Леся СТЕПОВИЧКА

ДИНЬ ДОН

Эссе

     Не стало поэта Дмитрия Пермякова. Он тихо жил, окружённый книгами, лепными ангелами, глядевшими с потолка, согреваемыми огнём камина, наследник старого, огромного особняка рождения 1906 года, купленного позднее его дедом. 
     Следует сказать, что оба Диминых деда были люди замечательные. Один был 
репрессирован в 1930-ых, и следы его затерялись. Другой Димин дед, Вадим Павлович
 
Разумков, огнеглазый, с пышной бородой, похожий на Льва Толстого, выпускник медицинского факультета Казанского университета, окончивший также два курса факультета классической филологии, некоторое время жил в Москве. Любил театр, водил дружбу с артистами МХАТа, встречался с Вертинским. В его доме пел Иван Козловский. Вадим Разумков был полковником военной службы царской армии. В годы первой мировой, будучи захваченным в плен, он перешёл на сторону красных, врачевал в госпиталях, считая, что клятва Гиппократа не имеет политической окраски.
 
     Судьба привела его в Днепропетровск, а знания травного врачевания сделали  его 
известным лекарем, модным в городе гомеопатом, который пользовал самого мэра, а также толстосумов и всяких начальников, страдавших изжогами, падаграми, и прочими хворями
 
и недугами. Не гнушался помочь и беднякам, которые
  обращались к нему за помощью. 
     Первая его жена была по домашним преданиям наследницей польських князей. Ради своей возлюбленной, чтобы читать ей стихи любимого Адама Мицкевича в оригинале, молодой человек выучил польский язык.  Их разлучила революция. 
     Вторая жена Вадима Павловича Антонина, Димина бабушка, также окончила медицинский институт, и врачевала травами. Как вспоминают очевидцы, эта благочестивая матрона плавно передвигалась по дому в своих шёлковых и крепдешиновых платьях с яркими брошами, инкрустированными бриллиантами, на груди, была приветливой в обхождении с пациентами. Раз в неделю на дом приходил парикмахер, чтобы причесать её. Раз в месяц она принимала налоговых инспекторов. В такие дни двери столовой надолго закрывались, там обедали. На прощанье хозяйка дома непременно вручала гостям конверт. Дима, наблюдая этот 
ежемесячный ритуал, иронизировал: «Надо бы написать роман, «Лекари и мытари». Первые трудятся в поте лица, другие изымают у них заработанное честным трудом».
 
     Дед приглашал в дом актёров, приезжавших на гастроли. Тогда накрывался большой стол, давались концерты. Любила бывать здесь и Галина Брежнева со своим мужем-циркачем. 
Вадим Павлович, сам любивший лицедействовать, взлохмачивал волосы, одевался в отрепье
 
и, страшно вращая глазами,
  исполнял «Арию безумного мельника». Все безудержно хохотали. 
     Из географических названий в доме на слуху были любимые Ялта, где жили Димины 
родители, и Ленинград («Санкт-Петербург!»), где прошла Димина юность.
 
     С Диминым  отцом, участником  второй мировой, произошла на фронте странная история. Якобы его проколол штыком  в грудь немец, и тот же немец через несколько секунд, вытащил штык из его тела. Тяжело раненого советского бойца госпитализировали. Ему был прописан крымский воздух. Так после  войны он очутился в Ялте, где женился и где родился Дима. В детстве ребёнок заболел малярией, и его спас от смерти днепропетровский дед Разумков. 
Излечив внука, он сказал его родителям: «Я вам мальчика больше не отдам»…
 

     Я знала Диму два десятка лет, последнюю треть его жизни. С тех пор, как он женился на 
Люде Морозовой, моей подруге. Дедушки уже не было в живых, и только бронзовый бюст
 
его, благоговейно хранимый, стоял на шкафу и созерцал жизнь дома. Вскоре и бабушки не
 
стало.
 
     Дима всегда писал стихи. Интеллектуал с энциклопедическими знаниями, он был замечательным переводчиком Рильке, а также таких редких и малоизвестных поэтов, как 
Сильвия Плятт, Циприан Норвид, и других. Надо сказать, что в доме была великолепная библиотека, начало которой положил дед Вадим Павлович, обожавший классическую поэзию. Выросший в такой обстановке, получивший филологическое образование, одарённый Дима не мог не писать стихов. Это было главное его занятие, которому он отдавался с нежным самозабвением и величайшей серьёзностью. Всем остальным занималась Люка, как он называл жену: она ходила на базар, готовила еду, вела дом.
 
