стала главной проблемой моей жизни. В моей жизни играли роль два мотива: знание и любовь. Если первый был воплощен Спинозой, то второй мотив - Бергсоном. 
     Реальность времени теснейшим образом связана с любовью. Меня всегда поражала в любви интенсивность чувства, привязанность ко временному. Значит, есть же во времени что-то вечное, что нас так сильно привязывает к нему. Чувство всегда себя утверждает как вечное, несмотря на то, что объект его временный. Можно было бы, конечно, утверждать, что чувство временно еще и от того, что субъект временный. Но я себя никогда не ощущал ограниченным рамками времени. Несмотря на роль мысли в моей жизни, я никогда не считал свое чувство ограниченным. Оно для меня всегда обладало бесконечной интенсивностью. Мое чувство почти всегда терпело крушение от объекта, а не от субъекта. Я никогда не чувствовал подобно Баратынскому: «Но годы долгие в разлуке протекли, но в бурях жизненных развлекся я душою». Моя душа всегда была страшно сосредоточена, и никогда не развлекалась. 
     Таким образом, в моей жизни уже получилось три мотива вместо двух: любовь, Бергсон и Спиноза. В философии Бергсона любовь получила могущественного союзника, она могла ему спокойно предоставить свою защиту. Любовь к жизни воплощена в философии Бергсона, любовь к знанию и космосу воплощена в философии Спинозы. Но любовь к жизни в философии Бергсона свободна от страданий. А любовь к жизни, воплощенная в любви к женщине, связана со всеми страданиями жизни. Проблему страдания мне пришлось разработать самому, философия Шопенгауэра меня не удовлетворяла в следствие ее низменного характера. А Спиноза и Бергсон по этому поводу ничего не говорили. Осенью 1912 года я очень интенсивно старался разобраться в себе самом. Я тогда начал заниматься Кантом. На меня произвело сильнейшее впечатление не «Критика чистого разума», а «Основоположение к метафизике нравов». Меня пленил нравственный пафос Канта, хотя в то же время меня отталкивала абстрактность этой его нравственности. Категорический императив был для меня слишком безличен. Философия Канта не давала ответов на конкретные вопросы моей жизни. 
     Основная проблема моей жизни, которую Вы чувствовали в моих письмах, это почему я так страдаю? В чем смысл моих страданий? Я все время утверждаю, что я невинно страдаю. Этот мотив играет страшно важную роль в моей жизни. Ведь, помимо всего прочего, я даже в общественном смысле очень долго невинно страдал. Меня преследовали около 10 лет, причем и я сам, и все окружающие знали, что я абсолютно невинен. И все же преследовали. Но эти преследования я выносил сравнительно легко, потому что они не задевали моей души. Но страдая душевно, и очень сильно, я также знал, что я невинен. 
     Надо сказать, что осенью 1912 года эта проблема не стояла передо мною в такой форме, то есть для меня стояла проблема страдания, но проблема невинности меня как-то не занимала. Я не помню, что-бы я задумывался над тем, почему я невинно страдаю. Да это и естественно. Утверждение невинности уже связано с моральной проблемой. А она тогда для меня еще не возникала. Будучи спинозистом, я больше думал о том, как мне справиться со страданием, чем о том, почему я страдаю. Ведь страдания происходят от аффектов, а аффекты связаны с ограниченностью нашей природы. Освобождение от аффектов связано с возвышением над своей природой. Это возвышение достигается размышлением. Если я, тем не менее, не сумел освободиться от аффектов, то это происходит потому, что я все еще недостаточно интенсивно увлечен философией. Таким образом, чем больше я страдал, тем больше стремился заниматься философией. Благодаря страданиям я поднимался все выше и выше, и в этом я усматривал их смысл. Тогда я почувствовал себя настоящим философом, потому что философия была для меня жизненным делом, исцелительницей от душевных невзгод, а не просто дисциплиной о границах человеческого познания. 
     Таким образом философия для меня заняла место религии. От старой обрядовой религии я отказался. Но функции религии как утешительницы стала исполнять философия. Философия, таким образом, из средства превращалась в самоцель. Не только философия для жизни, но и жизнь для философии; происходило органическое слияние философии и жизни. 
     Это слияние философии с жизнью завершилось приблизительно весной 1913 года. Лето я провел на даче, осень в Крыму, а оттуда я уже не вернулся в Петербург, а поселился в Москве. Осень 1913 го-да была посвящена Тютчеву; я им бьет увлечен и писал свою статью о нем, которая заняла значительное место в моей жизни... Но на рождество я ездил к себе [в Петербург] и встречался с Софьей Сауловной. Таким образом мое чувство не умирало. 
     Летом 1914 года я был в Италии, Швейцарии, Германии. Осень и зиму 1914-15 гг. я опять провел в Москве. С октября 1915 года до мая 1917 года я опять жил в Петербурге, встречаясь с ней. Лето я провел в Крыму, куда потом приехала и она со своей семьей. С осени 1917 года я поселился в Москве. Через месяц после меня они тоже переехали в Москву. С лета 1918 г. до лета 1920 г. между нами был разрыв. Мы встречались очень редко и холодно. Но осенью 1920 года погибли ее брат и сестра, Виталий и Маруся, с которыми я также очень дружил. После этого началось наше последнее сближение, окончившееся браком. 
     По философской линии мое развитие в общем не выходило за намеченные линии. Осенью 1917 года я опять пережил сильный философский подъем. 
     После брака начинается новая философская полоса. Семья - это уже объективная философская категория. На сцену выступает Гегель и занимает первое место, образовав своеобразный синтез с Марксом. Таким образом наступают годы социальной деятельности и социальных размышлений. В 1928-31 гг. я преподаю в Университете и целом ряде вузов и занимаю довольно видное положение среди философов. Я был застрельщиком знаменитой философской дискуссии 1926-28 гг., закончившейся победой диалектиков над механистами. Но активно я выступал редко, что оказалось моим счастьем. 
