В. Попову посвящаю
Вов-ва-ан! Да ты… Помнишь ли ты то сиянье?!
Когда мы на Пасху, напившись, как
водится, вдрызг, возвращались в ночлежку сквозь Севера чёрную ночь.
А? Ты
помнишь? И ещё я упал, поскользнувшись на подтаявшем днём и схватившемся
ночью
апрельском снегу. Да, упал я лицом прямо в кучу шершавого снега весны
и лицо
ободрал. А? Ты помнишь, ты помнишь?!
А ты помнишь, Вован, почему-у я упал? А? Вот
то-то! Потому что сияло сиянье, и
шли мы, нетрезвые очи подъяв к мерцавшему таинством чёрному небу. Ты
помнишь,
Вов-ва-ан?! А? Ты помнишь ли, что это было?
О-о, бред трепещущий небесный тяжёлой коченеющей
земли! Мечта дрожащая
пространств недвижных ледяных бескрайних. О как хотели бы они преодолеть
проклятье притяженья и претвориться в этот диамант, играющий сияньем
зеленовато-бледно-голубым на ба… на бархате полярной чёрной ночи.
А я теперь на юге – далеко-о… На юге… Дважды
в день пересекаю пустыню – эти
самые пески и камни, где ступали стада устойчивого в вере Авраама,
сам Авраам и
Иисус Христос. Здесь где-то Он сидел на жёстком камне в зловещем мёртвом
мареве
пустыни. Сидел тут и алкал, и горько думал.
Я далеко теперь, и если вы хотите, чтоб я вернулся
на далёкий Север – о, лишь в
мучи… в м-мучительной м-мечте! – и щедрою рукой откинул полог, метелью
дикой
сотканный из искр, холодным голубым огнём горящих, что я могу? Такое-то
пространство, такое-то безвременное время способен разве жалкий человек,
как я –
куда глаза глядят сбежавший – пересказать, представить, показать? Я
лишь могу немного приоткрыть тот, голубым огнём горящий, полог и дать вам
заглянуть туда, туда…
* *
*
Вес-на-крас-на! И к нам приходишь ты – и тает снег,
и чаще сердце бьётся, и девушки становятся добрей!
Весна-красна! Откуда ты такая – жа-ланная?! И к нам
приходишь ты.
А мы – мы улетаем от тебя. Как птицы чёрные -
в уродливых бушлатах. За пазухою
пряча самогон, куда, куда, куда мы улетаем от добрых девушек и от тебя
– Весна-красна?!
Такая наша доля – бродяжья, чёрная – за дли-инным,
бля, рублём, Весна-красна, опять
мы улетаем. На дальний Север, где ещё зима. На самый, самый, самый
Крайний Север.
Там хлябь болот. Там твёрдой нет земли. И, друг мой,
там нельзя сортир построить
обычно – вырыв яму. Нет, нельзя.
Поэтому сортиры строют так : на хлябь болот кладут
огромну бочку – цистерну, а не
бочку! – да, кладут и подпирают, чтоб не укатилась. А над цистерной
строют из досок
скворешник этакий, открытый непогодам.
Сортир готов – па-жа-алте, господа!
Сортир готов – он высится над тундрой избушкою на
курьих ножках… Нет…
Пожалуй, не избушкою, а - храмом! Суровым храмом Северного Ветра.
О господа! Не говорите всуе два этих слова: «Север»
и «Зима».
Зима-а… До дна промёрзла хлябь болот. Ломается металл.
Простёрлась тундра в
морозном фантастическом дыму. А тут – урчит живот и низко давит на
всё
высоко-гордое в тебе. И просто… Просто некуда деваться.
Вот час урочный бьёт – и ты выходишь под чёрное искрящееся
небо в звенящий
космос тундры. И идёшь. И, не дыша уже почти, восходишь во храм по
шатким
ледяным ступеням. И замираешь на скрипящей плахе.
Изысканным червонным серебром замёрзшее дерьмо блестит,
играет, и молча тундра
смотрит на тебя мерцающими белыми глазами.
Спасенья нет. Куда-то вниз летит – к чертям собачьим!
– рвущееся сердце, и слабая
дрожащая рука несмело гладит круглый лёд застёжки…
Вот ты спускаешь ватные штаны. Сжимаешь зубы… И Полярный
Ветер тебя за яйца
тёплые берёт ладонью ледяной и крепко держит.
И в этот бесконечный судный миг всё прошлое пройдёт
перед тобою предсмертным расплывающимся сном. И запредельный необорный
хлад оледенит такой тоскою душу!..
И ты прошепчешь: «Господи, помилуй» – в морозную
дымящуюся мглу.
