Гл. I: НАША СЕМЬЯ
.
 

   Мои родители очень любили друг друга, хотя прожили вместе 35 лет. А может быть, не «хотя», а «потому что»? Начало их любви было романтично, а конца у нее не было - концом был конец самой жизни... 
   Они познакомились в очереди за билетами на спектакль Мейерхольда. Мама стояла как раз за папой, и у него не хватило копейки на билет. Он взял у мамы эту копейку, а на следующий день пришел отдавать. 
   Ее звали Верой, а его Абрамом. Ей было 15 лет, а ему 17. 
   Она была из достаточно известной в Херсоне интеллигентной семьи - четыре ее брата были учителями, общественно активными людьми. У него отец был то грузчиком, то досконосом, то балагулой - словом, чернорабочим. 
   В доме у Магиных всегда было много народу. Там читали, спорили до хрипоты и сами братья Веры, и их друзья - студенты, ссыльные питерские рабочие, к тому времени появившиеся в городе. 
   Все, естественно, хотели свободы, равенства и братства. Спорили лишь о путях, которые туда ведут. Старший брат Веры, Мендель, был убежденный сионист, а другой - Исаак - ярый сторонник ассимиляции. Впрочем, совсем недавно он вообще был антисемитом. 

Бабушка Сара (урожденная Арлозорова)
и дедушка Абрам Магин, и их дети Вера и Мендель, 1910-12г.г.

   Дело в том, что чистокровные евреи Магины были все, как на подбор, высокие, сильные мужчины, блондины с голубыми или серыми глазами, с правильными или даже чуть вздернутыми носами. Исключение составлял младший, Самуил, маленький и рыжеватый. Братья его поддразнивали: «Рыжий красного спросил: Чем ты бороду красил? - Я не краской, не замазкой, я на солнышке лежал, в гору бороду держал». 
   Самым красивым из всех был Исаак. Когда пришел его срок служить в армии, он попал в Петербург, в гренадерский полк Ее Величества. Там его хорошо обработали, и он вернулся домой убежденным антисемитом, с четкой формулировкой: «Все жиды - мошенники». Да еще, как на грех, в первые же дни по приезде домой с ним произошел курьезный случай. Он зашел в лавочку за хлебом и попросил на чистом русском языке: «Дайте, пожалуйста, фунт белого хлеба». Хозяйка по-еврейски сказала мужу: «Дай этому гою вчерашний хлеб. Исаак вежливо, опять же по-русски, возразил: «Нет, дайте мне, пожалуйста, сегодняшний». 

Исаак и Вера Магины со своей ученицей Лией,
ставшей потом женой Самунила, 1910 г.