     В это время взошла ярко звезда моего брата, который считался первым экономистом в Союзе. В связи с его теориями возникла грандиозная полемика, в которую были вовлечены почти все экономисты Союза и которая продолжалась больше двух лет. Мы были очень близки друг к другу и по своим склонностям, и по своим взглядам. Но я не выступал на [экономических] дискуссиях, возникавших в связи с этими взглядами. 
     Все рухнуло весною 1931 года, когда был устроен грандиозный процесс, в котором и брат был участником. В Институте Либкнехта, где я преподавал, от меня потребовали отречься от брата. Я этого не сумел сделать в такой форме, которая бы удовлетворила кафедру. Меня в тот же вечер сняли с преподавания; из Университета меня также уволили с 1 марта, даже без объяснения причин. Более милостиво обошлись во 2-м МГУ. Там мне дали закончить учебный год. 
     Наступили годы лишений. Я занимал самые маленькие должности, писал рецензии, доставал через других переводы. Бывали времена, когда у меня даже не было хлебных карточек. Я брал у разных знакомых их карточки и расхаживал с ними по нескольким булочным. Так прошло несколько лет. Бывали периоды подъема и нового падения. Так, в 1935-1936 гг. мои дела были хороши: вышел мой перевод Бруно, доставивший мне популярность. В 1937-38 гг. опять было плохо. Мой перевод Фихте вышел анонимно. С 1939 до 1941 опять начинается полоса подъема. Я преподаю в вузах латинский язык и зарабатываю довольно много. От официальной философии я устранен. Однако не совсем. В 1934-35 гг. мне были поручены статьи по арабской и еврейской философии; потом мне предложили написать о втором периоде схоластики {4} Этой темой я занимался осенью 1935 года, и тогда я открыл Сигера Брабантского, что оказалось для меня чреватым столь многими последствиями. Таким образом мне открылся мир средневековой философии, с которым я уже больше не расставался. 
     Знакомство с Сигером не оказало влияния на мое философское мировоззрение. Но мир средневековой мысли мне открылся и с другой стороны. Летом 1932 года я прочел всю «Божественную комедию» в подлиннике, и Данте стал у меня на первое место среди любимых поэтов, рядом с Гете и Тютчевым. Он даже затмил Гете, хотя первое время они существовали рядом. Но «Божественная комедия» заслонила для меня «Фауста», который раньше был моей любимой поэмой. Конец «Фауста», превращение его в инженера, для меня не мог быть удовлетворительным. Да и вообще, по существу, трагедия Фауста была мне всегда чужда. 
     «Mir ekelt schon lange vor allem Wissen» {5} никогда не могло быть моим девизом. Переход от знания к Гретхен, чертова кухня, чисто физическое перерождение в сладострастного юношу - все эти моменты меня не привлекали. Близки же мне были сомнения Фауста и его страстное стремление к слиянию с космосом, т.е. опять-таки спинозовские моменты. Что касается «Божественной комедии», то она стала спутником моей жизни. Я не только много раз перечитывал ее, но вся ее концепция стала для меня органической. Таким образом, я усвоил, по существу, концепцию Фомы Аквинского в ее поэтическом воплощении. И хотя философский переворот у меня произошел в 1943 году, но основание было заложено уже в 1932 году. Только посев медленно созревал, пока не наступили бури, которые ускорили всходы. 
     Перехожу к 1941 году. 22 июня является переломным моментом. Виталий в это время еще заканчивал экзамены. Я преподавал в Институте новых языков (иностранных языков - В.Р.). В начале июля его должны были отправить на работы, но в последний момент комиссар запротестовал {6}, и Виталий остался. А через несколько дней он записался в ополчение. В последний раз мы его видели проездом 22 июля. С тех пор мы его не видели. А он между тем все больше и больше приближался к линии фронта. 
     Я чувствовал, что на меня надвигается что-то страшное; я вообще всегда чувствовал в себе присутствие «вещей души», которая свободна от тревог сердца. Туда я как будто погружаюсь для того, чтобы черпать силы в борьбе с жизнью. Но в это время я чувствовал, что в самых глубинах очень неспокойно; я боялся заглядывать туда. Я знал, что мне предстоит пережить самое ужасное в моей жизни, и я опасался, что у меня не хватит сил. Настроение мое становилось все мрачнее, но я старался сдержать себя. Маруся уехала 16 июля, и мы остались вдвоем с нашей тревогой. 
     Раз, это было в последних числах сентября, я читал Софье Сауловне стихи Блока «На поле Куликовом»; они на нас произвели глубокое впечатление. Когда я дошел до стиха «И, к земле склонившись головою, Говорит мне друг: Остри свой меч, Чтоб не даром биться с татарвою, за святое дело мертвsv лечь!» - я не выдержал и разрыдался. Все накопившееся прорвалось наружу; я испытывал такое отчаяние, какого никогда раньше в жизни не испытал (позже я испытал не меньшее отчаяние). 
     В начале октября пришли вести о боях под Вязьмой: окружение и неизвестность. Правда, мы узнали, что Виталий не погиб в первых боях и что его даже где-то видели. Так как вид дома был для нас невыносим, то мы переселились к сестре. И все же 15 октября я как-то почувствовал, что наступил перелом. Происходила бомбардировка, окна дрожали, артиллерия грохотала. И все же в этот день я написал письмо Александру Осиповичу [Неусыхину] {7}, где выражал уверенность в том, что все окончится благополучно. Эта уверенность не опиралась на какие-либо логические доводы, но просто происходила из глубин души. 
     20 октября мы уехали в Омск. Приехали туда 9 ноября и в то же утро на почте получили телеграмму, что Виталий жив. Но это было только первым этапом наших испытаний. В Омске мы сразу оказались окруженными целым рядом проходимцев, которые толпились около нас. Я там вспоминал стихи Данте: 