* *
*
О невозможнейшая из невозможных любовей моих! Никогда…
Н-никогда я тебя не
увижу! – возвышенно-горестно думал нетрезвый Иван и глотал он при этом
нетрезвые
горькие слёзы, - Я целую – в преступной м-мечте! – твою рыжую лилию,
ту,
расцветшую мне лишь однажды… О-о! Н-ненаглядная Мурка моя!
Так вот стилем высоким – не низким! – декламировал
горько нетрезвый Иван в
пустоте дребезжащей вагона. Плыл, качаясь, вагон – между ночью небесной
и тундрой заснеженной плыл он, в этом космосе окоченевшем между чёрной
равниной и белой
равниной. Плыл вагон, и в его пустоте дребезжащей плыл Иван всё на
север, на север,
на север.
Плыл Иван и подробности ночи вчерашней вспоминал
и глотал он при этом
нетрезвые горькие слёзы. Плыл Иван по последней, по крайней железной
дороге, за
которой уже ничего – только тусклая тундра да вечные льды. Из Когалыма
он плыл в
Уренгой.
Когалым, Уренгой… О варварские эти имена, ханты-манси-пермяцкие
такие –
песец пролаял вас, проверещала векша, провыла-просвистела вас пурга.
И кто уже
заглянет в ваши души, поруганные спиртом и железом, ранимые и мягкие,
как мох?
Кто вам подставит добрые колени, чтоб в них уткнуться грустной тёплой
мордой? Кто
вас потреплет нежно по загривку, навеки верность зверя полюбив? Увы,
уже никто…
Но после всех судов – Последних, Страшных – после войн священных Господь
наш
Иисус вас назовёт и всех зверей и маленьких людей вернёт вам, и в блаженной
белой
тундре вы вечно будете любить друг друга.
Но, однако, вернёмся к Ивану – чего же он так убивался?
О чём горевал безутешно?
А бы-ыло с чего…
Вечерком накануне сидели вот так в занесённом по
крышу балке. Пили чай –
говори-или. Подвывала тихонечко вьюга. Выпить нечего – ску-ушно ребятам.
Тут-то
Ванечку бес и попутал. Как? А так, значит…
Му-урка приходит – ры-ыженькая такая, ми-илая, сла-аденькая
– ла-астится. Вот бы
Ване сказать ей: нет, мол, Мурка, и всё – извини, мол. Да Мурке-то
– как ей откажешь?
Она – вон ведь какая она. Она так прямо – за руку лапкой брала и коготком,
коготком –
по ладо-они. А глазки у Мурки – не глазки, а о-очи. А в очах-то – исто-ома.
А шёпот-то,
шёпот: «Ва-анечка… Буты-ылочку… Де-евочки придут… Посиди-им…» Так мурлыкала
Мурка. Ко-ошечка она. Сказала – как полизала. И прибавила, как ночевать
оставила –
губками ухо щекотнула: «Ва-анечка…»
И-и-и – уж Ивану чай не чай. Шарф в зубы, одна нога
тут, другая там – па-анёсся
сквозь пургу да сквозь ночь по посёлку: «Чи-чи-га-га-а!»
Зимняя ночь на Севере – чёрная ночь. И пурга тут
же след заметает: был человек – и
нету его. И глу-ухо. И в душе у Ивана пусто, тревожно и звонко. Ничего
не осталось –
ни матери, ни отца, ни жены, ни дитя, ни дома, ни прошлого – а только
губы муркины
ухо щекочут: «Ва-анечка…» И так вот: «А пропади оно пр-ропадом всё!»
И: «Будь оно
что будет – а я Мурку хочу!»
Бежал Ваня и нос к носу с Валькой столкнулся. Валька
– перевозчик. Всё у него
схвачено, и все ходы-выходы он знает. И живёт Валька в отдельном балке
с бабой и
бабу меняет, когда захочет. Лафа ему – на особом он, бля, положении!
Одно слово –
перевозчик. А сейчас выполз из балка покурить.
«Ну, Ванька, куда несёсся?» – «Известно, куда…» –
«А-а-а… С Вовкой, что ли, вы
там?..» – «Да нет, Валь… Меня… Э-э… Мурка попросила.» – «Му-урка?!
Ла-адно, Иван,
брось ты это! Армян-то узнает – живьём закопает!» – «Я знаю. Да уж
обещал –
неудобно» – «Какое там, Вань, неудобно! Это выпросишь, а не стоит –
неудобно. А
тут-то чего? Скажи ей, мол, нет – не достал, мол. Ты брось это, Ванька.
Какое уж там
неудобно! Чай, жизнь-то дороже.» А Ваня ему лихорадочным шёпотом
снова своё: «Да
Валь… Я уже обещал… Понимаешь?»
