.
Григорий Канович

Данута-Гадасса
(главы из романа "Не отврати лица от смерти")

     - Господи, Господи!.. Уж если ты не смог даровать рабу твоему Шахне Дудаку 
беспечальную жизнь, пошли же ему легкую смерть, о, Господи!..
     Губы у нее дрожали, и, чтобы унять дрожь, Данута покусывала их старыми 
обленившимися зубами.
     В доме, кроме умирающего, неугомонных мышей и Господа, никого не было. Господь и 
мыши делали его не таким тесным и бесприютным - обращение к Всевышнему всегда 
раздвигает стены и душу.
     Данута пялила в темноту сухие, без слез, глаза, чувствуя, как дышащая рядом беда 
умножает их бдительность, и прислушивалась к стонам Шахны.
     Это были даже не стоны, а короткие мстительные вздохи, повторявшиеся в равные промежутки времени и продолжавшиеся недолго - может, минуту, может, две: у постели умирающего земное время сплющивается, уплотняется, а затем, перед самым концом, 
разлетается, превращаясь в разрозненные, не связанные друг с другом клочья, и поэтому 
Данута не ломала голову над тем, день ли сейчас, ночь ли.
     Она знала: наступило время смерти. 
     Порой, когда мыши переставали шуршать в темноте, когда неумолимый Господь 
отводил от нее и от Шахны свои всевидящие глаза - им, всевидящим, тоже нужен отдых, - 
Данута ловила себя на странной и изнурительной мысли, что на ее веку - девичьем ли, 
бабьем ли - ВРЕМЕНИ ЖИЗНИ и не было вовсе, а было долгое и нудное, растянувшееся 
на десятилетия ВРЕМЯ СМЕРТИ. Семьдесят лет Данута не жила, а умирала: сперва у тетки Стефании в Сморгони, потом под соломенной кровлей тестя - старика Эфраима, 
приютившего ее с малолетним Иаковом в опустевшем, продуваемом бедами доме, где она впервые увидела того, сто сейчас лежит забальзамированный сумерками на дубовой 
кровати и ждет, когда Господь смилостивится над ним и во имя справедливости, длящейся 
всего лишь мтовение, прекратит его муки.
     О ней, об этой справедливости, длящейся мгновение, Данута и думала, пялясь в черную, 
как горе, темноту, и в душе сетовала на то, что Господь медлит, отдаляет свою последнюю милость не только от умирающего Шахны, но и от нее, пресытившейся, как сказано 
в Священном Писании, днями. Шутка сказать - семьдесят лет позади! Из них почти сорок 
она прожила на кладбище, не полька и не еврейка, не жена и не вдова, родившая двух с
ыновей от двух братьев.
     Невидимый, слившийся с темнотой Шахна изредка вздыхал в тишине, и от этих вздохов, 
от этого горестного удивления тишина чадила, как непогашенный костер. От нее можно 
было угореть, и у Дануты кружилась голова, а может, голова кружилась от близости смерти, 
от воспоминаний, которые наплывали, как полдневные облака, окутывали, облепляли; 
только они, эти воспоминания, отличали ее, бдящую, от него, умирающего, наделяли 
какой-то призрачной, принадлежащей ей только на вечер-другой жизнью; Данута 
вспоминала все: и бесконечные дороги, по которым они кочевали с неуемным, неистовым
Эзрой, и виленскую Еврейскую больницу, где Эзра, ее первый муж, умирал от скоротечной чахотки, и жандармское управление, где до того, как лишиться рассудка, служил Шахна, 
второй ее муж, тот самый, который лежит в темноте и ни о чем не просит, даже о справедливости, длящейся всего мгновение.
     Данута смотрела на него, невидимого, растворенного во мраке, и сердце ее точила 
какая-то упрямая, ноющая зависть: еще день, еще ночь, и Шахна отмучается; сердобольная
земля примет его в свои объятья, ни о чем не допытываясь: какая ей, земле, разница, кем 
он был: праведником или грешником, тюремщиком или узником, христианином или 
иудеем, мудрецом или умалишенным.
     Еще день, еще ночь, и Шахна, второй ее муж, отец Аэрона, поймает свою бабочку, 
за которой он без устали охотился всю свою несчастливую жизнь.
     На какой-то миг, в который Господь утесняет свою справедливость, Дануте почудилось, 
будто эта бабочка и впрямь порхает над неподвижным, омываемым мглой, как 
предмогильными водами, Шахной, дразнит его и возмущает. Стоит мне протянуть руку, 
думала Данута, и эта бабочка затрепыхается в моих ладонях; я посажу ее умирающему на 
лоб, и на Шахну наконец снизойдет благодать и умиротворение, и душа его, прежде чем 
отлететь в небеса к сияющему Господнему чертогу, успокоится, и он исторгнет ее тихо и радостно, как вздох.
     Данута хотела крикнуть: «Смотри! Твоя бабочка! Смотри!» Но крик раскрошился в горле. Шахна еще подумает, что она глумится над ним, напоминает о безумии, от которого не излечивают ни любовь, ни смерть.
     В любви Шахна больше не нуждался, а смерти ждал с безропотным нетерпением, 
обижаясь на то, что она, вместо того чтобы покончить с ним одним прикосновением к его немощному телу, к потухшим глазам, полным уже не зрения, а серого печного пепла,
затеяла долгую и непонятную игру. Смерть как назло не спешила, как бы желая доказать, 
что она не прислужница, а полноправная хозяйка, не жалкая побирушка, а грозная 
добытчица. Смерть жаждала борьбы, а не дани.
     Шахна вздыхал. Вздохи чередовались то с кашлем, то с хрипом, и Данута вскакивала, 
опасливо прикладывала к его груди ухо.
     Целыми днями напролет она просиживала у кровати, ловя каждый звук, каждую просьбу Шахны, малейшее его движение. Хуже всего приходилось в светлое время суток, когда 
солнце высвечивало исхудалое лицо умирающего, его большие присмиревшие руки, 
скрещенные на впалой, ничем не прикрытой груди, его сбившиеся на лоб волосы без 
единой сединки. Он не разрешал себя причесывать, словно гребень мог причинить ему нестерпимую боль.
     Легче Дануте бывало ночью. Ночью темнота скрывала и дубовую кровать, и лицо 
Шахны, и неубранную комнату, и могильные камни, которые, как толпа коренастых, неуступчивых крестьян, подступали к самому окну.