   Конечно, в дружной, интернационально настроенной семье Исаак скоро все понял и вслед за Соломоном и Самуилом, двумя младшими братьями, стал «эсдеком» (членом РСДРП). И занял в ней самую радикальную позицию - большевистскую. Между прочим, именно большевики были самыми последовательными сторонниками ассимиляции евреев. Я никогда раньше не задумывалась о причинах и сущности этой позиции. В молодости она казалась мне не только верной, но и единственно возможной. Я всосала ее с молоком матери в буквальном смысле этого слова, как незыблемое убеждение своих родителей. И только сейчас поняла, что тяга к ассимиляции - оборотная сторона антисемитизма, прямое его порождение - уйти, исчезнуть, раствориться в чужой нации, чтобы избежать страха нелепых обвинений, погромов, необходимости непрерывно доказывать, что ты не чужой в этой стране, т.е. непрерывно быть «больше монархистом, чем сам король». Это на одном полюсе - еврейском. А на другом - русском - тоже желание расправиться с трудной проблемой малой кровью. Не доказать всему своему народу, да и себе заодно, что тот, другой народ ничем тебя не хуже и не лучше, а такой же, равноправный, а просто ликвидировать его. Одним словом, утопический псевдоинтернационализм. И до чего тривиальный! В самом деле - переженятся все евреи с русскими, на худой конец крестятся, примут русские имена и фамилии, русскую культуру, станут писаться русскими, и исчезнет этот беспокойный народ. Какое простое решение сложной проблемы! Теперь мы уже знаем, что жизнь показала всю несостоятельность стремления к ассимиляции, но тогда... Кстати, сталинское утверждение о том, что евреи - не нация, корнями уходит именно туда. 
     Но я отвлеклась. Все это было еще впереди, а тогда разделение на 
большевиков и меньшевиков еще фактически не произошло. 
     Сборища в семье Магиных происходили ежедневно, чаще всего после театра - ведь в ту зиму в Херсоне обосновался Мейерхольд. И молодежь не пропускала ни одного спектакля. После театра вваливались в дом гурьбой, возбужденные, полные мыслей и чувств. Споры были интересными, потому что компания была далеко не однородна. Здесь были Петр-большой и Петр-маленький, питерские ссыльные рабочие, Алексей Крученых, сын херсонского лабазника, будущий поэт-футурист, близкий друг Маяковского, студенты из Одессы, приехавшие «на Мейерхольда», среди них очень интересный человек Саша Левенштам, позднее, в 1905 году, погибший на одесских баррикадах, - в его шинели насчитали друзья 23 пулевых отверстия... 
     Спорили бурно и, как говорят теперь, без внутреннего редактора. Театр был катализатором духовной жизни, он то и дело ставил новые проблемы и одновременно подкидывал аргументацию для защиты или опровержения разных положений, создавал эмоциональный фон, подогревал эмоции ассоциациями. «Царь упал!» - восклицал Шут в «Иоанне Грозном», и этот возглас воспринимался чуть ли не как призыв к немедленному свержению царя, и всю ночь спорили о том, как это сделать - террор? - восстание? -  революция? И Мейерхольд представлялся не только единомышленником, но потенциальным вождем... А в следующий раз, придя с «Гибели 'Надежды'», сначала сидели тихо, вспоминая длинную, тощую фигуру Мейерхольда - Матроса с судна «Надежда», обреченного на гибель хозяевами. И разговор поворачивался по-иному - не в царе дело, не в царе... 
     Мне представляется, что в жизни интеллигенции того времени театр играл совсем иную роль, чем сейчас. Между театром и зрителем существовала подлинная «обратная связь», неформальная, возникавшая стихийно. Как ни странно, этому способствовало довольно четкое разделение зрителей в пространстве театра по социальному признаку, по социальной принадлежности - в ложах сидели в основном дворяне, аристократия города, в партере - чиновная знать и купечество, на ярусах - мещане победнее. А наши - интеллигенты-разночинцы, студенты, те рабочие, которые уже доросли до театра, - одним словом, нищая братия - занимали галерку. И по тому, как реагирует партер или галерка, режиссер и актеры могли безошибочно судить о том, кому по вкусу и кому не по вкусу пришелся спектакль. 
    В прелестном театре Херсона - он был уменьшенной копией знаменитой Одесской оперы - судьбу спектакля решала галерка. Для таких режиссеров, как Мейерхольд, для известного в ту пору чтеца Закушняка, который тоже бывал в Херсоне, главным был «социальный заказ» галерки, выраженный, кстати, самым откровенным и шумным образом, - галерка с упоением хлопала, кричала «браво», но могла выражать свое мнение и по-другому. Мама вспоминала, что когда Мейерхольд окончил свой первый сезон в Херсоне и труппа давала прощальный спектакль, отцы города, Дворянское и Купеческое собрание, дарили актерам много прекрасных вещей на память. Галерка же дарила не вещи, а свое зрительское признание в чистом виде: ее представители каким-то образом достали огромную шелковую ленту и крупными буквами написали на ней: «Спасибо от галереи». Эта лента была сброшена с галерки, а затем протянута по всей сцене, и актеры тут же разрезали ее на части так, чтобы каждый взял себе по букве. Кроме того, галерка для каждого актера напечатала типографским способом маленькие стихотворения, далеко не всегда хвалебные. Это была искренняя, нелицеприятная, никем не контролируемая критика, четко выражавшая зрительские симпатии и антипатии. Вот два примера таких стихов: 

     Вы часто в роли гран-кокет 
     Являли жизни яркий свет. 
     Но в грустных пьесах настроенья 
     Вы той достигли высоты, 
     Что слово каждое, движенье 
     Полно искусством выраженья 
     Невыразимой красоты. 