«Да я понимаю. Мурка - сла-адка она. Ни с какой не сравнить. Слышь ты,
Вань, я тебя
тут Армяном пугнул… А ведь, знашь ты, что самый-то страх не в Армяне.»
«А в ком же, Валь, самый-то страх?»
«Самый страх-то - он в Мурке!»
«Да какой же в ней страх?»
«Чаровница она! Чаровни-ица… Слушай, Вань, я тебе расскажу. Как-то с
девками-то
выпивали - повари-ихи там разны, а из мужиков я один.
И Мурка была – за столом мы с ней рядом сидели. Жа-арко нам –
выпиваем. И Мурка
одета легко – так, халатик один, да и только. Жар какой-то исходит
от ней. Как в
парной, знаешь, Ванька, на каменку плещут настой, и тебя обдаёт травным
духом
горячим. Вот так и от Мурки – погляжу на неё, и обдаст меня жаром и
духом травы
колдовской, и хужей, чем от водки, пьянею.
А Мурка-то чует, з-зараза,
и со мною играт, а в глазах-то у ней бес – бе-ешеный.
Потянулась, как будто бы надо чего на столе, и грудью одною мне на
руку прямо легла.
Прямо чувствую, Ванька, её я: как шар надувной – и упруго и мягко!
Отпрянула, будто
случайно задела: «Ой, Валя, прости!» А сама в ухо шепчет : «А прия-атно,
признайся,
Валюша…» Нагнулась ко мне, в глаза снизу заглядывает и смеё-отся. А
на халате две
верхние пуговки не застёгнуты – разошёлся маленько халатик. И вижу
я, Ванька,.. –
валькин голос осёкся, и шёпотом сиплым не говорил, а вопил он куда-то
в пургу, - и
вижу я муркины груди такие… такие… я вижу до самых… до розовых, бля,
ободков… Ах-хере-еть, Вань! Ну, тут уж я, бля-а, распалился! За плечи хватаю
при всех: «Идём, -
говорю ей, - ко мне!»
Смеё-отся: «Ну, что-о
ты, Валю-уша – де-евки смотрят. Нельзя-а. И потом, ты же
знаешь, Валюша, - Армян не вели-ит.»
Заскрипел я зубами:
«Да ч-чёрт с ним, с Армяном твоим!» Головою качает,
смеётся: «Нельзя-а… А вот хочешь, Валюша, я тебе покажусь?» – «Это
как?» – «А вот
так… Девочки, подержите его.» Девки меня тут же схватили, на руках
повисли. А она
прыг на середину комнаты и… и халатик распахнула.
У меня
уже, веришь ли, сердце не билось. Это, знаешь, как что, Вань? Как…
Как… Как х-хер знает, что! Она… Она… Ры-ыжая там… Понимаешь?!
И-и смеётся-заливается:
«Это, Валя, вид спереди. А это, обрати вниманье, вид
сзади.» Тут она халатик совсем скинула и на одной ноге кругом крутиться
стала, как
девка малая. После – голая! – стала спиною ко мне, на кровать руками
оперлась,
потяну-улась, как кошечка, - спинку прогнула…
И вижу я, Ваня! Я вижу ВСЁ
ЭТО – не знай, как назвать… Такое… Как два белых
шара тугих, а ТАМ – промеж ними – как губы розовы, только вдоль… Одно
слово,
Ванька, - впереть и умереть!
Я баб, что держали
меня, по углам расшвырял, штаны с себя так рванул, что ни
одной пуговицы на ширинке не осталось, и – к Мурке! Ну, думаю, щас
насквозь
проткну!
А Мурка шёпотом
горячим таким шепчет: «Поцелу-уй меня, Валю-уша.»
И, Ванька, веришь-нет,
не знаю, что она сделала со мною – ноги подломились и
рухнул я на колени. А она шепчет мне голосом своим – колду-ует: «Ну,
целуй же,
Валюша, целуй…» И вижу я – вот оно всё предо мной: и шары эти тугие
белые и то,
что промеж ними – губы розовы вдоль, и будто губы это приоткрылись
и шепчут: «Ну,
целуй же, Валюша, целу-уй.»
Потянулся я, Ванька,
губами-то, значит, к губам, и – па-аплы-ыл… И тут слетело
с меня всё это наважденье, будто проснулся я. И что же ты думашь?!
Стою я на коленях
перед кроватью весь обтруханный, а рядом – Мурка в халатике. И головою
качает: «Ну
ты, Валюша, перебра-ал сегодня. Пить-то меньше надо.»
«Да ты что! Я и выпил-то рюмку!» - ору на неё.