     Ночью с кладбища в дом струилась прохлада, пропахшая примятыми травами, сосновой 
хвоей и козьим молоком (несмотря на возражения Дануты, Иаков по примеру деда 
Эфраима держал козу; сам ее доил, по весне стриг, а зимой загонял в сени, где она жалобно мекала). Вдыхая кладбищенский воздух, Данута, не чинясь, закрывала бдительные глаза, 
которые не столько следили за тлеющей жизнью Шахны, сколько старались не пропустить 
приход смерти, засыпала на миг-другой, проваливалась в сладкое, ни с чем не сравнимое 
забытье, чтобы тут же с криком проснуться. Короткий, тревожный сон не приносил 
облегчения; он был без призраков, без видений. А сон без видений, что вырубленная чаща - 
ни птичьего гомона, ни звериного рыка. Данута с каким-то страдальческим упрямством 
жаждала не снов, дарящих покой и отдохновение, а снов, возвращающих соблазны и грехи молодости. Может, потому она, как сорок лет назад, носила причудливую шляпу с пером - 
ту самую, в которой впервые появилась в доме каменотеса Эфраима Дудака. В местечке 
диву давались: зачем старухе такая башня на голове?
     Длинное, яркое перо приманивало местечковых сорванцов. Они подкарауливали Дануту, 
когда та выходила из лавки или костела, и весело палили в распущенную веером мишень 
из своих безжалостных рогаток. Данута приходила в ярость, кидалась на них, как наседка 
на вороватых ворон, охочих до чужой пищи, норовила схватить зачинщиков за загривок 
и, подняв ситцевую юбку, показывала преследователям свой тощий зад.
     Однажды ее старший сын Иаков, разъяренный насмешками бесстыжих шалунов, сунул 
шляпу матери за пазуху и, прихватив лопату, направился к кладбищенской ограде, где 
обычно хоронили сумасшедших и самоубийц.
     Иаков, наверно, закопал бы диковинный головной убор матери, но та заподозрила что-то неладное и, движимая любопытством, поспешила к ограде.
     - Иаков? - спросила она, подойдя. - Ты что там хоронишь?
     Данута и вообразить не могла, что Иаков, этот тихоня, этот послушник, этот ангел во 
плоти, может зарыть в землю то, чем она долгие годы так гордилась, то, что не только 
связывало ее с первой любовью, с отшумевшей молодостью, но и со шляхетским происхождением. Ведь эту шляпу ей подарила к совершеннолетию вельможная тетушка 
Стефания.
     - Ничего, - зарделся Иаков.
     - По-моему, ты собираешься там похоронить правду. 
     Слова матери, сказанные не то с укоризной, не то с угрозой, а особенно ее взгляд, 
змейкой скользнувший по взбугрившейся холщовой рубахе, привели Иакова 
в замешательство. В самом деле: он раньше никогда ей не врал. Не хоронил правду.
     - Прости, - прошептал он и извлек из-за пазухи мамину драгоценность.
     - Спасибо, - сказала Данута. - Когда я умру, ты нас закопаешь вместе. - Она разровняла 
шляпу, погладила кончиками пальцев перо.
     Местечковые евреи, не очень любившие Дануту и побаивавшиеся ее, верили, что шляпа 
ее не простая, а заколдованная - иначе не носила бы столько лет. Вера их укрепилась после 
того, как они убедились е том, что Дан/та обладает даром предсказывать всякие несчастья 
и напасти. Так, например, она предрекла смерть жены бургомистра Тарайлы, хотя та вроде 
бы ничем и не болела; напророчила Данута и то, что в Немане утонет младший сын 
хозяина мебельной фабрики Брухиса Цалик. Молоденький Брухис и впрямь захлебнулся: 
прыгал, прыгал с плота в воду и один раз не вынырнул.
     Но самое удивительное пророчество Дануты относилось к Польше. Еще задолго до 
перехода германских войск через польскую границу она предсказала, что в первые дни 
осени между немцами и поляками начнется война не на жизнь, а насмерть и что немцы 
одержат быструю победу. Никто не хотел этому верить, все отмахивались от ее 
предсказаний - мол, одно дело смерть жены бургомистра Тарайлы, а другое - судьба 
Польши, но вышло так, как Данута говорила. В местечко из Польши хлынули беженцы; они рассказывали страшные вещи - о том, как танки гусеницами детей давили; о том, как храбро умирали польские солдаты; как гормя горела Варшава - дым аж в Лодзи был виден; как в 
одну слободу согнали всех евреев от мала до велика и как им на спину нацепили клеймо 
позора - желтые латы.
     - А с нами? Что будет с нами, Гадасса? - спрашивал у Дануты какой-нибудь дотошный 
шорник или цирюльник.
     - И вас всех сгонят, - отвечала Гадасса.
     Так, на еврейский лад, переиначили в местечке ее христианское имя.
     В опасный дар Дануты-Гадассы верили все, кроме ее младшего сына Дарена.
     - Вера - опиум для народа, - говорил он. 
     Но мало кто его слушал, ибо никто - даже сам Аарон - толком не знал, что же такое 
опиум.
     Когда пришла весть о капитуляции Польши, Данута заперлась на ключ и две недели не выходила из дому, сидела у окна, размазывая по лицу крупные патриотические слезы. На 
исходе второй недели она надела черное платье, черные чулки, приколола к шляпе черный траурный бантик и отправилась в костел помолиться за мертвых и пленных сородичей. 
Данута стояла у амвона и шептала какие-то жаркие и бессвязные слова, которые 
напоминали то плач, то заклинание. Она просила у святого Казимира, покровителя Литвы 
и Польши, чтобы он сжалился над ее бедной отчизной, даровал ей терпение и мужество 
и жестоко покарал надменных германцев.
     Выйдя из костела, она направилась не домой, а свернула в закоулок, к синагоге 
мясников. Глядя на скинию завета, Данута настойчиво продолжала умолять того же святого Казимира, и рабби Гилель, чье чуткое ухо сразу же выделило из пенистого потока молитвы нееврейское имя, не прерывал ее: пусть молится Казимиру, пусть молится Яхве; разве 
важно кому; бед на свете уйма, а богов можно по пальцам пересчитать.
     Рабби Гилель знал, что Данута посещает оба храма в местечке. И не корил ее, не гнал. 
Может потому, что побаивался ее чар, а может потому, что искренне уважал: как 
поразмыслишь - Данута-Гадасса двух евреек стоит.
     Не осуждал ее и ксендз Вайткус. Бывало, смотрит из-под своих лохматых бровей и на 
виду у всех собравшихся в костеле богомольцев осеняет крестным знамением ее 
диковинную бессмертную шляпу.
     В ней, в этой умопомрачительной, колдовской шляпе, сиживала Данута дни и ночи 
у постели умирающего Шахны, как будто воинственное перо еще могло возбудить в нем 
желание жить, усилить его сопротивляемость неминуемой смерти. Дануте-Гадассе 
не хотелось, чтобы он умирал, хотя она и понимала что это для него единственное с
пасение от одиночества, от безумия, от нелюбви людей, даже самых близких.
     Скоро Иаков все равно высечет на одном из могильных камней его имя, думала она. 
А потом той же крепкой и безжалостной рукой - и ее, грешницы. Знают ли дети ее 
польскую фамилию? Наверно, и слыхом не слыхали. Надо предупредить Иакова, чтобы 
на ее надгробии высек не ДУДАК, а СКУЙБЫШЕВСКАЯ. Она - Скуй-бы-шев-ска-я!.. 