     Динь дон! – Димин дом! – звенел звонок. И хозяин шаркающей походкой подходил к двери, глядел в глазок и всегда открывал. Дверь, старая, кованая, массивная, видавшая виды, не могла отказать пришельцу. Сам Дима страдал от собственной доброты, от неумения убить ни комара, 
ни мухи, ни жалящего скорпиона. А тут человек пришёл! Как-то он пошутил: «Вот если бы у
 
меня был лакей, он бы вышел
  и сказал пришедшему: «Барина нет!» или «Барин отдыхает, приходите в другой  раз!»
     Впрочем, в конце 1980-х в доме водилась какая-то прислуга, осколки кухарок и садовников, заведённых ещё дедом Разумковым, такой же анахронизм среди советских дней, как и медная табличка на  входной двери с именем хозяина, как старая кнопка с мелодичным звоном, как крыльцо с поручнями, которые на глазах разваливались. Припоминаю тихую услужливость, с которой приходящая женщина незаметно делала своё дело, натирала до блеска столовое серебро, выносила гостям чай в прозрачном стакане в серебрянном подстаканнике и исчезала. 
Динь-дон! – позвякивало серебро, динь-дон! – позванивали хрустали старинной люстры, отзываясь на
  шаги и голоса. 
     Как больно, что я не услышу больше его сбивчивую речь, его взволнованный голос: «Санди, проходи,  рад тебя видеть». Не увижу его милую улыбку, лицо, измученное физическими страданиями, и душевными муками из-за проклятых материальных трудностей, не 
позволявших ему проявить привычного русского хлебосольства. Но чашка чая, бокал вина,
 
если вы уже пришли в дом, вас непременно находили.
 
     – Люка в университете, она скоро будет, – говорил Дима. – А я тебе – хочешь? – почитаю новые  стихи. 
     – Конечно, хочу.
     И он читал: 

Сонет мне стоил года жизни,
Я накрепко
  сдружился  с ним.
Он излучал неяркий нимб,
Он стал сложнейшим механизмом.
 

Я превзошёл в шлифовке слов
Усердных метров романтизма.
И рой словесных организмов
К
ружился у моих висков.
 

Я поселил его на годы
В
глубоком ящике стола,
Подальше от людского зла –
 
В глухой тиши сосновых сводов.
 

Он там среди своих друзей – 
Поэм о городских задворках,
Среди затворников в каморке
Сосновой крепости моей.
 

И хоть в нём нет крамольных фраз, 
Призывов к смуте и разбою, –
 
Его дыханье голубое
Опасно, как дурман, для вас.
 

И если выпустить его
К
вам, неумеренным,
  и алчным, 
В ваш мир казённости кулачной, –
 
Он опьянит вас синевой.
 

И ваша пьяная толпа 
Р
аздавит тонкую скорлупку,
Его мерцающую хрупкость:
Толпа и в трезвости слепа.

Я сохраню его навек
О
т пальцев потных и корявых.
Но он и для меня отрава,
Я тоже – здешний человек.
 

Мы пили вино, и упивались поэзией Мандельштама, Блока, Пастернака, Цветаевой, 
Ахматовой, Северянина, Гумилёва.
Кто-нибудь непременно подтягивался, например, 
Василий Соболев, актёр русской драмы. Здесь его ласково называли Васенькой. Он читал
 
уже громче, профессионально завывая – Маяковского, Есенина. Мы все курили, как
 
сумасшедшие, фиолетовый дым стоял коромыслом.
     Приходила с работы Люка, уставшая. Окидывала взглядом обстановку, открывала форточку. «Пум, – говорила она укоризненно, – зачем ты так много куришь».   «Пум» – это было 
домашнее прозвище Димы, которое ему дала жена, после того, как он однажды, после
 
маленькой ссоры назвал её «пумой».
 
     Люка опускалась в кресло, Пум наливал ей бокал красного вина, и мы ещё немного читали стихи. В этом доме бывали в разное время поэт и переводчик Семён Заславский, 
литературовед Ирина Михайловна Никитина, другие литературные знакомые.
 
     Зимние дни коротки, а  вечера долги, и так хороши для поэзии у горящего камина. В 
сумерках, при свечах, хозяин посеребрённой палкой шевелил догоравшие угли в камине. Старинные часы в гостиной отбивали последние мгновения ещё одного уходящего дня.
 