     Эти стихи были написаны актрисе Буткевич. А вот и другие: 

     Шаховского играл он бурно, 
     И кричали все: «Недурно!» 
     Но, сыгравши роль одну, 
     Он потом ни тпру, ни ну... 

     Фамилия этого актера в памяти у мамы не задержалась. 
     Естественно, что театр не только косвенно, но и прямо влиял на 
развитие посетителей галерки - воспитывал их эстетически и этически. Скажем прямо, что эстетический вкус этих молодых людей поначалу был не слишком развит, их привлекала социально-политическая направленность театра. Особенно ярко это проявилось в истории с «Соломенной шляпкой». 
     Когда Мейерхольд поставил этот спектакль, галерка была шокирована. В самом деле - зачем? Куда девался обличительный пафос любимого режиссера? Неужели он пошел на поводу у лож и партера? 
     На спектакле, однако, галерка молчала - не решилась сразу же выдать свое недоумение и неприятие. Но оставить дело так они тоже не могли. Самые активные собрались и решили идти к Мейерхольду. Домой. Разумеется, среди активных были и братья Веры. И она сама, вся трепеща от страха и восторга, приклеилась к ним. 
     Мейерхольд выслушал их и сразу же пошел в наступление. Он четко сказал, что ни у кого на поводу в выборе репертуара не пойдет. Даже если его объявят ретроградом (по-видимому, такая нотка проскочила в речах молодых максималистов), а они, его посетители, хотя и интеллигенты, мало понимают в искусстве. И прочел им лекцию об эстетических ценностях, о том, что искусство развивается по своим законам и цена произведений искусства совсем не определяется с такой удивительной прямотой. 
     Насколько я понимаю, этот поход к Мейерхольду многое изменил в «посиделках» у Магиных. Именно в это время Вера стала ходить в дом своей одноклассницы Людмилы Бурлюк, рассматривать лежавшие там альбомы репродукций, картины, слушать рассказы ее брата, художника Давида. А вскоре и Бурлюки появились в доме у Магиных. (Прошло немного времени, и Давид Бурлюк стал известен как один из лидеров футуризма, ближайший друг Маяковского). 
     Вот в этот-то дом стал теперь каждый вечер приходить и Абрам Венгер. Он садился на подоконник и молча слушал - разговаривать он еще не решался. Совсем не похожий на остальных, тощий, черный, с раскосыми цыганскими глазами, в сапогах гармошкой и красной рубахе навыпуск - гроза Суворовской улицы, кулачный боец и любитель матерщины по прозвищу «Черный цыган».
     Много лет спустя, в Киеве, когда он был заместителем начальника Юго-Западной железной дороги, я как-то вошла к нему в кабинет. Он меня не заметил и продолжал начатый разговор по телефону. В трубку посыпался такой мат, о существовании которого я и не подозревала. И тут он заметил меня - трубка полетела на рычаг на полуслове. «Только Верке не говори», - растерянно пробормотал отец. Я сразу даже не поняла: «Что?» - «Не говори, пожалуйста, маме», - уже более внятно, приходя в себя, попросил папа. (И стал объяснять, что ему нужны вагоны и только, если таким образом вразумить  кого надо, вагоны будут). 
     Итак, у Магиных Абрам садился на подоконник и молчал. Первое время. Год прошел быстро. Верина мать стала замечать, что ходит Вера в театр исключительно с Абрамом, что часто гуляет с ним по Суворовской, что... 
     И в один прекрасный день мать (моя бабушка) сказала Вере (моей маме): « Чтобы я его больше в своем доме не видела». «Хорошо», - ответила Вера. Наутро она собрала вещи и ушла к Абраму. Навсегда. Ей было 16 лет. И вот более чем через 30 лет после этого события мы с отцом в Киеве идем вверх по Прорезной. Вдруг он остановился, как-то странно, счастливо улыбнулся и сказал - не мне, а себе - «Верка идет». «Что?» Он как бы очнулся: «Мама идет». «Где?» - Мамы нигде не было видно. «Во-он, - он показал куда-то вверх. - Я ее всегда издали узнаю, по походке. Она ведь кривобокая», - сказал он с таким выражением, как будто это было самым великим достоинством женщины. Через несколько минут мама действительно появилась в поле зрения. 