Дудак годится только для черни и для простонародья, но не для шляхетских потомков. 
Господи, как хочется, чтобы ее похоронили не на чужой земле - Литва, хоть и добра к ней, 
но все-таки чужбина, - а на родине, в Польше! Куда приятней лежать со своими, нежели 
с чужими; в родной земле и кости медленней тлеют.
     Когда Шахна умрет, Данута-Гадасса закажет мессу в костеле, а потом помолится за 
упокой его души в синагоге мясников. Рабби Гилель ее, Дануты, земляк. Он родом из Лиды. Иногда она с ним разговаривает Подольски и - о, наслаждение! - читает затверженные в отрочестве стихи. Словацкого или Мицкевича:
     - О, Литва, чичизна ноя, ты естеш, як здрове!..
     Як здрове? Как кара небесная!..
     Сидишь у постели умирающего Шахны, а перед тобой в странном хороводе проходит минувшее, проплывают лица тех, кто давно почил в бозе: высохшего как жердь Авнера, 
нищего, побиравшегося воспоминаниями; почтаря-урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича, не дождавшегося с персидской границы сына; тестя-великана Эфраима 
Дудака; и тех, кто еще и сейчас жив: добрейшего рабби Гилеля и лавочника Хацкеля 
Брегмана по прозвищу «Еврейские новости»; свояка Гедалье Банквечера, лучшего портного 
во всей Жемайтии; и балагулы Пейсаха Вольфсона, лошади которого умней хозяина; 
мелькали перед глазами и сильные мира сего - Даладье и Чемберлен, Гитлер и Сталин, Рыдз-Смиглы и президент Литвы Сметона; они тоже были жителями местечка - младший 
сын Дарен вырезал их фотографии из каунасской еврейской газеты, складывал в колоду, 
тасовал и играл со своим дружком пекарем Берлом Файном в какую-то странную, только 
им понятную игру, в которой Сталин всегда был чем-то вроде козыря и спокойно мог 
побить и Чемберлена, и Даладье, и Гитлера, не говоря о президенте Литвы Сметоне.
     Хоровод постоянно менялся: в него вливались все новые и новые лица - хозяин 
мебельной фабрики Барух Брухис, в доме которого Данута одно время была служанкой, 
и добродушный увалень полицейский Тамулис со своей вечной спутницей - четвертинкой монопольной водки, не раз распивавший ее среди угрюмых еврейских надгробий. Иногда полицейский по-братски чокался с ними, громко выкликая чью-то
фамилию: Сагаловский!.. Лантух!.. Айзикович!..
     Все они возникали в темноте непроизвольно, бестелесные, бесшумные, как облака; 
с ними Дануте лете было коротать время; ночь пролетала незаметно, не оставляя ни 
тяжести, ни горечи, порой даже даря незаслуженное облегчение.
     Данута-Гадасса почти не сомневалась в том, что эти видения, эта смесь названий и лиц, 
одежд и ремесел томят и Шахну - наверно, и он их видит, хотя серый печной пепел все 
больше заметает его глаза.
     Он почти не разговаривал с Данутой, только смотрел на нее, морща свой большой 
и тяжелый, как надгробие, лоб, что-то показывал длинными худыми пальцами, а она 
понимающе улыбалась, наклоня к нему свою усталую, все еще красивую голову.
     - Все сделаю... все... - обещала она, не отдавая себе отчета в том, что таится в его 
просьбе.
     - Позови ее, - попросил он, когда рассвело.
     -Кого?
     Она и впрямь не могла взять в толк, кого должна позвать. Может, он вспомнил 
женщину, с которой когда-то был близок? Или ему снова померещилась эта проклятая, неотступная бабочка? А может, он, как и его отец-старик Эфраим, просит, чтобы она 
привела к нему перед смертью козу.
     - Скажи Иакову: пусть выроет могилу... -с той же ясностью и просветленностью 
продолжал Шахна.
     Теперь Данута догадалась, за кем он ее посылал. За смертью.
     За смертью, как за козой. Данута выйдет во двор, разыщет ее среди кладбищенской 
травы и приведет в дом, подведет к кровати, и белая как снег смерть пухом запорошит все 
вокруг.
     Данута чувствовала: Шахне больше не хочется жить. Ни минуты. Ни секунды. Зачем ему 
эта втекающая через все поры темнота, в которой ничего не видно - ни прошлого, ни 
настоящего, ни будущего? Зачем ему эта тишина, в которой ничего не слышно - ни карканья ворон, ни меканья козы, ни плача и ни благословения? Зачем ему это ложе, на котором он 
уже никого не обнимет, ни к кому не прижмется?
     - Пусть выроет возле обгорелой сосны... там, где отец... - произнес Шахна и задохнулся.
     Она не нашлась, что и ответить. Слыханное ли дело - при живом рыть могилу? Нет, 
Данута даже не заикнется Иакову о просьбе отчима. Ничего не поделаешь: смерти, как 
и счастья, надо ждать.
     - Иакова нет... Он в Юодгиряй...
     Ответ словно успокоил Шахну. Он задышал ровней, перестал стонать, открыл 
выжженные хворью глаза, пытаясь разглядеть не то Дануту, не то Юодгиряй, не то 
удаляющийся от него неизвестно куда рассвет. В комнате снова стало тихо; снова зачадил 
костер одиночества, и у Дануты, как прежде, закружилась голова.
     Может, все-таки попросить Иакова, чтобы вырыл могилу, подумала она и ужаснулась собственной мысли. Шахна все равно не жилец. Если бы не она, он давно бы отдал Богу 
душу, лет эдак тридцать-сорок назад, когда приехал из Вильно к отцу, к старику Эфранму, 
с сачком в руке. (Господи! Когда это было? Вильно в то время принадлежало России 
и такого государства, как Литва, в помине не было!) Все в местечке тогда шарахались от 
Шахны! Как же - мешугенер, безумец; неровен час, заразишься; бродит по округе с сачком 
и ловит бабочек. Ловит и отпускает. И снова ловит. Не ест, не пьет, только размахивает 
сачком, улыбается и приговаривает: погоди, я тебя все равно поймаю... поймаю... поймаю...
     Сначала Данута никак не могла сообразить, что это за бабочка, за которой денно и 
нощно гоняется старший брат Эзры - высокий, статный Шахна. Кого ни спрашивала, все 
отвечали ей жалкой и испуганной улыбкой: мешугенер... обыкновенный мешугенер...
     - Я знаю, где твоя бабочка, - сказала она однажды и повела Шахну за собой в березняк, белевший за кладбищем. Тот покорно поплелся за ней, ни о чем не спрашивая, не спуская
глаз с ее смуглого затылка, на котором, как дикий виноград, вились и курчавились волосы, 
с ее загорелых, неутомимых ног, с ее лопаток, выпирающих из-под ситцевого мха платья. 