А она мне: «Посмотри на себя, Валя. Разве так можно? Ты и девочек всех
распугал –
убежа-али.»
«Да ты что! Ты сама ведь!..» - ору на неё
.
А она мне: «Иди, Валя, спать. Если вдруг в таком виде тебя здесь увидят…
Сам ведь
знаешь – Армян…»
Подхватил я штаны кое-как и – домой.
И с тех пор, Ванька, как к бабе подхожу, так и вижу Мурку перед
собой, как стоит она –
спинку прогнула. И сразу я плыть начинаю, и всё опускатся во мне и
– н-не могу. Только
уж если напорюсь до беспамятства – и валю. А так – не могу. А ведь,
сказать без
похвальбы, ё…рь я был хоть куда – только подтаскивай! А теперь… Спортила
она меня,
Ванька. И ты берегись – обма-анет. Может, ну её, а? Не пойдёшь?»
«Да уж я обещал, Валь.»
«Ну гляди, сам большой. А насчёт самогонки, ты во-он в том вон балке
попроси. У
него - на кедровых орешках. Кре-епка, сука! Ну, щаслива те, Ванька.
Да гляди, чтоб
Армян-то того - не узнал. Зверь он, знашь. Он - живьём закопает.»
«Ладно, Валь, ладно,» - отмахнулся Иван и-и - дальше побежал. В сивушном
мраке балка
ухватил две бутылки у опухшего самогонщика и-и - дальше побежал.
Зимняя ночь на Севере – чёрная ночь. И пурга тут же след заметает. Крайний
Север –
край земли. Хорошо на краю земли – глухо. Не видать и не слыхать –
ни х-хера. Только
самогонка за пазухой – буль-буль-буль.
А разве ж так хотелось жизнь-то прожить?! С самогонкой
ли по краю земли бегать, а?
Не-ет, брат. Ярко и честно проблеснуть метеором во мраке жизни, чтобы
до-олго глаза
у зевак слепило. И-и – кануть за край земли! Во-от как хотелось. А
вот как получилось. И
кто виноват – поди теперь разбери. Может, водка, а может, большевики
с этой, как её
там, дик-та-ту-рой. Да уж и диктатуры-то нету никакой – свобо-ода,
бля… А всё равно
хер-рово на душе – не сыта душа. Когда-то тогда ещё хрустнуло что-то
там внутри,
надломилось, и уж никакой свободой теперь не поправить. Ноет душа –
не сыта.
И вот бежит человек куда-то – куда глаза глядят
– на край земли, и глухо вокруг.
Только самогонка за пазухой – буль-буль-буль. Да Мурки всякие – воду
мутят.
Нет, постой-ка, да разве Мурка – она всякая? Она – вон
ведь какая она!
Мурка, милая! Хочу тебя – лечу к тебе. Поманила только,
только ухо шепотком
щекотнула: «Ва-анечка…», и – лечу. И умоляю, умоляю тебя всею несытой
душою:
«Не обмани!» Знаю, знаю, бывали в саду твоём – незапретном – всякие
: доктора,
шофера, повара и зверь ненасытный Армян – все, кто власть свою правит
над телом.
Я – не такой. Я не телом, Мурка, - душою не сыт. И потому умоляю тебя
всею несытой
душою: «Не обмани».
Так бежал Ваня к Мурке и входил когда, вкрадывался
в муркин балок – сердце
билось.
Тук-тук-тук – вошёл. А там и не то вовсе, что Ване
думалось. Думалось-то, что с
Муркой они там в тиши да в глуши там посидят, а та-ам – пир завариватся
на ве-есь
мир: и Мурка, и поварихи, и кастелянши всякие, и Серёжа-водила – го-оголем
сидит.
Серёжа – в чести. Он – Армяна возит. И постукивает ему, конечно – ш-шестерит.
На
лицо Серёжа прия-атный, румя-аный, сла-адкий такой. Поварихи от Серёжи
млеют – замужем-незамужем, а любая готова дать. Хоро-оший Серёжа. Только
вот – шестерит.
Разгорается в балке веселье: не то что по первой
– по второй уж, поди, треснули.
Разворачиват Серёжа баян-гармонь и песню дерет – вахтовую, стра-астную:
Как же сладить с тоской необорной,
Что стучит неустанно в висок –
На стульчак ты присела в уборной,
И прилип к стульчаку волосок.
И всё бабьё, сколько ни есть его – и поварихи, румяные
спьяну да сдобные, и
кастелянши, тоже румяные спьяну (но те – покостлявей), и Мурка румяная
в одном
халатике (а на халатике верхняя пуговка не застёгнута – разошёлся халатик),
словом,
всё бабьё, сколько ни есть его, подхватыват за Серёжей хором лихой
припев :
Волосок, волосок!