                    Е quel che piu ti gravera le spalle, 
                   

Sara la compagnia malvagia e scempia 
                    Con la qual tu cadrai in questa valle. {8
                                                                                «Pau»J 7:61 

     Я знал, что изгнание тяжело, представлял себе нужды и лишения, но каково жить с негодяями я не представлял себе. Я тогда часто роптал на Бога; не с такой страстью и яростью, как Иов, но как-то тихо, жалобно, как это и соответствует моему характеру. Это был скорее не ропот, а жалоба. Между тем, и известия от Виталия были неутешительные. Он опять отправился в поход; мы подолгу не получали известий о нем. В Омске были страшные холода; я невольно представлял себе, каково ему. В начале января 1942 года мы долго не имели о нем известий. Я помню, как раз 10 января (день рождения отца - В.Р.) мне снилось, что деньги, посланные ему, вернулись обратно. Это было ужасно. Но потом мы получили известие, что он жив, а к 22 января он и сам приехал в Омск. Это было похоже на чудо. Думать, что мы встретимся в Омске, было конечно, совершенно немыслимо. И тем не менее мы встретились. 
     Вообще в Омске у меня была масса неприятностей и житейского характера, но в общем они кончались благополучно. Моя жизнь в Омске протекала как-то странно. Я обедал в столовой; мы там встречались с массой народа. Была возможность говорить с разными людьми, как во время обеда, так и в перерывах между обедом и ужином. Благодаря этому мои мысли получили возможность оформиться. 
     Взрыв произошел в первых числах марта 1943 года. В течение нескольких недель подряд я чувствовал, как на меня нахлынул поток мыслей. Стоило мне взять в руки перо, и рука сама начинала писать. Мыслей была такая бездна, что я не успевал их подбирать. Я их писал на полях, брал пригоршнями, и все же масса их уплыла. У меня не было чувства, что это мои мысли. Я совершенно ясно чувствовал, что являюсь только сосудом каких-то совершенно поразительных откровений. Я только был поражен, что удостоился такой благодати. «Трепеща, не верит: «Я ли, я ли», и рукою закрывает грудь» («Благовещение» Блока). Даже сны у меня были поразительные. Я просыпался и говорил: я разрешаю все трудности с какой-то моцартовской легкостью. Все вопросы разрешались не логически, а интуитивно-мистически. Иногда мне снилось, что передо мною раскрываются какие-то плоды, вроде дынь, и я вынимаю самую сердцевину, где и заключена истина. Я испытывал такое блаженство, какое превосходит все, что можно вообразить на земле. 
     Я считал, что удостоился этого потому, что сохранил свой дух и ум чистыми. К ним не прилипли наносные теории; я считаю, что проституция в области духа еще страшнее, чем обыкновенная проституция. Загрязняются самые источники духа, и он уже становится неспособен вместить истину, ибо в мутной среде не может вместиться истина. И вот то, что я сохранил чистоту духа, я и считал, если можно так выразиться, своей главной заслугой. Я оказался чистым сосудом, достойным вмещать все те истины, которые мне открылись. 
     Но такой подъем не мог продолжаться долго. Я просто физически истощился. Бессонные ночи, голодные дни - все это сказалось. Вслед за блаженными днями наступила мрачная полоса. Я потерял чувство действительности. Мне все стало казаться призрачным. Я все видел, но не чувствовал контакта с тем, что я вижу. Я был погружен в глубины своего духа: я чувствовал, что у меня зреет прекрасное творение. А с действительностью я не испытывал связи. Наконец, мне уже стало казаться, что должен наступить и конец времени. Вся бесконечность как будто сосредоточилась в одной точке, в одном атоме. Постепенно, однако, это состояние прошло, и я опять вернулся к действительности. К тому же, нельзя разрешить все мировые проблемы посредством интуитивного прозрения. Нужна долгая работа, как логическая, так и собирания фактов. Так прошло лето 1943 года. А осенью этого же года мы вернулись в Москву, и наступил московский период, носящий совершенно другой характер. 
     Итог омского периода не так легко подвести. В основном он сводится к тому, что я отказался от пантеизма и вернулся к теизму своего детства, но уже имеющему совершенно иной характер. Но изменились не только мои взгляды, изменились и мои чувства. Говоря правильнее, не столько изменились мои чувства, как то, что некоторые черты моего характера достигли своего завершения. В Омске я готов был отдать всего себя человечеству; я бы с удовольствием пожертвовал своей жизнью для возвещения истины.. Моя эмпирическая личность мне казалась уже совершенно не имеющей значения. Я готов был пожертвовать не только своим имуществом, но и своей жизнью для торжества истины. Мне казалось, что с личной жизнью уже все покончено. 
     Единственной связью с действительностью в известной степени служил Виталий. На нем сосредоточились все мои эмоции. Я чувствовал себя Иаковом, а его - Иосифом. С другой стороны, моя душа утончилась до такой степени, что я уже перестал быть способен наносить другим хотя бы малейшие страдания, Я поэтому считал, что уже неспособен быть преподавателем. 
     Я довел в себе до конца желание не пугать людей, желание избавить их от страха хотя бы в минимальной степени. Я себе ставил целью: сделай так, чтобы ты никому не внушал страха, ибо страх есть причина смерти. Олицетворением страха является мертвая материя. А с другой стороны, я стремился к тому, чтобы внушать доверие людям и относиться к ним с доверием, ибо в недоверии есть уже элемент страха. Если исчезнет страх в отношении людей друг к другу, тогда между ними воцарится полное доверие. В таком настроении я приехал в Москву...» 