Данута ему напоминала кого-то, но кого именно, он не мог вспомнить - Юлиана Гавронская, первая любовь, осталась там, за гранью его безумия, в той, навеки исчезнувшей стране, имя которой затерялось в его больном мозгу, как луч солнца в промозглом подвале.
     Шахна смотрел на нее, идущую впереди, и его так и подмывало отведать этого винограда, подержать во рту, надкусить; вожделение просветляло разум, усиливало нетерпеливость 
Шахны, побуждало к действию - он вдруг стал ловить сачком ее, Дануту, а она, 
обрадовавшись этому, нарочно пустилась наутек.
     - Поймаю, поймаю, поймаю, - бормотал он.
     Сачок мелькал в зеленой березовой листве, Данута петляла между деревьев до тех пор, 
пока не выбилась из сил и не упала на траву; рухнула, раскинула руки, словно для объятий, 
Шахна выронил сачок, опустился на колени и, не поднимаясь, пополз по мягкому мху 
к этому дикому винограду, к этим загорелым, неутомимым ногам, похожим на двух 
зверьков, запутавшихся в траве, он прикоснулся к щеке Дануты губами, и березы вдруг 
сомкнулись над ее ситцевым платьем, над его холщовой рубахой, образовав свадебный 
балдахин.
     Под этим балдахином и был зачат Аарон.
     Боже праведный, сколько минуло с тех пор - весен, бед и снов! Как далеко, как 
смертельно далеко отсюда, от этой кладбищенской избы, от этих угрюмых надгробий, от 
этих ненасытных ворон до той звонкой, до той пронзительной березовой рощи!
     Прислушиваясь к слабеющему дыханию Шахны, Данута вдруг вспомнила, что назавтра 
к ним в дом постучался местечковый пастух Пранцишкус и, краснея, комкая в руке шапку, 
сказал:
     - Ваш сачок... нашел в березняке...
     - Отдай его своему мальцу, - прошептала Данута. - Он, - она показала на Шахну, - поймал 
свою бабочку!..
     Но Пранцишкус положил сачок у дверей и тихо удалился.
     Шахна вдруг заворочался.
     - А где младший... Аарон?
     Данута вздрогнула. Неужели он подслушал ее воспоминания? Ее всегда поражало умение Шахны угадывать чужие мысли. Правда, своей догадливостью он не выхвалялся - может, 
щадил ее. Ведь иногда такое про себя подумаешь, что страшно признаться.
     - Аарон? А где ему быть? Сидит у Банквечера и мир делит.
     На Аарона рассчитывать нечего. Аарон роет могилу всемирной буржуазии. Мало 
в тюрьме сидел - только прошлым летом вернулся. Три года откуковал. Три года - коту под 
хвост. Реб Гедалье Банквечер хотел его выгнать. Портной должен сидеть в мастерской, а не 
в тюрьме. Кандалы портного - иголка и ножницы. Банквечер и выгнал бы его взашей, если 
бы не Рейзл. Ну чем он, ветрогон, ее околдовал? Перед тем как сесть за решетку, Аарон за тридевять земель собирался. В Испанию... Пришел на кладбище и ей, Дануте, сказал: ((Еду 
в Испанию...» А Данута не растерялась и спросила: «А почему не в Америку?» На что Аарон 
с ухмылкой ответил: «А почему в Америку?» - «Я слышала, деньги в Америке делают», - 
буркнула мать. «Я еду не деньги делать!» - «А что?» - «Что? Защищать бедных!» Данута 
слушала, слушала и выпалила: «Если ты, Аарончик, начнешь от этого лучше шить -поезжай!» Уродился же такой борец! Его в холодную прямо-таки клещами тянет. В тюрьме, говорит, 
лучше, чем на свободе. Чем же в тюрьме лучше? В тюрьме, говорит Аэрон, один 
надзиратель, а на свободе тысячи... на каждом углу... на каждом перекрестке... И еще: 
в тюрьме можно свободно выражать свои мысли... чтобы ты ни говорил, все равно 
проснешься на нарах. Мудрец задрипанный!
     С ним и раньше было несладко, а теперь... Теперь к нему не подступись... После того как 
в Мишкине русские танки пришли, Аарона словно подменили. Выбежал на улицу и давай, недотепа, броню целовать. Броню!.. Тьфу! За всю жизнь ни разу ни мать, ни отца не 
поцеловал. Ему что, целовать некого?.. А Рейзл? Рейзл просто золотая... терпит такого... заступается за него... каторжника... 
     Нет, от Аарона помощи не жди.
     Правда, в начале осени привел на кладбище какого-то русского в шапке со звездой 
и сказал:
     - Познакомься, мама. Доктор Фишман.
     Данута таких докторов никогда не видывала - в военной форме, в хромовых сапогах, 
с двумя божьими коровками в петлице.
     - Очень приятно, очень приятно, - зачастила она, косясь на Аарона.
     -Доктор Фишман согласился посмотреть Шахну.
     -А что смотреть?
     - Советские доктора - лучшие в мире, - твердо заверил Аарон. - Они мертвых на ноги поднимают...
     Доктор Фишман смутился, заморгал вишневыми глазами, виновато заулыбался 
и проследовал за Данутой в избу. В избе он долго и тщательно выстукивал Шахну, но 
ничего утешительного, видно, не услышал. Задав Шахне несколько вопросов и не получив 
на них ответа, доктор Фишман отозвал в сторону Аарона и что-то прошептал ему на ухо.
     - Что он тебе сказал? - спросила Данута, когда осталась вдвоем с младшим сыном.
     - Он сказал, что советские доктора и впрямь лучшие в мире, но на свете есть болезни, 
которые даже они не в силах излечить.
     Данута любила Аарона меньше, чем Иакова, хотя никак не могла смириться с тем, что 
тот, как и его дед, стал могильщиком, вместо того чтобы выучиться другому, более 
достойному ремеслу. В Аароне не было той спокойной, завораживающей силы, которая 
отличала старшего брата - если не считать светлых, цвета спелой пшеницы волос, он был вылитый еврей - словоохотливый, в меру расчетливый, в меру беспечный, с быстрыми безотчетными движениями, как у ярмарочной куклы. Аарон легко завязывал знакомства 
и так же легко - в отличие от Иакова - расходился с людьми.
     Данута была почти что уверена, что ее Аарончик когда-нибудь кончит свои дни 
на виселице, как и его дядюшка Гирш Дудак, покушавшийся на виленского 
генерал-губернатора и приговоренный военно-полевым судом к повешению. Не утешало 
Дануту и то, что в Литве, как она слышала, никого еще не повесили, что тут нет Сибири, 
а есть только одна каторжная тюрьма - в Каунасе, да и та вполне терпимая.
     Как ни пыталась Данута убедить своего младшенького, что достаточно в их роду одного висельника - дядюшки Гирша, да не будет к ночи упомянуто его имя! - Аарон и слушать не 
хотел.