Как дрожит голосок,
Как дрожит голосок и волнуи-ица!
Рыжий, как колосок,
Завитой волосок!
Дрочит парень – на волос любуи-ица!
Разрумянились поварихи, затомились, на Серёжу глядючи,
от злой страсти
трясутся
– сейчас дадут! Да Серёжа-то разборчив больно – не всякую
станет, а – «на
которую глаз положил».
Глянул на всё это Ваня, и горечью горькой, едучею
желчью сердце облилось:
«Обманула Мурка». Грохнул обе бутылки на стол и уж было к двери шагнул.
А Мурка
тут как тут – замурлы-ыкала, зала-астилась: «Ва-анечка, куда-а же ты?»
А Иван
упрямый – не свернёшь: нет, мол, Мурка, у вас и без меня весело, вы
уж сами тут, без
меня…
«Да мне-то без тебя какое веселье, Ванечка, - опять
замурлыкала Мурка, шёпотом
горячим ухо щекотнула, - Ненагля-адный ты мой.» А сама руку ванину
лапками
схватила и – нечаянно будто – к груди прижала. И чувствует Ваня под
ладонью
муркину грудь – упруго, горячо и не-ежно. Левая грудь – бьётся под
нею живое
муркино сердце. И – остался Иван.
Му-урка… Да кто ты такая, Мурка, что власть тебе
такая дана? Это кто ж это
уполномочил тебя, а? Почему это так? А потому это так, что не Мурка
ты вовсе, а –
му-ука, му-ука моя, которую в гроб унесу с собою. Потому это так, что
воплотились как
бы в тебе, во плоти мне явились, все несчастные, неистовые мои любови
– все
недолюбившие меня и недолюбленные мною, все вы – во многих прекрасных
и едва
уловимых уже памятью ипостасях своих – Одна Любовь Моя, Одна Страстная
Мечта
Моя, му-ука моя, которую в гроб унесу с собою, в самарскую подворотню
мою унесу,
потому что она и есть гроб мой – несытая душа моя похоронена в ней
навеки.
Усадила за стол Ваню Мурка – хозя-айка она – и говорит:
«А ну-ка, девочки, Ваню-то
надо нам поблагодарить. Он нам во-он гостинец-то принёс.» И поварихи
румяные
согласились: «А чего ж. И поблагодарим – по разочку каждая.»
«А ну кышь, шельмы! - шуганула их Мурка, - Ваня - он не такой. Он -
мой, Ва-анечка.
Штрафную - ненаглядному моему!»
И Серёжа из-за гармони глазами на Мурку зыркнул.
«Ну что ты, Серёженька, волком смотришь? - мурлыкнула Мурка, -
Ты же хоро-оший.
Не ска-ажешь.»
«Да уж не скажу,» - осклабился Серёжа.
И всё бабьё - и Ваня с бабьём вместе - поняли: «Обязательно скажет!»
«Эх, сукин ты, Серёжа, кот,» - горько вздохнула Мурка и примурлыкнула
ласково: «Пей,
Ванечка, пей.»
Выпил Ваня, по столу заметался, ища закусить – кре-епка, сука, была
на кедровых
орешках!
А веселье в балке разгоралось – пьян да горюч самогон-то
был ванин – разгора-алось
веселье. И уж поварихи, на Серёжу блудливо косясь, грянули под его
баян-гармонь
«Девку неплохую» :
Девка неплохая! Так-то – ни хера!
Ей бы жопу больше раза в полтора!
Стыдно было Ивану и горько в блудилище этом, и видя,
что мается он, мурлыкала
Мурка ему: «Выпей, Ванечка, выпей ещё.» И левою грудью норовила прижаться
к
Ивану. И ещё Ваня выпил, чтобы не было стыдно и горько. И ещё. И ещё.
А и кре-епка
была на кедровых орешках! И дотла в ней сгорели, в самогонке-то этой,
и горечь и стыд.
Всё сгорело дотла и винтом разноцветным взвилося – фьюить! – и к чёртовой
матери
всё улетело.
Тут Мурка опять ненароком-то левою грудью Ивана коснулась
– и его будто током
пронзило, и сердце его застучало сильнее, отвечая другому такому же
сердцу, что билось
под муркиной левою грудью. И уж не владея собою, лишь движеньем ведомый
безумной
несытой души, подался он к Мурке и впился в её алый рот несытым, как
сам, поцелуем.
Горячее муркино тело под тонким халатом повторило покорно все изгибы
иванова тела –
каждый малый изгиб, каждый шрам, впадинку каждую тела заполнила муркина
плоть. И
желая м-мучительно с плотью муркиной слиться в одно, всё сильнее впивался
Иван в
её алые губы и всё крепче её он к себе прижимал – как неистовый реаниматор!