     Последние 15 лет жизни Арон Ильич занимался по-прежнему переводами философской литературы, а также преподавал логику в пединститутах Калинина и Ярославля. За эти годы им было написано несколько работ, посвященных теории, истории и модели силлогизма, оставшихся неопубликованными. Философские размышления последних лет сохранились в отдельных отрывках и в дневниковых записях. Тот факт, что они не предназначались для печати, определенным образом сказался на их содержании: здесь перед нами безбрежный поток мысли, стремящейся вперед без оглядки. Всякая попытка создать из этого потока непротиворечивую систему была бы заранее обречена на провал. Но тот, кто читает эти записи, не забудет встреченных им удивительных прозрений, неожиданных и совершенно оригинальных наблюдений и идей. 
     Чтоб познакомить читателя с некоторыми мыслями, характерными для послевоенных размышлений Арона Ильича, я дам краткое изложение найденного мною после его смерти отрывка, относящегося к 21 сентября - 5 октября 1948 года. Он озаглавлен «Что такое философия» и начинается с характеристики разногласий относительно того, является ли философия наукой, искусством или практической дисциплиной. Оставляя далее в стороне искусство, Арон Ильич пишет, что можно отметить два различных отношения человека к действительности. «В одном случае мы желаем преобразить действительность, в другом же случае желаем понять ее. В одном случае мы можем относиться к ней практически, а в другом - теоретически». Противоположность практического и теоретического приводится Ароном Ильичом к противоположности пользы и истины. «Практическим отношением мы будем называть такое отношение, которое стремится извлечь пользу из предмета, теоретическим же отношением - такое, которое стремится понять предмет независимо от того, можем ли мы извлечь из него пользу». 
     В то время, как опорой практической деятельности является категория жизни (в свою очередь связанная с категориями движения и будущего), опорой мысли является дух. «Дух - это жизнь, осознавшая себя как жизнь и благодаря этому осознанию возвысившаяся над природной жизнью и преодолевшая свою ограниченность в качестве жизни. Дух есть высшая форма жизни. Дух - это утверждение жизни в самом совершенном виде и отрицание ограниченности, пределов жизни. Каков главный предел жизни? Это смерть». 
     Смерть становится дальше главной темой раздумий отца, изложенных в этом отрывке. Но здесь мне хочется отметить, что между духовным обликом Арона Ильича, каким его знали близкие и друзья и тем его образом, который встает со страниц его записей, существует определенное противоречие. В общении с людьми Арон Ильич проявлял себя как человек поразительного оптимизма и бодрости; это было воплощение ликующего духа, светившегося непобедимым весельем и как бы ничем не омраченной радостью. Его многолетний друг Ю.Я. Мошковская называла его, имея в виду знаменитый роман Андрэ Шварц-Барта, последним из праведных. В страшные годы, пережитые нами, она, как и все, кто с ним встречался, всегда находила у Арона Ильича утешение и опору. Подобно герою романа Шварц-Барта, Арон Ильич оставлял для себя темные бездны своего знания и обращался к людям с улыбкой, неся им свет и надежду. Казалось, что мысль о смерти его вовсе не волнует. Но в записях для себя и в письмах к близким друзьям встает другая, скрытая от людей трагическая сторона его сознания. 
     Размышления о смерти развивают идею, высказанную в конце приводившейся выше автобиографии. Арон Ильич дает следующее парадоксальное определение смерти: «Смерть - это материя, мертвая в противоположность живой жизни». Но, с другой стороны, понятие материи неразрывно связано с понятием духа: жизнь, не поднявшаяся до духа, не знает о материи, а значит, и о смерти. Страх смерти появляется вместе с сознанием. «Одной смерти недостаточно для понятия материи. Обязательным моментом является страх как предвосхищение смерти. Поскольку самая сущность страха состоит в смерти - ибо без смерти не было бы страха, - мы можем выразиться еще короче: материя - это страх, воплощенный в понятии». 
     В понятие материи далее вносится ряд новых моментов. Наиболее ярко она проявляется в оружии, где материя выступает не только как мертвое начало, но и как нечто смертоносное. Преодоление материи, а вместе с тем и преодоление страха смерти, воплощенного в ней, возможно лишь в сфере духа. Тютчев, правда, думал, что оно возможно и в полноте природного бытия, но он при этом проецировал на природу полноту жизни духа, достигаемую лишь в созерцании, где снимается противоположность субъекта и объекта. 
     Таким образом, созерцание выступает у Арона Ильича как высший идеал. Поскольку для него необходимо преодолеть страх смерти, сам этот страх делается условием созерцания. «Где нет страха смерти, нет и чистого созерцания». С этой точки зрения Арон Ильич не соглашается с высказываниями Спинозы, говорившего, что мудрец меньше всего думает о смерти. «Сама эта формулировка показывает, что он больше всего думает именно о ней. Sub speciae aeternitatis {9}. Это значит: преодолевши страх смерти». Такое преодоление осуществляется в разных философских и религиозных системах по-разному. Так, в буддизме оно основывается на утверждении всеобщего господства смерти: «раз все есть смерть, то нет и страха смерти». Поскольку материя выступает у Арона Ильича как один из обликов смерти, буддизм трактуется им как последний вывод из материализма. Но буддизм все же выше стоицизма, пытавшегося уйти от этой проблемы, провозгласив, что мудрец не испытывает страха смерти. 