     Узнав про своего родича-мученика от Мейлаха Блоха, вождя и учителя местного 
пролетариата, он поспешил поделиться ошеломляющей новостью со всеми в местечке, 
даже с полицейским Тамулисом, который поздравил его с таким родством, ибо очень 
не любил Россию и ее генерал-губернаторов.
     Только тестю Аарона - Гедалье Банквечеру новость про Гирша Дудака не понравилась.
     - Еврей ни при каких обстоятельствах не должен стрелять в генерал-губернаторов. 
Еврей вообще не должен стрелять.
     - Почему? - осведомился обиженный Аарон.
     - Почему? Потому что один еврейский выстрел может обернуться двумя погромами.
     Данута встала, прошлась по комнате, глянула туда, где во мраке угадывалось окно.
     Ни звука, ни шелеста. Кладбищенские сосны утихомирились, как бы боясь своим шумом отпугнуть крадущуюся смерть, н ветер не шнырял между надгробиями, и ветру надо соснуть, 
за

день намаялся, бедняга.
     Может, Аарона снова забрали? Носится по местечку как угорелый и расхваливает 
Красную Армию, превозносит до небес.
     Свобода! Равенство! Братство!
     Дурень, дурень, съежилась Данута. Равенства даже среди мертвых не бывает... 
И братства не бывает... Столько лет прожила на кладбище - знает!.. А что до свободы, 
то грош ей цена, если в мире есть смерть... Никто не свободен от смерти... Никто...
     Смерть вытолкнула на поверхность мысль о саване. Как же с саваном?
     Аарон сам вызвался купить полотно. Нечего, дескать, ждать до последней минуты, 
потом бегай, высунув язык... Зайду, мол, в лавку Хацкеля Брегмана и возьму...
     Сколько?..
    Два с половиной метра!
     Вчера Аарон смерил отца, когда тот впал в забытье.
     Господи, Данута никогда не думала, что Шахна такой высокий. Тетушка Стефания 
уверяла, высокие служат в уланах.
     Шахна Дудак - улан?.. Ха-ха!
     Если Аарона взяли, хоть бы догадался передать полотно через полицейского. Тамулис - 
добрый человек, уважает Дануту, принесет.
     Она вдруг представила, как в избу входит Тамулис, как разворачивает сверток, подходит 
к кровати Шахны и накидывает на него белое покрывало, сшитое портняжками реб Гедалье Банквечера. Саван белеет во мраке, как льдина, и от нее во все стороны, во все углы 
отлетают скользкие, холодные обломки; они торкаются в ее, Дануты, бока, пока она сама 
не смерзается в лед.
     Ни Тамулиса, ни Аарона.
     Никого.
     Где же он, ее поскребыш?
     Дружки Аарона, видно, давно разошлись по домам, отложили иголки и наперстки, 
перестав до утра свергать правительства и устанавливать в мире свои - портновские - 
порядки; запер на семь засовов свою лавку Хацкель Брегман по прозвищу «Еврейские 
новости», разделся, зарылся в теплую, согретую женой подушку, как в песок земли 
обетованной; до рассвета у него ничего не купишь - ни поминальных свечей, ни дешевого полотна на саван.
     Где же Аарон?
     У своего вождя и учителя Мейлаха Блоха?
     Или на рыночной площади?
     Сегодня что? Четверг?
     По четвергам на рыночной площади, напротив костела, играет русский солдатский 
оркестр и пляшут красноармейцы. Все местечко стекается на них смотреть. Кто смотрит 
на них с боязнью и ненавистью, кто с надеждой и даже с любовью. Аарон не пропускает 
ни одного выступления, садится поближе к деревянному помосту и что есть сил хлопает 
в ладоши. Хлопает и вслед за красноармейцами напевает:
     - Эх, калинка, калинка, калинка моя.
     В саду ягода...
     А то и сам пускается в пляс. Подбоченится и давай выкаблучивать. Пролетарии всех 
стран, поющие и пляшущие, соединяйтесь. Аарон и соединяется с ними до самой ночи.
     Конечно, невелика радость сидеть у постели умирающего отца, слушать, как он хрипит, 
шумно и натужно харкает, что-то бормочет в недолгом спасительном бреду, но глазеть на 
армию, пусть и не стреляющую, веселящуюся на чужой земле, отплясывать с ней казачка 
тоже не годится.
     Чу! Шаги!
     Данута прислушалась.
     Кабаны, что ли?
     Оголодавшие животные нет-нет да прибегали на кладбище.
     Похрюкивая, принюхиваясь к надгробиям, они тыкались пятачками в свежие могильные холмики, и вся семья - Иаков, Аарон, Шахна и она, Данута, - выбегала из избы с горящей 
паклей, стараясь их отпугнуть.
     Данута подошла к окну и впилась в подсвеченную звездами темень.
     Нет, нет. Слава Богу, не кабаны.
     До ее изощренного кладбищенским одиночеством слуха снова донеслись шаги - на сей 
раз отчетливо и гулко.
     Иаков, решила Данута.
     Младший сын Аарон ходит легко, вприпрыжку, а Иаков ступает так, как будто камни втаптывает.
     - Ты? - спросила она темноту.
     -Угу.
     - Есть будешь?
     -Не.
     Бессмысленно было допытываться, где он был. В последнее время Иаков частенько 
отлучался из дому, и Данута не без основания заподозрила, что и он, как и Аарон, 
наведывается к вождю и учителю местного пролетариата Мейлаху Блоху. Однако 
подозрения ее не подтвердились. Единственное, что ей удалось разузнать, это то, что 
Иаков вместе со второй дочерью Гедалье Банквечера почему-то два раза в неделю ездит в Юодгиряй, к какому-то крестьянину. Но и этого было достаточно, чтобы Данута испытала 
что-то похожее на потрясение. Господи, надо же такому случиться - два братца влопались 
в двух сестричек. Что, кроме Элишевы, в местечке больше девок нет? Младший - в Рейзл, а старший - в эту козявку, у которой только
одно на уме - Палестина. С Палестиной ложится, с Палестиной встает. Нечего, говорит, 
нам тут делать: пока всех поголовно не перерезали, надо уматывать.
     Нам? Кому это «нам»? Данута и не еврейка вовсе. И дети у нее серединка на половинку. 
Поди разберись, кто они. Для одних - евреи, для других - поляки. Смотря с какой стороны посмотреть. Иакова, может, Элишева еще уговорит, но Аарон... Аарон никуда не двинется. 
Для него Палестина - Москва, где все равны и где, послушать его, даже могильщики правят государством. Что до государства, то младшенький явно хватил через край, но если 
пораскинуть мозгами, то все равно, где брюки шить и мертвых зарывать.
     - Жив еще? - спросил Иаков и поцеловал мезузу.
     -Жив...-ответила Данута.