– будто
Мурку хотел удавить он и после вдохнуть в неё новую жизнь – иное дыханье!
Мурка с великим трудом отстранилась от Вани. Пылала
она – и своею и ваниной
страстью – и прерывистым шёпотом в ухо шептала Ивану: «Не сейчас… Пусть
сначала
уйдут… А пока ты иди, будто вовсе уходишь… А через часок приходи. И
бутылочку нам
принеси. На двоих нам с тобой… Понимаешь?»
«Обманешь…» - мучительно выдохнул Ваня.
«Не обману-у, - промурлыкала Мурка, и бешеный бес заскакал неожиданно
в муркиных
пьяных глазах, - А чтобы ты, Ванечка, не заблудился, чтобы наверняка
уж вернулся, я
тебе покажусь.»
И она от Ивана на пару шагов отскочила и быстрой
рукой распахнула халатик…
У Ивана уж сердце не билось. Она… Она была ры-ыжая
там – не соврал перевозчик.
«Леди Годи-ива», - нетрезво подумал Иван. Улыбнулся и горько и криво:
«Обма-анет.»
И бросился прочь – за бутылкой.
Зимняя ночь на Севере – чёрная ночь. И пурга тут
же след заметает. Чуть отвернулся,
глаза зажмурил, забылся на мгновенье – и-и-и ищи-свищи! Потерялся человек
– ни
слуху, ни духу. Замело. Вот так и с Иваном – пробежал он по пурге,
заскочил к
самогонщику, покрутился по посёлку, вернулся, таясь, к муркиному балку,
а там мертво
всё – ни огонька в окошке, ни шороха за дверью – будто вымер балок.
Как же так? С
одного боку зашёл, с другого – нет никого. В окошко пальцем поскрёб,
в дверь
постучался – нету ответа. И сердце оборвалось: «Обману-ула Мурка!»
И злостью и горечью зашлося иваново сердце: «Вот
те на!» А тут ещё голос серёжин
прогнусил над Иваном ехидно во мраке: «Зря ты, Ванька, тут крутисся,
понял? Чё ты
думал, что Мурка те даст? Как же, на вот тебе! Ха-ха-ха! Спать иди,
пьянь. Армян-то
узнает…»
Обернулся Иван, посмотрел на него – на смазливую
подлую рожу. И (то-очно – бес
нашептал!) со всею со злостью уд-делал Серёжу по роже смазливой его
и кровью
оставил харкать на снегу.
И ушёл допивать. Обману-ула!..
* * *
Где забыло меня ты, о ты, моё светлое счастье?
Где бродишь с другими – не такими, как я?
Что сделал не так я в запутанной жизни моей?
Подскажи. А-а, я знаю, я знаю –
Такие, как я, умирать ведь должны молодыми.
Зачем, о зачем я поддался, когда вы тащили меня
От обрыва Империи прочь, когда уж хотел я
Сигануть головою нетрезвою вниз. О-о, да лучше б,
Лучше я бы загнулся от водки – счастливый ! –
Под каким-нибудь там ленинградским забором,
Чем так… Это, знаете, как? Это будто
На своей остановке родной ты сойти не успел,
И скорый умчал тебя поезд в чужие ненужные дали.
И с тоскливым ты ужасом смотришь в окно,
И н-никак невозможно вернуться!
Лишь колёса стучат бесконечно в чужой пустоте,
Да беспомощно ноет пропащее сердце.
Ай-я-я-ай!
Где ты, Север? Возьми меня, Север,
И насмерть меня задуши
Багульника сладким угаром, метелью –
Сумасшедшей, кромешной! – мой след замети.
Чтобы кончилось всё – чтобы кончилась память.
* * *
Утром Ваня с похмелья – тяжёлого, горького как никогда
– притащился в контору. А
все уж всё знают вокруг и на Ивана косятся со страхом: «Армян-то ведь
так не
оставит.»
Армя-ан… Был он хищною рыбой и по счёту большому
шакалил. Это были ведь т
е-е времена – кооперативов и малых больших предприятий. И хищные рыбы
начинали
шакалить в нечистой воде. Огромные Деньги с головой накрывали Россию,
и потирали
нечистые руки шофера, повара, доктора – все, кто власть правит над
телом.
Ну, в контору Иван притащился. Па-алыч Ваню
зовёт в кабинет. Палыч был
заместитель Армяна. Палыч Севера был командир.
«Эх, Ванька, ты, Ванька! Биться-бля-колотиться! Что же, Ванька, ты нах…вертил!»