Гостям не хотелось уходить.
  «Оставайся, куда ты поедешь, в такую темень?» – говорила 
Люка, и Дима – уже в прихожей – разматывал
  шарф с моей шеи. Меня укладывали спать на старый диван в библиотеке, и пёс Тэдик приходил среди ночи лизать мои руки. 
     Изредка оставались ночевать и другие, наиболее любимые друзья. Люка умела быть милой. Однажды она, пребывая в благостном настроении, вылила мне на простыни целый 
маленький флакон французских духов. Утро разбрасывало всех по своим местам, и Дима
 
снова оставался один в большом доме. За окнами падал снег, за полузакрытыми ставнями мелькали тёмные суетные фигуры прохожих, въезжали в ворота Лагерного рынка машины, гружёные всяким товаром. За окнами происходили политические катаклизмы,  денежные инфляции и приватизации, менялись отношения между людьми, менялся облик города, 
страны, да что там, самой страны уже не было, той, тоталитарной, которая умудрилась 
посадить Диму на пару недель посидеть в знаменитых «Крестах» за какое-то инакомыслие 
в той его предыдущей, молодой жизни, в бытности его ленинградской, интуристовской, переводческой.
Ленинградская милиция конфисковала тогда у Дмитрия Пермякова за
 
участие в андеграундном «пен-клубе» в каком-то заброшенном подвале, одиннадцать
 
тетрадей со стихами. «Одиннадцать тетрадей!» – восклицал он, чувствуя себя разорённым.
 
Ему их так никогда и не вернули.
 
     Дом слышал стенания поэта, был свидетелем сильных сердечных  ударов, которые 
случались с ним с регулярностью в пять лет, и которые
  граничили с инфарктами. Но толстые стены двойной кирпичной кладки всё ещё защищали поэта от внешнего шума. Внутри дома 
жизнь текла медленно, размеренно. В этом доме жил
XIX век… И Дима был старинный. Он 
не вписывался в век
XX-ый. Он неспешно передвигался по комнатам, тихо поскрипывая половицами. Тонкий фарфор и хрусталь позвякивали в старинном  серванте в такт его 
шагам и рифмам. Динь-дон! Дим-ин-дом!
  У Димы было доброе и больное сердце. Дима 
писал стихи…
 

Можно прожить без тебя на земле – 
Где же мне жить ещё?
И без тебя будет хлебом хлеб,
А город – темней чащоб.

И без тебя ветер будет бить
В
окна мокрой рукой.
Луна протянет светлую нить.
Тоска – пребудет тоской.
 

И море, как прежде, мне видеть раз в год,
И тихо прощаться с ним.
От зим буду ждать холодов и невзгод,
И – радостей от весны.
 

А что до прочих забот и бед – 
Они сопутствуют всем:
Без них и жизни на свете нет,
И мир наш незряч и нем.
 

Но я не хочу на земле без тебя
Б
одрствовать и засыпать,
И камни, в
  пустыне своей скорбя,
Разбрасывать и собирать.
 

Но я не хочу без тебя на Земле
В
идеть тяжбу стихий,
И чуять спиною нечто во мгле,
Страшное, словно Вий.
 

Но я на Земле без тебя не хочу
С
транствовать и открывать,
И к образам подносить свечу,
 
И всуе – псалмы распевать.
 

     Пришёл дикий капитализм. Голодное население, бездомные мальчиши и алчные бомжи рыскали в поисках пропитания. «Пионеры» новой эры принялись за сбор металлолома, начался ночной демонтаж железнодорожных рельс, металлических кладбищенских надгробий, уличных вывесок, всего, что можно было сдать в пункт приёма и купить бутылку спиртного, булку хлеба. Огромный дом, уютно расположившийся почти в самом центре города, каким-то чудом продолжал стоять невредимым. Он жил своей жизнью среди грохочущих трамваев, и толпы, охваченной ужасом надвигающеймя нищеты. Удивительно, но голодным гаврошам не 
приходило в голову нанести вред дому, поднять руку на старинный разрушающийся особняк.
 