     Ее вдруг кольнуло, что Иаков первой поцеловал не ее, а эту дверную дощечку, 
замусоленную губами.
     Какая-то неведомая властная сила подхватила Дануту и выкинула из этого дома, из этой темени, из этого, уже не для нее предназначенного времени, в другой дом, в другой мрак, 
в другое, почти немыслимое измерение, когда она осталась одна-одинешенька посреди Северо-Западного края, посреди России, посреди земли, без гроша за душой, без кровли 
над головою - просто перекати-поле, странница, нищенка с огромным, гулким, как 
цыганский бубен, животом. Она готова была выполнять любую работу - мыть, стирать, 
полоть, окучивать, дрова пилить, но все, к кому обращалась, отмахивались от нее, и в ушах звенело одно тягучее, одно безжалостное: «Нет». У нее не было больше сил и желания жить. 
Она ненавидела всех - и Эзру, выманившего ее из уютного гнездышка в Сморгони, 
и ребенка, которого носила под сердцем, и бесконечный тракт в ухабах и колдобинах, 
и клопиный уют постоялых дворов; ненавидела поляков, отвергших ее, евреев, так и не принявших в свое лоно, литовцев, не спешивших подать ей милостыню, и русских, раскатывавших мимо нее на дрожках и в пролетках.
     За полтора месяца до прихода на свет Иакова она решила уйти из жизни.
     Казалось, никто не мог воспрепятствовать в осуществлении ее намерения.
     И все же такой человек нашелся.
     Данута забыла его имя. Кажется, его звали Пинхос.
     Данута по сей день помнит и его скособочившуюся корчму с обветшалым коньком на 
крыше, и его низкий, хриплый голос, и его засаленный сюртук, и его седые, белые, 
как древесная стружка, пейсы.
     Он приютил ее, ничего не спросив, поместил в пропахшей щами и вареной картошкой комнате, соседствовавшей с закопченной кухонькой и стоившей, наверно, гроши.
     - Живи, - сказал он и удалился.
     Она поблагодарила его, решив в тот же вечер покончить с собой. И, наверно, покончила 
бы, если бы не вздумала сходить в костел последний раз помолиться.
     Улучив удобную минуту, когда странной постоялицы не было дома, корчмарь принялся наводить в ее комнате порядок: подметать, проветривать, встряхивать, переставлять - 
пусть новый человек придет на свет в чистоте и уюте.
     Перестеливая постель, старый Пинхос под соломенной подушкой обнаружил 
малюсенький флакончик с подозрительной жидкостью.
     Корчмарь откупорил его, принюхался и вскричал:
     - Мышьяк!
     Недолго думая, Пинхос выплеснул содержимое флакончика в окно, промыл пузырек 
кипятком и вместо отравы влил в него пасхальной медовухи. (Дело было как раз накануне 
Пасхи.)
     Данута пришла из костела; не раздеваясь, легла - завтра другие разденут! - погладила 
живот, как будто прося прощения, выгребла из-под подушки флакончик, зажмурилась, 
зашептала молитву, вздохнула и - Господи, прости и помилуй! - всю жидкость опрокинула 
в пересохшее от волнения горло.
     Она лежала и с какой-то счастливой покорностью ждала, когда у нее начнутся страшные колики, когда купленная на последние гроши жидкость выжжет все - и Сморгонь, и Вильно, 
и жемайтийскую глухомань - Мишкине, куда ее, Дануту, возил к своему отцу-каменотесу влюбленный Эзра.
     Но ни колик, ни жжения, ни рези не было. По телу растекалась какая-то приятная 
теплынь.
     Сейчас, сейчас, уговаривала себя Данута, торопя конец.
     Но теплынь сменилась не болью, а легким головокружением. Господи, может, не то 
выпила?
     Может, лавочник-грек ее обманул? Подсунул вместо мышьяка какую-нибудь розовую 
водицу?
     Да она выцарапает ему бесстыжие купецкие глаза! Да она его в клочья разорвет! Ведь 
ясно сказала: мыши одолели... Мыши... Нет житья от мышей... нет житья...
     Кругом мыши! Мышь Юдп Крапивников, эконом графа Завадского, спаивавший ее шампанским и предлагавший свою лакейскую любовь!
     Мышь Эзра, водивший ее по градам и весям, заставлявший потешать честной народ! 
Слезы душили ее.
     Данута принюхалась к пустому флакончику. Она не знала, как пахнет мышьяк, но оттуда, 
из узкой горловинки несло не избавлением, а прежней кабалой, не смертью, а нелепым, 
никому не нужным праздником.
     Данута заголосила, швырнула флакончик в стену, и белые остекленевшие муравьи 
расползлись по углам.
      Старый Пинхос прибежал на крик, остановился на пороге и, растягивая слова, заученно спросил:
     -Что, панночка, прикажете?
     Ей хотелось бросить в лицо корчмарю: «Тарелку смерти! И кусок погибели в придачу!» 
Но решительность ее увяла - она смотрела невидящим взглядом на старика, 
на остекленевших муравьев, забившихся в угол.
     - Зачем вы это сделали? Зачем? - наконец выдавила.
     - Это сделал не я. Это сделал Господь Бог.
     -Да?
     - Бог стряпает, Бог и на стол подает. Человек, скажем, мяса ждет, а Всевышний ему 
только кость в миску кладет. Или наоборот. Тому, кто мог костью подавиться, вырезку подсовывает. - Он помолчал и добавил: - Нет такой смерти, которая была бы лучше жизни.
     Это он, Пинхос, заставил ее остаться в корчме, сделал своей помощницей; это он привел 
к ней Рыжую Сорл, с которой вместе принимал роды: это он позвал из синагоги мэела, 
чтобы тот совершил обряд обрезания над новорожденным Иаковом, но Данута наотрез отказалась. Как можно причинять боль малому дитяти?
     Старый Пинхос ни разу не спросил, кто она, чей это ребенок. Если бы не корчмарь, на 
свете не было бы ни ее, ни Иакова, ни Аарона.
     Данута прожила в корчме почти что два года, пока Иаков не подрос. Старый Пинхос 
даже подыскивал для своей служанки жениха, пытался выдать за вдовца-горшечника, но то 
ли он не очень настойчиво ее сватал, то ли вдовец-старообрядец не захотел венчаться 
с католичкой.
     Всю жизнь она собиралась навестить ту скособочившуюся корчму у дороги, побывать 
у своего спасителя, но так и не собралась. Корчма оказалась в одном государстве - в Польше, Данута - в другом, в Литве.
     Только, когда Данута думала о Боге, почему-то всегда вспоминала этого корчмаря, его пейсы-стружки, выбивавшиеся из-под бархатной ермолки, его быстрый проницательный 
взгляд, его низкий хрипловатый голос. «Нет такой смерти, которая была бы лучше жизни». 
Не тогда ли Данута убедилась в простой, будоражившей воображение истине: человек 
настолько Бог, насколько хочет им быть.