     После болезни, длившейся около двух месяцев, Арон Ильич умер 7 января 1961 года от тромбоза мозговых сосудов. Приводимое ниже его письмо к А.И. Неусыхину, относящееся ко времени Второй мировой войны, а также воспоминания о нем Е. Огородниковой познакомят читателя с некоторыми сторонами его духовной жизни и с тем впечатлением, которое он производил на окружающих. 

*   *   *

                                                                          28 апреля 1942 года, 
                                                                                                    Омск 

     Дорогой Александр Иосифович! 
     Я давно собирался писать Вам, но сначала у меня болела рука, потом отвлекали разные хлопоты. Теперь у меня есть и время, и настроение спокойное, впервые со времени объявления войны. Только теперь я почувствовал, в какой постоянной тревоге мы жили все это время. У нас буквально не было ни одного спокойного дня, были только менее или более тревожные дни, но спокойного не было. К тому же присоединялось и то, что у нас не было, по существу, своего дома; наша соседка была так ужасна, что мы приходили домой только спать и никогда не чувствовали себя дома. А теперь после отъезда Виталия {10} и после ухода нашей соседки я почувствовал глубокое спокойствие, удивительную душевную тишину. В первые дни мне даже было трудно привыкнуть к этому. «Вещая душа», сменившая «сердце, полное тревоги» {11}, поражала и удивляла меня. Теперь я уже привык к этому состоянию. Я теперь даже не так стремлюсь читать, хотя, вообще говоря, я ужасно много читаю, как будто я давно не читал. Я, видимо, усиленным чтением заглушал свою постоянную внутреннюю тревогу. 
     Я давно хотел Вам написать по поводу смерти Вашей матери. Как бы стар и немощен не был умирающий отец или мать - это всегда ужасная утрата. С ними уходит наше детство, те люди, при которых мы чувствовали себя детьми, то есть люди, для которых мы всегда в известном смысле еще дети, нуждающиеся в уходе, а иногда заслуживающие укора. Такое же чувство мы питаем к старшим братьям и сестрам; я всегда ощущал Исаака Ильича в таком смысле, а также Блюму Ильиничну {12}. Ужасно то, что одновременно умерли Моравский и Мороховец {13}. Особенно странно, что Евгений Андреевич (Мороховец - В.Р.) так неожиданно умер - ведь он был совсем не стар. У Вас, таким образом, оборвалось и детство, и школьные годы, а в известном смысле, и юность. Тяжело почувствовать себя вдруг взрослым, зрелым и отказаться от всего детского. 
     У меня за это время совершилась подобная же эволюция, но в несколько ином смысле; я почувствовал себя не то что постаревшим, а чем-то вроде патриарха, т.е. человека, вытолкнутого жизнью с активных позиций и удаленного на покой. 
     Случилось это следующим образом. Когда мы переживали в Москве бомбардировки, я чувствовал, что мы все еще выносим на своих плечах тяжесть исторических событий, хотя центр тяжести переместился на Виталия. Однако до сентября мы в известном смысле были в центре, а он - на периферии. Но когда мы уехали из Москвы, то мы тем самым оставили его одного переносить всю тяжесть событий, а сами поставили себя в полную невозможность разделять с ним эту тяжесть. Правда, мы вынесли ужасно много; мы были не только сострадающими, но и страдающими, но уже глубоко частными лицами. До этого лета я переносил всю тяжесть эпохи, а теперь сразу ему пришлось переносить все, а мы разгружены и получили как бы отставку. Я почувствовал себя стариком, который может жаловаться, но который ничем не может помочь своему сыну. Душевно я, может быть, и не постарел, но по отношению к своим детям я перестал быть их покровителем и защитником; я как бы сам стал нуждающимся в защите... Теперь у меня такое чувство, что воцарилась глубокая тишина; контраст гораздо более резкий, чем тот, который бывает после прекращения бомбардировки. Бомбардировки мы выносили сравнительно хорошо; то были  больше физические потрясения, а теперь я почувствовал, как прекратилась душевная тревога. Надолго ли наступило спокойствие, я не знаю. Пока мы наслаждаемся миром. 