«У нас есть знакомые менты», – сказала мне Людка. А дело было вовсе не в ментах, это Бог
 
через них хранил дом и его обитателей от зла. Но дом предчувствовал свою судьбу, он плакал, трескался, из щелей в потолке лились его слёзы… 
     Жизнь врывалась
в дом с новостями, которые рассказывала Люка, приходившие друзья. Её зарплаты и маленькой пенсии Димы не хватало на хлеб, тепло, электричество, цены на которые прыгали, подскакивали и жалили, как злые насекомые.
  Кусочки ангелов падали на голову обитателям дома, как бы возвещая, что рая нет. Однажды Дима сказал жене: «Снеси на базар вазу!» 
     Люка становилась раздражительной, никто не поможет ей тянуть этот воз – больного мужа, коммунальные счета, уходящее здоровье, последние вспышки молодости. Друзья уже не 
казались друзьями, а
  простыми собутыльниками, нахлебниками, чтение стихов – пустой болтовнёй. Им всё чаще перепадало от «Пумы», однажды под её гнев попали и мы с поэтом Кобринским, и были изгнаны из рая, как тривиальные алкоголики. 
     А судьба дома была предрешена.  XXI век с его хищностю не мог остаться равнодушным к такому лакомому кусочку. Сокровище архитектуры, и семейный очаг многих поколений 
славной семьи разрушался на глазах. Его обитателям было не под силу
  удержать дом на своих плечах. Они не были атлантами. Димино врачевательство – семейная традиция – не приносило ему ощутимых доходов. Оно было скорее символическим. Как-то я пожаловалась на боли в сердце и Дима протянул мне со своей ангельской улыбкой маленькую коробочку с беленькими таблетками. «Вот, возьми, принимай по одной перед сном, и забудешь о боли. Это моё изобретение». «Сколько это стоит?» – спросила я, как спрашивает каждый пациент фармацевта. «Для тебя – ничего», – ответил Дима. И добавил: «Пожалуйста, не обижай меня, Санди!»  Люкиной зарплаты едва хватало, чтобы свести концы с концами. Долги росли… У дома был выбор: умереть вместе со своими обитателями или выжить, продав душу дьяволу. И он притворился жадным и хищным, он отдал себя в руки наглым нуворишам. Они первые позвонили, потом звонили другие, третьи и предлагали Дому продать себя. 
     Дом плакал и прощался с Димой и Люкой. И вскоре он перестал плакать. Вскоре он стал пузатым и сытым, надел малиновую черепичную шапку, щёки его порозовели, и надулись. Он превратился во дворец нуворишей, в чудовище XXI века – со всеми присущими ему прибамбасами, сигнализациями, видеокамерами, отслеживающими приближение человека, спутниковыми антеннами. 
     Диму перевезли из XIX века, от земли, стеклянной  веранды, и сада с яблонями и астрами, 
в век
XXI-ый, на четвёртый этаж типовой многоэтажки с окнами на шумный кировский 
проспект. Если мы все оплакивали дом, то что говорить о его хозяине? Но Дима держался молодцом, с ним была его Люка, книги, его Бродский, друзья стали приходить уже в новое обиталище поэта.
 
     Маленький домовой, крохотный «писаржевский»*, притаившийся в стенах
старого дома, где-то между спальней жены и рабочим кабинетом, прилетал к Диме по ночам
 
и шёпотом рассказывал ему о модернизациях и перетрубациях, о нравах новых обитателей.
 
Дима слушал домового, они вместе выпивали по «рюмочке водочки», и прощались до
 
следующей встречи. А Дима писал стихи…
 

       Он умер, не дожив полгода до своего 60-летия. Скорбная Люка в чёрном, 
изысканное общество друзей, любивших покойного. Цветы и венки, роскошный фиолетовый бархатный гроб с распятием. Отпевание отцом Александром, который утешал собравшихся тем, что смерть – это не конец, а только переход в жизнь вечную. Новопреставленного раба Божия Димитрия провожали самые близкие люди, и птицы, безудержно поющие на ветках благоухающей, лиловой сирени. Вечная память 
     Б
ыло больно от несовместимости этого солнечного дня, это птичьего ора, торжествующего гимна жизни. Больно, что Димы среди нас больше нет. Виделись вроде бы и нечасто, но появление его в моей духовной жизни было ощутимым. Это тем более странно, что Дима не очень-то жаловал мои стихи, он внимательно слушал, когда я их читала, поддакивал, скорее из вежливости, но мой поэтический слог был ему чужд. Однако, когда некоторые из гостей посмеивались над моим украинством, над «почвенным патриотизмом», он не разделял их иронии. Поэт, он не мог не любить, как и его дед, Лесю Украинку, Тараса Шевченко, и саму Украину, этого мне было достаточно, чтобы примириться с его аполитичностью. Для меня
 
он был прежде всего поэт и Божий человек.
 