А что ему Ваня ответит? И так уж ни жив и ни мёртв, и опухла рука, и
разит, как из
бочки.
«Армян приезжает сегодня. Армян - он уроет за Мурку. Уж Серёжа ему напоёт
- будь
спокоен! Эх, что же ты нах…вертил!»
Помолчали. А нечего было Ивану сказать!
Тут по столу Палыч огромным вломил кулаком – гром
далёко разнёсся: «Посыла…
Посылаю тебя в Уренгой! Давай на вокзал и – чтоб духу!..» И блеснула
скупая слеза
и скатилась по круто раздутой ноздре. И голосом дрогнувшим Палыч прибавил:
«Деньги, вся там херня – у бухгалтерши, значит… И на вот, поправься,
- полбутылки
он грохнул на стол, - А то… Это ж страшно смотреть – окочуришься, бля,
по дороге!»
«Спасибо те, Палыч!» - чувствительно всхлипнул Иван.
«Ладно, ладно… Давай… Так держать!» - скомандовал Палыч.
«Как?» - спросил его Ваня.
«Вот так!» - показал ему Палыч.
И начал Иван держать - ТАК. Путь держать всё на север, на север, на
север в пустоте
дребезжащей вагона.
«О невозможнейшая из невозможных любовей моих! Никогда… Н-никогда я
тебя
не увижу!»
* *
*
Плыл, качаясь, вагон, и видением белого бреда
проплывала бескрайняя тундра за
мутным стеклом. Отпивал помаленьку Иван из бутылки, что дал ему Палыч,
и думал о
жизни пропащей своей – череде бесконечной потерь и падений. И о Мурке,
обманувшей
его, горевал. И глотал он при этом нетрезвые горькие слёзы.
Дремота накрыла его в полумраке вагонном, и
стук монотонный колёс –
колыбельная жизни пропащей – убаюкал его. Он заснул, и, конечно же,
Мурка
приснилась: как-то чудом проникнув в вагон, она подплывала к Ивану
в шубе, но с
головой непокрытой, и рыжая грива волос, рассыпаясь, горела во мраке
вагонном.
«Годи-ива,» – подумалось Ване во сне, и Мурке сказал он с обидой: «Эх
ты –
обману-ула.» Но Мурка в ответ головой покачала и шубу тяжёлую быстрой
рукой
распахнула. Нагота озарила Ивана сияньем, ослепила, и муркина рыжая
лилия страсти
из-под белизны живота полыхнула огнём. «Ры-ыжая… Не соврал перевозчик,»
–
восхищённо подумал Иван и услышал, как Мурка ему говорит: «Вот я, Ванечка,
видишь? Я не обманула.»
И как будто его разбудил её голос – проснулся Иван
и, не различая между явью и
сном, уставился дико во мрак. Дверь купе распахнулась – Мурка стояла
в проёме, в
шубе, но с головой непокрытой, и рыжая грива волос, рассыпаясь, горела
во мраке
вагонном.
«Годи-ива,» - вслух удивился Иван, не понимая, не чувствуя грани между
явью и
сном. Да и не было грани! Реальность бредовее сна и сон реальнее яви
в тайном
сговоре, вместе, плели эту фабулу ночи полярной.
«Вот я, Ванечка, видишь? Я не обманула,» - промолвила Мурка и шубу тяжёлую
быстрой рукой распахнула.
У Ивана уж сердце не билось.
Что там было во мраке вагонном меж ними – не знаю.
И врать не хочу, и
безумному воображенью заглянуть не позволю туда я - за занавес
ночи полярной.
Я с Иваном в том поезде не был.
Но однажды, блуждая на Севере диком, ночь одну ночевал
я в каком-то балке на
Повховском месторожденьи. Хозяин-геолог в ночь умыкался на буровую.
В
одиночестве скучном лежал я на койке, завывания слушая ветра. Взгляд
уныло
блуждал по предметам чужим и всё возвращался к потрёпанной пухлой тетради
на
столе. Мне чутьё говорило, что это романтика тайного мысли притаились
под ветхою
серой обложкой. Бог прости меня, грешного, - потянулся несмелой рукой
я к тетради
и раскрыл наобум, наудачу. Крупно и ровно вверху страницы был написан
заголовок:
«Баллада о той, которая дала.» В чтенье я углубился и понял, что что
текст-то баллады
отношенье имеет прямое к теме воя про Ваню! Привожу его, текст, целиком
– без
вымарок и исправлений.
Баллада о той, которая дала.
-------------------
Какой-то сумасшедший дом!
На этом Севере седом
Престранные дела –
Гордячка юная, притом
Красотка с ярко-алым ртом,
И вдруг – ему дала.
Куда теперь ему бежать –
Забиться под кровать?