Мама и папа Шуры Катаевой-Венгер, 1902 г.

     До трагической и вечной разлуки им оставалось тогда два-три года. Но они этого, к счастью, еще не знали. 
     Не знаю почему, но почти двадцать лет после замужества у мамы не было детей. Конечно, это омрачало жизнь, и папа с мамой воспитывали то одну из папиных многочисленных сестер - папа был старший в своей семье, а мама - младшая в своей, то маминых племянниц. И вдруг неожиданно для всех появилась я. Маме было уже 36, а папе 38, и по тем временам я была поздним ребенком. Может быть потому меня буквально тянули за уши, старались как можно быстрее сделать другом, единомышленником, соучастником их восторженной, удивительной, сказочной жизни победителей, которые уже много сделали, но еще больше должны сделать. А все, чего не успеют они, должна буду сделать я. Это я поняла так рано, что мне кажется, будто я с этим родилась. Я должна. И поэтому мне надо торопиться. Торопиться расти, торопиться узнавать, торопиться бороться. 
 
 

Александра Вагнер с отцом и матерью. Харьков, 1925 г.

     Папа очень любил меня, но все-таки все время огорчался, что это не сын. Конечно, сын - более надежный преемник в такую эпоху - эпоху войн и пролетарских революций. 
     Вскоре родился Ленька, но почему-то родился недоношенным, 
восьмимесячным. Мама часто с обидой рассказывала, как, выйдя из роддома, сказала: «Ну, вот тебе и сын». А папа, взглянув на маленькое существо, поморщился: «Это еще не сын». 

Александра Венгер с родителями и братом Леней.
Харьков, 1932 г.