     Были здесь у меня служебные неприятности, но они как-то сошли незаметно, и не могут пойти ни в какое сравнение с тем, что творилось у Вас. Мои коллеги хотели меня выжить, но это было ликвидировано быстро. Наша соседка довела меня до того, что я в первые дни сказал ей, что «я почувствовал себя Дон-Кихотом, которого топчут свиньи». Это ее глубоко задело, несмотря на то, что Софья Сауловна успокаивала ее, что это литературный образ; в последнее время мы с ней совершенно не разговаривали. Это, конечно, было тяжело. Но в общем все эти житейские истории не задевали меня глубоко и не оставили заметных следов на мне. Ученики ко мне относятся хорошо, хотя они ужасно ленивы. Я часто упрекаю себя, что мечу бисер перед свиньями - так выразилась обо мне одна из моих слушательниц, - но в общем у меня и здесь все благополучно. Я здесь даже более популярен, чем в Москве. Начальство тоже относится ко мне хорошо; меня ценят здесь выше моей должности. Так, я обедаю в столовой научных работников, где вообще полагается обедать людям, имеющим чин не ниже кандидата. Я таким образом als ob {14} кандидат. Здешние профсоюзные работники оказались, таким образом, более либеральными, чем комитет по высшей школе, который не соглашается признать меня достойным кандидатской степени. 
     Мне бы очень хотелось поговорить с Вами; я ужасно сильно ощущаю недостаток близкого человека; здесь, правда, есть некоторые люди, интересующиеся философией, но пока мне еще не приходилось ни с кем делиться своими интимными мыслями, да и вряд ли придется. В последнее время меня очень много занимали вопросы морали наряду с метафизикой. Читать по морали я почти ничего не читал, если не считать Платона, на которого я набросился в последние дни. Одним из заключений, к которым я пришел, правда, уже давно, является следующее. В каждом поступке надо различать две стороны: участие ума и чувства. Ум оценивает результаты наших поступков, вплоть до самых отдаленных, чувство подсказывает нам непосредственную реакцию... Но ум не может предвидеть результатов наших потупков, которые часто бывают противоположны намерениям. Каждый наш поступок вовлекается в такую сложную цепь в пространстве и во времени, которая не может быть предусмотрена. Зло приводит к добру и обратно. Поэтому я считаю, что единственным критерием должна служить совесть, или непосредственное чувство. Я это называю формулой Дон-Кихота-Фихте, потому что первый в литературе, а второй в философии проводят этот принцип. Эта формула гласит: «Поступай так, как будто в мире торжествует добро». И если на самом деле дело обстоит наоборот, то лучше оказаться в так называемых дураках, чем в действительных подлецах. Потому что понятие дурака весьма относительно и подвержено спору, но понятие подлеца абсолютно и не подвержено спору. Мне могут возразить, что мой критерий подходит только к индивидуальным поступкам, но не к государственным или политическим. На это я скажу, что считаю величайшим злом, или, скорее, нашим несчастьем это деление. В каждом человеке есть как бы два человека: индивидуальный и общественный. В качестве общественного человек совершает такие поступки, каких он не разрешил бы себе в качестве индивидуального, считая, что он не ответственен за них. Если бы все люди руководствовались совестью в своих поступках, не считаясь с этим делением, то политика прекратилась бы, она стала бы и ненужной, и невозможной. Таким образом, мораль и политика как бы находятся в обратной пропорции друг к другу. И, может быть, прогресс человечества измеряется тем, в какой пропорции находятся эти два начала. Вообще, в этом нет ничего нового, но дело не в новых, а в правильных мыслях. 
     Можно ли применить к истории моральный критерий? Думаю, что в крупном масштабе это возможно, хотя в пределах отдельных эпох это, может быть, и невозможно. Поэтому я не разделяю Вашего пессимизма. Конечно, очень трудно теперь быть оптимистом, если не возыситься над эмпирической точкой зрения. Но ведь эмпирический критерий вообще не применим к вопросу о том, что такое добро и зло. Количество материальных благ или другой подобный критерий ничего не говорят о ценности человеческой жизни; ведь никто не согласится признать то существование более ценным, которое наслаждается большим количеством материальных благ. Таким образом, этика и история неизбежно приводят к метафизике, потому что в противном случае мы осуждены блуждать без руля и без ветрил. 