В каком углу её прижать
И нежно целовать?
Вы спросите: «Зачем бежать?»
И я отвечу: «Как же, б…дь!
На этом Севере седом
Гоморра просто и Содом –
Уж-жасные дела!
Она начальника – ка-азла! –
Наложницей была.»
Он старый хрыч, горелый блин,
В мохер разряженный павлин –
Ж-жестокий армянин.
Он обо всём осведомлён,
От лютой злобы раскалён,
Изменой страшной поражён –
Грозит им, бля, ножом!
Он им готовит сто разлук –
Он посылает тёмных слуг,
Продажных лютых сук.
Вот их кругом уж стерегут.
Куда глаза, они бегут.
Но от ревнивого врага
Спасает их пурга.
Забытый маленький вокзал –
Для них спасение одно.
А ветер, верный пёс, лизал
Дороги полотно.
Из мрака поезд выползал,
Как длинное пятно.
Полярная звереет ночь –
На шее ремешком.
В такую ночь – стакан и прочь –
Забыться б портвешком.
Сквозь ночь плывут они вдвоём.
В вагоне тёмном путевом –
То стук колёс, то тишина,
Их шёпотом полна.
А ночь темна, как бред, темна,
(То стук колёс, то тишина)
И семенем его пьяна
Неверная она.
Роман полярный – и потом
Расскажут лирики о том,
Как плыли прочь они вдвоём
За неба окоём.
Как речь лилась, как сеть плелась,
И как в любви она клялась –
В вагоне тёмном путевом
В коленно-локтевом.
Напрасно злился старый бес,
Напрасно ахал он: «Вай-вай!»
И рвал он волоса.
Их поезд – чудо из чудес –
Как незабвенный тот трамвай,
Уплыл за небеса.
Он волоса во гневе рвал –
Хотел её, да не поял!
И старый хрен его стоял,
Вотще три дня стоял.
Такая вот баллада, бля,
Про старые дела,
Про ту, которая дала,
Тра-ля-ля-ля-ля-ля!
И я балладу вам пою –
Охрипший старый дрозд –
За тех, которые дают,
Я подымаю тост!
А те, которые берут
Всех тех, что им дают,
Пусть этот тост до дна все пьют
И пляшут и поют!
Чтоб благодарными им быть
И их боготворить –
Им песни выть, им ноги мыть
И эту воду пить!
* * *
Вес-на-крас-на! И к нам приходишь ты – на дальний
берег Волги ты приходишь, туда,
где выгнулась Самарская Лука.
Весна-красна! И к нам приходишь ты – и тает снег,
и чаще сердце бьётся. И под
бушлатом чёрным сердце бьётся – вахтовое измученное сердце – когда
мы возвращаемся
к тебе, Весна-красна!
Так вот стилем высоким – не низким! – про себя декламировал
вдохновенно-печальный Иван, возвращаясь в Самару на несущемся чёрт-те
куда
самолёте. Так он думал, Иван: «Вот, вернусь… И ждут меня Котик и два
плюшевых
мыша, и четыре плюшевые собаки. Такая братва – оторви да брось! Как
они
зашебуршат-замышат – оживут под моими руками и па-айдут куролесить
и нести
всякую нескучную чушь – дым коромыслом!
А внизу распростёрлась Россия – какая даль! Какая
бездна! Только… Только отчего
же тяжесть такая на душе – давит? Замирает, остывает на полуоткрытых
устах Слово
Вещее – некому молвить. Да-альняя дорога выпадает нам – туда куда-то,
за тридевять
земель, в какие-то там палестины, которые вовсе не палестины…
Котик, Котик мой ласковый! Ради Бога, прости меня навеки
– за-всё!
Господи, Господи Иисусе Христе, Боже милостивый! Поми-илу-уй
на-ас!»
Самолёт накренился и нырнул вниз, пронзив пылающие закатом
облака. Открылась
Ивану земля – вся в серых пятнах последнего снега, в изумрудных заплатах
озими –
весенняя, ошалевшая спросонья. Волга круто внизу изогнулась и блестела
закатным
оранжевым блеском. Нёсся вниз самолёт – пламя заката лизало дрожащие
крылья – над
излучиной вещей, над самой Самарской Лукой.
* * *
ЭПИЛОГ
Нацеди мне нектара – я выпью –
Из сосуда с этикеткой белой.
А на той на белой этикетке
Небо развернулось голубое,
Ярая волнуется пшеница,
Тяжким зрелым колосом играет.
Ну-ка, сковырни скорее пробку
И прозрачной нацеди отравы.
Нацеди мне нектара – я выпью..
_________________
Март 2000, Израиль
.
<...............................>