  В то время считали, что восьмимесячные не живут - семимесячные выживали, а восьмимесячные - нет. Но Ленька выжил. Весь жаркий июнь мама просидела с ним в комнате, где непрерывно топилась русская печь. Никто, кроме мамы, не мог пробыть там более пяти минут, но как только переставали топить, ребенок синел. Через месяц Ленька набрал свое и стал развиваться нормально. Но папе некогда было ждать, пока он вырастет, и он сделал меня своим другом, своим товарищем. С девяти лет он брал меня на самые трудные, самые важные задания. Но об этом потом. До этого еще надо было дожить, пережить целую эпоху детства. 
     Главным в детстве был Сашка, мой двоюродный брат. Плотный, коренастый Сашка унаследовал от матери, папиной сестры Розы, черные цыганские глаза, неукротимую энергию и явные лидерские наклонности. Саша был старше меня на 1 год и 3 месяца. Детства без Сашки вообще не было. Сначала они жили у нас - Роза со своим мужем Павлом приехала в Харьков, где к тому времени работал папа, из Днепропетровска. У них не было еще ни работы, ни жилья, и они поселились у моих родителей. Потом папа устроил их на работу, но с жильем было сложнее, и они остались у нас. Ну, а еще позднее Роза как-то естественно уговорила папу перебраться из этой жэковской, как теперь говорят, квартиры в учрежденческую, а эту оставить им. Мама, правда, немного колебалась. «Пока я жив, - с гордостью сказал папа, - ты на улице не останешься». Пока я жив... Ровно через десять лет мы стояли с мамой на улице, а около нас лежало несколько жалких узлов с домашним скарбом. 
     Тогда мама решилась просить приюта у Розы. Наша харьковская квартира была к тому времени выменяна на московскую, и Роза сказала: «К вам эта жилплощадь никакого отношения не имеет. Но Веру я возьму - она будет у меня вести хозяйство. С одним условием - ни Шуру, ни Леню я у себя не пропишу, и жить у меня они не будут». У мамы не было выхода - она согласилась... Но до этого тоже было еще далеко. 
     А пока мы жили все вместе, и росли мы с Сашкой как родные брат и сестра. 
     Я с радостью, с восторгом подчинялась ему, реализуя все его идеи, хотя мне и попадало за них частенько. Он меня, как говорится, подставлял. Помню, мы выехали на дачу. Водопровода на участке не было, и воду таскали из колодца. В уголке двора мы с Сашкой развели свой огород: посадили семечки ( огурцы и помидоры) и стали ждать урожая. Но огород надо было поливать, и однажды, когда взрослые принесли воды, Сашка сказал, что это ведро хорошо бы вылить на наш огород. Но как? «Стукни по ведру ногой, только посильнее - вода как раз потечет к нам», - сказал Сашка. Я стукнула, ведро опрокинулось. К несчастью, мои действия видела Роза. Она подняла невероятный крик, позвала маму, Павла. «Это такая пакостница, - говорила Роза, - я просто боюсь ее влияния на Сашу». 
     К счастью, ни мама, ни Павел особого беспокойства не проявили. Сейчас я вообще подозреваю, что истина была им ясна. Не только маме, но и Павлу. Вообще Роза и Павел были довольно странной парой. 
     Роза была молода и удивительно, прямо-таки ослепительно красива. Тогда, наверное, казалось, что это красота молодости, потому что в первую очередь бросались в глаза яркие краски - белое лицо с ярким румянцем, яркие черные глаза, словно нарисованные брови, прямые, черные, в тяжелый узел собранные волосы, четко очерченные губы. И царственная фигура. Сейчас (в середине 80-х годов) ей 90 лет, краски давно померкли, но она все еще красива. Каждый раз, когда я вижу ее, я удивляюсь этому - она не старуха, а красивая старая дама. Павел был уже немолод, некрасив, мал ростом, носил немодную тогда бороду (наверное, это еще больше старило его). 
     Когда Роза выходила за него замуж, бабушка все плакала и повторяла: «Такая Роза и этот старый кадет». Что такое «кадет», я тогда не знала... На самом деле Павел был эсером, в молодости участвовал в какой-то мощной экспроприации, был арестован и приговорен к пожизненному заключению. Он просидел 10 лет в одиночке Шлиссельбургской крепости. Освободила его революция. За время отсидки он много читал, много думал. Теперь он был членом Общества политкаторжан, но в политической жизни не участвовал - честно работал, а в свободное время собирал библиотеку философского направления и читал, читал. Он, как и мой отец, погиб в 1937 году. От освобождения до гибели прошло двадцать лет. Всего двадцать лет... С Розой он, по возможности, не спорил по мелочам. 
     Павел молча поднял ведро и отправился по воду. 
     В другой раз, уже в городе, Сашка повел меня на свалку, которая 
оказалась совсем недалеко от нашего дома. Он уверял, что это остатки древнего города и что там зарыты кости рыцарей и их коней. Какие-то кости мы действительно нашли и, руководствуясь Сашкиными указаниями, я принесла их домой. 
     Когда Леньке исполнилось два года, ему подарили роскошную машину с кузовом. Он с упоением возил ее за веревочку среди многочисленных гостей. У Сашки, естественно, сразу же возникли самые заманчивые планы немедленного использования. «Ему все равно, что возить. Он может возить вон ту корову, - решительно сказал Сашка (среди подарков действительно была и корова на колесиках). - А мы побежим во двор, нагрузим машину песком и будем строить». Оставалось только отобрать машину у Леньки, и это, естественно, было поручено мне. Сначала Ленька очень обрадовался, что я подошла и стала возить машину. Он великодушно дал мне ее посмотреть поближе. Но когда понял, что я ухожу вместе с его сокровищем, отчаянно заорал. «Два годика! Два годика!» - всхлипывая, повторял Ленька, вкладывая в эти слова все возмущение несправедливостью и вероломством. Но я прощала Сашке все, потому что он был старший брат, который всегда заступался за меня во дворе и в детском саду (мы ходили в один детский сад) и, потому что с ним всегда было интересно, всегда маячило какое-нибудь необыкновенное приключение. 