     Два слова о метафизике. Возможны три точки зрения: бытие есть материя, бытие есть одушевленная материя или воплощенный бог и, наконец, существует духовное начало, материализм, пантеизм и идеализм. Каждое мировоззрение имеет свои специфические категории: материализм - случайность или внешнюю необходимость, пантеизм - имманентную необходимость, идеализм - целесообразность и случайность, но не внешнюю, а внутреннюю. Это значит, что в основе случайности лежит целесообразность; не цель - результат случайности, а наоборот, случайность есть внешнее проявление целесообразности. В таком виде целесообразность проявляется в биологии, истории и трагедии. Кажущаяся случайность на самом деле является звеном в органическом и целевом развитии событий. 

     Что касается людей, то они по разному ощущают свою судьбу: каков человек, такова и его философия. Многие не видят в своей судьбе ничего иного, кроме внешнего сплетения событий; я в своей жизни сильнее всего ощущал элемент внутренней необходимости, он заметно преобладал как над внешней случайностью, так и над целесообразностью. Я был настолько проникнут этим сознанием, что вообще готов был отрицать случайность: при внутренней необходимости все настолько тесно связано, что нет внешней случайности, с одной стороны, и целесообразности, с другой. Но последний год и в этом отношении внес большие перемены. Столько было как бы внешних потрясений, которые в то же время оказались и глубоко внутренними, что теперь я вынужден признать, с одной стороны, случайность, с другой, - целесообразность. Малые причины оказались чреваты большими последствиями, случайности сплетались в органическую цепь, которая лишь в результате чуда могла быть объявлена результатом этих случайностей. 

*   *   * 

     Вот что рассказывает Е. Огородникова, одна из близких знакомых Арона Ильича: 
     Во все продолжение нашего знакомства меня всегда поражала серьезность, с которой относился Арон Ильич равно к любым «высказываниям», от кого бы они ни исходили. Помню, например, как случайно присутствовала при разговоре Арона Ильича с Александром Иосифовичем Неусыхиным об особенностях стихосложения Данте, и Арон Ильич приводил примеры едва ли не на всем десятке языков, ему известных. Но когда я осмелилась предложить свой вариант чередований ударения и цезуры, Арон Ильич прислушался с обычной серьезностью и сказал со своей всем известной интонацией: «О, это очень интересно!». Или иногда я с гордостью слышала, как он через долгое время приводил какую-то твою остроту, случайно оброненную в ответ на его же собственный оборот разговора (а разговор этот можно было бы сравнить с каскадом, сыплющим блестящие брызги веселых раздумий, разочарований ума и новых увлекательных предложений). Вот внимательность ко всем малым, даже без тени мысли о неизбежности дистанции, и была его характерной особенностью - источником того истинного панибратства, которое всегда сопровождает настоящее величие. 