     Не помню кто, кажется, Чехов  сказал, что любовь – это то, что было до и что осталось 
после того, как отношения двоих закончились. Т. е. предвкушение и послевкусие. Как и в
 
поэзии. Часто случается, что большая литература находится где-то на задворках, вдали от центральных магистралей. Незадолго до смерти вышла самиздатом поэтическая книга
 
Дмитрия Пермякова «Пианист». Думаю, что его близкие не вполне осознавали всей ценности
 
его литературных занятий. Он мог бы давно стать известным автором. Он писал стихи незапоминающиеся, ускользающие, утончённые, летучие. Читал он не очень внятно, мешали последствия инсульта. Почти нигде не печатался. Раза два-три за двадцать лет он радостно сообщил мне, смотри, вот мои стихи напечетали, кажется, в Крыму, в России, и в Израиле
 
с подачи поэта Кобринского.
 
     Я воспринимала его стихи как сладостное, близкое мне бормотание, нанизывание на серебристую нитку образов, сверкающих бликов, размытых пятен, впечатлений и снов 
автора. Они как бы заблудились во времени, где-то на берегах Невы, в петербургских
 
туманах. Им не было никакой цены, потому что они, как и всё настоящее, бесценны.
 
Например, как это стихотворение о пианисте, «обретённом брате»:
 

По клавишам рука, душа – по городам.
Заметишь – не зови. Оттуда не вернёшь.
Законам вопреки, и, значит, вспять годам,
Он – в жизни новичок, и в дом заветный вхож.
 
То – по могильным льдам, то – по живой траве,
 
По северным бездомьям
  – гул сонат,
Прелюдий, фуг мятеж, таимый в голове,
 
Проносит он, твой обретённый брат.
 
В кипеньи нот – он знахарь, он ведун
Примет и знаков-лун, комет, надломленной ольхи
Дремучих жестов, окаянных рун,
Любой из наших драм ядра и шелухи,
 
заклятых гор, затерянных планет,
 
извилин рек – в песчаных островах
и глиняных обрывах. Силуэт
 
библейских стен, и пепелящий взмах
архангеловых крыльев, грохот вод,
 
крушащих Атлантиду – нанизать
на нить тональности неслыханный аккорд
свести – умелец. И опять, опять –
душа по городам, по клавишам рука.
Заметишь – не зови. Он не услышит. Брат
Т
вой обретённый – путает века,
Названья звёзд… Он простирает взгляд
За голубой туман: там юноша вошёл,
Калиткой скрипнув, в златотканый сад –
 
И к дому, по тропе, среди цветов и пчёл…
 
Оттуда – не зови. Он не придёт назад.
 

     Поэт Дмитрий Пермяков разминулся со временем. Он не вписался ни в одну их эпох: ни 
в ХХ век с его совковой краснознамённой суетой, ни в новую украинскую добу, за которой 
он наблюдал из газет, и в которой, как он полагал,  ему не было места (он даже не выходил 
на улицу, скованный болезнью, вышагивал свои стихи дома).
Не вписался он и тем более в хищный ареал ХХ
I века. «Ангелы смерти», – говорил он, глядя в телеэкран на манекенщиц, несущих свои бестелесые и бездушные сущности по подиуму.
     Думаю, нет, я уверена, что Дмитрий Пермяков, разминувшись с эпохой, не  разминулся 
с вечностью. После него остались несколько сотен стихов – так немного за такую
 
страдальческую жизнь! – стихотворений. Но каких! Динь-дон! Ди-мин-дом! Прощай, Дима, прощай, дом!
     Он был далёк от литературной суеты, от писательских союзов. Не стремился вступать 
в них, хотя возможностей было предостаточно. Его тесть руководил филиалом
 
Регионального союза писателей Приднепровья, Людина подруга – областной организацией Национального Союза писателей Украины. Для Димы членство было неважным. Он жил поэзией, был ей предан всем своим существом, и она не изменила ему до конца. Он умер за рабочим столом, едва усевшись на стул и занеся руку с пером над чистым листом бумаги…
 

16 апреля 2006 г. 
___________________________________
* Писаржевского – название улицы, где стоял Димин Дом

Днепропетровск
 

п

_____________________________________________________________________________________________