     - Он просит, чтобы ты вырыл яму, - сказала она старшему сыну.
     - Я живых не хороню, - буркнул Иаков.
     - Надоело ему... Мучиться надоело, - прошептала Данута, не глядя на кровать.
     - Не один мучается, - пробормотал Иаков. Он стоял у окна и смотрел на огоне» 
зажженной лампы, который, казалось, гонялся за темнотой, как лиса за курами - в комнате мелькали багровые, клочковатые сполохи. - Когда Шахна умрет, тебе станет легче.
     Данута не перечила сыну. Может, и станет лене. Конечно, станет, но смерти, смерти она 
ему не желала. Пусть живет, пусть мучается и мучает ее; Данута к мучениям, слава Богу, привыкла. Пустота и одиночество страшней, чем дышащее рядом несчастье, чем живое 
вопиющее страдание. К несчастью можно прикоснуться, услышать его голос, когда в избе, 
кроме мышей и Господа, никого нет, когда даже от близости смерти теплей на душе, чем от пустоты.
     - Как странно устроено: кто хочет умереть, тот никак не умирает, - сказала она. - А кому
хочется жить, тот должен умереть...
     - По-твоему, он хочет жить? - Иаков пожевал губами темноту.
     - Не знаю.
     Иаков знал: спорить с ней нельзя, но и молчать негоже. Мать не любит молчальников. 
Говори о чем угодно - только не молчи. Молчание, уверяла мать, глубже, чем могила, а молчальник скрытней, чем надгробие.
     Он, Иаков, и был, видно, таким молчальником.
     - Если бы ты тогда... закопал мою шляпу... я бы в тот же день умерла...
     - Что-то я не слышал, чтобы человек из-за шляпы...
     - Человек, Иаков, умирает, когда закапывают что-то дорогое: шляпу... друга... надежду, - промолвила она.
     - Твоя шляпа вся в дырах... ее давно молью побило... люди смеются... - пожаловался он.
     - Неправда, - тихо и проникновенно сказала Данута.
     - Смеются! - заупрямился Иаков.
     - Это правда, что смеются, но неправда, что в дырах... что ее молью побило... Я каждый 
день пересыпаю ее... и ты, Иаков, никогда не догадаешься чем... потому что у тебя черствое сердце... Никогда!
     Он и не старался отгадывать загадки. Какое ему дело, чем мать пересыпает свою драгоценность: нафталином или жженым песком, жухлыми листьями калины или тертым каштаном. Шляпу, ее знаменитую шляпу, от старости ничего не спасет. Старьевщик Мотл 
за нее и гроша ломаного не даст.
     - Я ее, Иаков, любовью пересыпаю, - понизив голос, сказала она, словно сообщила величайшую, строго охраняемую тайну. - А то, что, сын мой, пересыпано любовью, то не 
стареет и не ветшает... Никогда!.. Я и тебя, если хочешь знать, всю жизнь пересыпала... и 
потому ты такой вырос...
     Шустрая лиса по-прежнему гонялась за курами, и в темноте то и дело похлопывало беззащитное крылышко фитиля.
    - И его... Шахну...-Данута ткнула пальцем в кровать, - пересыпала, когда он охотился за 
своей бабочкой, и стар, и млад кричали ему вослед: - Мешугенер! Мешугене коп!
     Что правда, то правда: мать для Шахны сделала больше, чем для кого-либо. Она вернула 
его к жизни, родила ему сына Аарона, снова приучила к труду. До того, как Аарон родился, 
Шахна ничего не делал; день-деньской бродил по кладбищу или по березовой роще и 
размахивал своим сачком; безделье плелось за его безумием, как плетется верная собака за хозяином. Данута пробудила в нем исчезнувшее было желание работать; она вложила ему 
в руки лопату, и он творил с ней чудеса. Поначалу в местечке возмущались: где это, мол, 
слыхано, чтобы сумасшедший рыл для усопших могилы, но, увидев, как он роет, как 
любовно охорашивает холмик, как приглаживает, горлопаны успокоились. Еще бы! Шахна 
почти не брал с несчастных родственников денег, а если брал, то только на новую лопату.
     - И отца твоего... Эзру... царствие ему небесное, пересыпала. И брата твоего Аарона... 
- Данута не могла остановиться. - Ты просто понять не можешь, сколько у меня было ее...
     -Чего?
     -Любви.
     Никогда раньше мать не говорила с ним так мудрено и витиевато. Его словарь состоял 
из других слов, простых и понятных: «лопата», «хлеб», «коза», «камень», «яма». И ему их 
вполне хватало. Могильщик - не раввин: за него говорит заступ.
     Тяга к красивостям у Дануты осталась с юности, с тех пор, когда вместе с Эзрой 
кочевала по градам и весям Северо-Западного края, пела и плясала на площадях и в ригах, 
на польских и еврейских праздниках, перед крестьянами и городовыми, сапожниками 
и такими, как Аарон, портняжками.
     Иаков слушал ее, и ему казалось, что не сама она придумала эти слова, а заимствовала 
из какой-то старинной книги или пьесы, в которой когда-то играла главную роль, 
требовавшую от нее и клятв, и нежных признаний, и даже гибели.
     Он не раз замечал, как мать, оставшись наедине среди надгробий, ни с того ни с сего 
начинала произносить тирады, повторять диковинные, как перо на ее шляпе, слова, 
которых не понимал даже нахватавшийся газетных премудростей брат Аарон.
     - Миледи! Алькальд! Амброзия! О, мой кардинал!
     Так она обращалась к кладбищенским соснам, к обугленным от собственной 
неприкаянности воронам, пролетавшим над ее головой, к надгробиям и даже к козе, 
которая ходила вслед за хозяйкой и жалобным меканьем вторила ее чувствительным 
излияниям.
     - Графиня! - простирала мать руки к простодушной козе, льняную бородку которой 
развевал ветер. - Я понимаю ваше горе!
     Эти восклицания, эти неожиданные всплески неистовой, заемной страсти, эти 
бесконечные хождения торжественным шагом по кладбищу, это преклонение колен перед надгробиями внушали Иакову все усиливавшийся ужас. Больше всего он боялся, чтобы об 
этих художествах матери не прознали местечковые сплетники. Прознают и раструбят по 
всему миру. Тогда сраму не оберешься.
     Однажды, застав мать в таком возбужденном состоянии, Иаков не выдержал 
и осведомился, с кем это она ведет такую взволнованную беседу.
     - С Филиппом, королем Испании, - ответила мать, словно речь шла о портном Гедалье Банквечере, тесте Аарона, или о полицейском Тамулисе. -Требую отмены королевского 
указа.
     - Какого указа? - пытаясь сохранить спокойствие, допытывался Иаков.
     - О поголовном выселении из королевства всех евреев.
     -Да, но я не вижу никакого Филиппа.
     - Ты, Иаков, видишь только то, что есть.
     -А что надо видеть?