     А.И. Неусыхин сказал про Арона Ильича: «Он шел по жизни с улыбкой. И что могло его испугать?». По-моему, это одна из самых исчерпывающих характеристик его облика. А ведь шел Арон Ильич по эпохе, черней которой, наверное, и не было, и ни одна превратность ее не миновала его самого или его семью. Но он так особенно на них реагировал! Помню, например, его юмористический рассказ о том, как его вызывали в те инстанции, о которых не дай Бог и вспомнить. Чтобы скоротать время ожидания (а ведь это ожидание являлось одной из заранее рассчитанных мучительных моральных пыток), Арон Ильич решил прочесть про себя все любимые стихи Тютчева. Само «собеседование» совершенно сбило с толку стандартно мыслящего «начальника» (эту апокалиптическую фигуру всего последнего полстолетия). Ведь психология его жертв так редко выходила из стереотипа, и никогда в жизни ему, наверно, не излагали вопроса об актуальной бесконечности, о которой беседовал этот «враг народа». 
     А вот Арон Ильич во время войны в эвакуации: в очереди, с рюкзаком за плечами. Мы все словно видим эту фигуру! Даже товарки по очереди почувствовали несоответствие этого человека и самой этой идеи - очереди за получением материальных благ. Арона Ильича спросили, кто он. «Философ», - ответил тот. «А что же это такое?» Эйнштейн в свое время на аналогичные вопросы профанов отвечал коротко: «Технический термин». Но для Арона Ильича его философия не была «техническим термином», это была его сущность, это был он сам, он - цельный человек, человек среди себе подобных. И он объяснил окружающим бабам, что такое философ, и они его поняли. 
     Я вспоминаю эти рассказы Арона Ильича, так сказать, под рубрикой: человек и его эпоха. Стоит ли прибавлять к этому - кромешному, бытовому, - что этот исключительно эрудированный, творческий человек был обречен на непечатание, на полную невозможность иметь учеников, воспитывать, проповедовать. Я хочу сказать, что «век-волкодав» и здесь всегда стоял у ворот и даже уже при доме, у самого крыльца. И все-таки я возвращаюсь к началу: «Арон Ильич с улыбкой прошел по земле. И что могло его испугать?» Так значит действительно, реально, не метафорически существуют сферы, не подвластные тем железным законам истории, которые кровавым катком прокатились по нашим костям, сферы, где всегда вольно дышится, где развивается свободная мысль, где живы непреходящие ценности, «где легче жить, и дышать мне не больно» - всегда, всегда. В нашем мире апокалиптического ужаса именно такие люди создают ту «безопасную зону», в которой человек только и мог еще сохраниться. 
     И вот тут-то и разворачивается истинно воспитательная работа и истинно историческое значение таких редких, но тем более значительных личностей, как Арон Ильич и людей ему подобных. Наше поколение - приятели и друзья детей Арона Ильича - были воспитанниками «предвоенных сталинских пятилеток» и военного времени. Мы уважали силу, мы требовали весомо ощутимых успехов, уважали решительные политические действия и исторический прогресс производительных сил. Но здесь, в этом доме, мы воочию видели, как пусты, неинтересны, бессодержательны или ужасны все эти квазиидеалы а настоящие живые духовные ценности: семья, напряженная интеллектуальная жизнь, внутренняя творческая мысль, настоящая душевная простота и веселье - они-то и делают ее колоритной, полной, расцвечивают эту «дурную бесконечность», которой оказались наши пресловутые «исторические события», долбавшие нас по голове и «оставляющие после себя пустыню» (Салтыков-Щедрин). И я, положа руку на сердце, не ради ораторской фигуры, говорю, что без Арона Ильича жизнь этого пятидесятилетия была бы пустей, бесцветнее, и из ее содержания выпала бы очень значительная часть, гораздо более ценная, и милая, чем те дутые успехи и фальсифицированные события, которыми полны учебники по истории советского общества в качестве наших достижений. Таких людей немного, но именно они создают духовный климат эпохи, поднимают градусы духовного термометра, который без их существования сильно бы упал. 
     Трагедия нашего времени состоит в том, что от деятельности этих людей остается слишком мало вещественных памятников. Счастье нашего времени - что такие люди все же существовали и существуют. Дух их ценностей, «ценностей Арона Ильича» мне бесконечно дорог, дорог лично, так как напоминает мне о чем-то не индивидуальном, а общем - дух и моего отца, и всех тех людей, которых я в жизни только и могу любить. Время расцвечено не томами их трудов, а их духовным горением. 
     В истории всегда действовали Фортинбрасы и Гамлеты. Первые одерживали победы, приносящие преходящие радости и глубокие горести. Вторые известны своими сомнениями и бездействием. Но если бы не было этих «бесполезных» Гамлетов, Шекспир не написал бы своей вечной трагедии - лучшей драмы мира. Так же точно улыбка, шутки и глубокие раздумья Арона Ильича и людей ему подобных создали и оформили сцену нашей современной русской драмы и показали высоту и реальность существующих в действительности лучших, непреходящих духовных и интеллектуальных ценностей. 

Москва. 1974 
 

Примечания:

  1. Основные его переводы перечислены в краткой заметке о нем в «Философской энциклопедии», т.4, стр.529 (М., 1967). 
  2. Российская ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук. 
  3. С.С. Бахмутская (1891-1964) в 1922 году вышла замуж эаА.И. Рубина. 
  4. Статьи предназначались для подготавливавшейся в то время «Истории философии», которая, однако, не была опубликована. 
  5. К науке я давно исполнен отвращения («Фауст», перевод Холодковского) . Wissen - буквально: «знание». 
  6. Имеется в виду начальник райвоенкомата, который возражал против того, чтобы я уехал из Москвы на работы по возведению оборонительных линий под Москвой, так как он опасался, что в этом случае из-за моего отсутствия меня не удастся вовремя призвать в армию (В.Р.). 
  7. А.И. Неусыхин (1898-1969) - видный историк-медиевист, друг А.И. Рубина. 
  8. Но худшим гнетом для тебя отныне Общенье будет глупых и дурных, Поверженных с тобою в той долине. Перевод М. Лозинского. 
  9. С точки зрения вечности (лат.). 
10. С января по начало апреля 1942 года я находился в госпитале в Омске, где были в эвакуации мои родители (В.Р.). 
11. Цитата из стихотворения Тютчева «О, вещая душа моя». 
12. Старшая сестра Арона Ильича. 
13. Моравский и Мороховец - историки, преподававшие в гимназии, где в свое время учился друг Арона Ильича, к которому обращено письмо. 
14. Как бы (нем.). 

 
п