     - Все. То, что было, и то, что будет. Душа зорче глаз. - Данута рассмеялась, но тут же, спохватившись, замолкла.
     Прислушалась.
     - Ты, мать, ляг... отдохни... я его покараулю... - Иаков вытер о штанину руки и зашагал 
к безгласному Шахне.
     Когда он бесшумно, как вода, перелился из одной темноты, скудно освещенной фитилем лампы, в другую, не потревоженную никаким промельком света, первое, что он услышал, 
был стон Шахны, пытавшегося, видимо, соединить в один стройный и прощальный звук рассыпающиеся в прах слога.
     - Иаков? - тихо спросил умирающий.
     -Я.
     -Узнал... По дыханию...
     - Все люди одинаково дышат.
     - Нет. Кто, Иаков, добром дышит, а у кого изо рта... из ноздрей злом разит.
     Шахна говорил с долгими, темными и тайными, как мышиные норки, паузами, по-рыбьи заглатывая наживку - густой кладбищенский воздух.
     -Тебе... мать... сказала?
     Иаков притворился, будто не слышит. Ему не хотелось говорить о смерти; он вообще не испытывал никакого желания говорить: всласть с матерью наговорился; слова утомляли его больше, чем заступ: они напоминали назойливых мух с их бесплодным, одуряющим 
жужжанием. Только приоткрой дверь, и налетят отовсюду - с помойки, с рыночной 
площади, с газетных страниц.
     - Я хочу рядом... с отцом... твоим дедом... - простонал Шахна.
     Иаков и сам собирался вырыть яму возле обгорелой сосны. Места там, правда, 
свободного нет, но он положит Шахну напротив, под дуплистым кленом, по которому 
белки бегают и черный дятел безотказным клювом стучит, как сапожник молоточком. Там, 
под кленом, и мать, когда час придет, ляжет, хотя кто знает, что она может выкинуть; 
заупрямится, скажет: «Хорони меня на католическом». Ведь у нее и крестик крестильный сохранился: прячет его от чужих глаз и только изредка вытаскивает, чистит тряпицей - 
чтобы не заржавел.
     - Помнишь? - обратился к могильщику Шахна.
     У него не хватило дыхания, чтобы закончить свою мысль.
     О чем он спрашивал? О том, помнит ли Иаков, где обгорелая сосна? Смешно! Могильщик 
все помнит - каждую стежку, каждый уголок, каждый камешек.
     Он, Иаков, все помнит. Помнит, как Шахна спас их от сиротства, как встал на дыбы, когда председатель общины Серейский хотел их с кладбища выгнать. Как же - нееврейка да еще с байстрюком.
     Кто он был бы без Шахны? Никто.
     Шахна не только его на ноги поставил, но открыл ему целый, простирающийся за оградой кладбища мир. Отчим, бывало, брал его с собой на реку или в березовую рощу и рассказывал 
ему про дива дивные, про базары в Ниневии или финикийские рощи, про царя Артаксеркса 
и отважную Эсфирь, про многострадального Иова и многомудрого Исайю. На берегу Немана 
или в березовой роще звенели бубенцы мулов, покрикивали погонщики, пели псалмопевцы.
     Шахна Иакова и письму обучил: чертил на мокрой глине древнееврейские буквы, похожие 
на кузнечиков, прытких ящериц и божьих коровок. Они оживали в детских снах Иакова, стрекотали, жужжали, и он до рассвета ходил между ними, как по летнему саду.
     - Помнишь? - не унимался Шахна.
     - Да, - облепил его страдания Иаков.
     Шахна был добр не только с ним, но и с матерью; он даже обвенчался с ней в синагоге мясников - только что присланный в местечко рабби Гилель и разобраться не успел, безумец жених или не безумец. Все женатые - безумцы.
     Иакову ничего не хотелось вспоминать. Воспоминания могли только обременить душу умирающего.
     - МЕНЕ, ТЕКЕЛ, УПАРСИН, - процедил Шахна. - Помнишь?
     Иаков вздрогнул. Ему было невдомек, зачем Шахне вспоминать слова, звучавшие в незапамятные времена в гордом Вавилоне. Может, он надеялся заклясть свою хворь. Да что 
там хворь - саму смерть.
     - А львиный ров помнишь? - продолжал Шахна.
     Львиный ров, львиный ров?.. Как же?.. Царь Дарий бросил туда бедного Даниила.
     - И подошел царь ко рву... - выдохнул Шахна.
     Темнота блестела в углах, как вода в омуте. Иакова удивляло упорство Шахны. 
Умирающий как бы приглашал его на состязание - кто больше вспомнит, кто скорей 
перенесется туда, в Вавилон. Или в Иерусалим. Или в финикийские рощи. В страну, где 
текут молочные реки в кисельных берегах.
     Казалось, Шахна лежит не на смертном одре, а в высокой кладбищенской траве, 
как много лет тому назад, покусывает былинку; былинка трещит на зубах, и сквозь этот треск, сквозь гущу щедрой, взошедшей на костях травы до слуха доносятся и голоса царей, и крики погонщиков, и благословение Бога.
     - «Бог мой послал Ангела своего и заградил пасть львам, - желая угодить своему 
воспитателю и опекуну, пробубнил Иаков. -И они не повредили мне, потому что я оказался чист...»
     - Чист... - просветленно прошептал Шахна, и Иаков весь съежился.
     - «Да и перед тобой, царь, не сделал преступления...»
     - Ни перед тобой, царь... ни перед кем другим, - повторял Шахна, освобождаясь 
от земных забот.
     В тишине раздался плач. Данута рыдала, захлебываясь, икая, и слезы ее, как слова 
Священного Писания, капали в темноту - на мужа ее Шахну, на сына ее Иакова, на отрока Даниила, брошенного царем Дарием в ров на растерзание львам. Капали и не высыхали.
     По слезам, как по лестнице, поднялся Даниил из львиного рва, и никакого повреждения 
не оказалось на нем, потому что он веровал в Бога.
     Иаков замолк, облизал пересохшие губы. На минуту ему показалось, что тишины в избе 
стало больше, чем темноты.
     - Шахна, - позвал он.
     - Шахна, - позвала Данута-Гадасса.
     Тишины стало еще больше. Еще никогда под этой кровлей не было столько тишины.
     - Шахна! - прикрикнул на тишину Иаков.
     Но тишина не отозвалась - ни голосом, ни эхом.
     Иаков подошел к кровати, нащупал в темноте руку Шахны и тут же, как плашку, положил 
ее обратно.
     Шахна Дудак, воспитанник раввинского училища, толмач Виленского жандармского управления, безумец, долгие годы гонявшийся за своей виной, как за бабочкой, в прошлом подданный Российской империи, а ныне гражданин независимой Литвы, был мертв.
     Он лежал на кровати, как во рву, и царские львы терзали его бездыханное тело. Но, как мнилось Иакову, ему и мертвому было больно.
 
_____________________________________________________________________________________________
п