Шура и Леня. Харьков, 1934 -1935 гг.

     Сашкин незыблемый авторитет поколебался, когда мне было примерно 6 лет. Мы поехали отдыхать в Бердянск, на Азовское море. Сашке купили кубышки - две связанные между собой пустые тыквы, которые в те времена заменяли резиновые круги. Они легко удерживали человека на воде. Сашку собирались учить плавать сначала на кубышках, а потом и без них. 
     Как я ни просила, мне кубышек не купили, потому что я была маленькая, мне было рано. Но случилось непредвиденное - Сашка наотрез отказался лечь на кубышки и оторвать ноги от дна. Тогда я схватила освободившееся сокровище и поплыла. «Бандитка, - сказала Роза, - настоящая бандитка! И почему она родилась девочкой?» Кстати, этот вопрос давно интересовал меня саму - мне это казалось величайшей несправедливостью. 
     Наша Роза... На домашнем юбилее в честь ее довольно таки библейского возраста были все - я, Ленька, наша двоюродная сестра Лида, младший брат Сашки и знаменитый персонаж нашего с Сашкой детства Нина Иванова. Не было только Сашки. Сашка погиб в Отечественную. 
     Мы, конечно, говорили о нем. Лида вспомнила, как приезжала в Москву, когда ей и Сашке было по 9 лет. Сашка был кумиром, идеологом, командиром всех ребят своего двора. Лида не составила исключения, она подчинилась Сашке так же бездумно и безоговорочно, как все, как когда-то и я. 
     В то время в стране шла активная борьба с религией. Чтобы приобщить к ней детей, выпускался журнал «Юный безбожник», который родители выписали Сашке. И Сашка немедленно сообразил, как разделаться со всей церковью сразу. Он задумал террористический акт. Правда, Сашка не знал таких слов, но суть понимал очень точно. Дело в том, что напротив Сашкиного дома в Бауманском (бывшем Девкином) переулке жил митрополит Всея Руси знаменитый Введенский: тот самый, с которым дискутировал Луначарский. А Сашка рассуждал просто: убрать митрополита - одним ударом покончить со всей церковью, заодно и с религией. 
    

Неизвестно, откуда Сашка взял вонючую коричневую жидкость, которую ребята под его руководством налили в бутылки, и что это была за жидкость, но Сашка был уверен, что это горючая смесь. Стоит забросить бутылки во двор, и они разобьются, жидкость взорвется, начнется пожар и митрополит неминуемо погибнет. 
     Поздно вечером бутылки через высокий забор были переброшены во двор митрополита, но... Ни взрыва, ни пожара почему-то не последовало. 
     Но Сашка не унывал. Через неделю после провалившейся операции он понял, что надо учиться воевать, и выдал новую идею - всем вместе идти записываться в военное училище. 
     По улицам ребята шли строем, с барабаном. В военкомате их выслушали внимательно и уважительно, но предложили прийти через неделю. 
     Через неделю они не пришли - у них были уже новые неотложные дела. 
     А Ленька вспоминал, как ждал приезда Сашки в Харьков, мечтая, что тот рассчитается со всеми его обидчиками во дворе. Сашка приехал и сразу же пошел с Ленькой во двор. Он собрал вокруг себя тех, на кого указал Ленька, и о чем-то с ними заговорил. Ленька стоял в стороне и ждал, когда же начнется расправа. Но хмурые поначалу лица ребят понемногу начали проясняться, заулыбались. 
     Больше Леньку во дворе не обижали. Милый, веселый, добрый Сашка... 
     Сашка вспоминается нами по-разному. В рассказах Лиды, как мне кажется, его представления о добре и зле искажены - слишком агрессивным он у нее получается - не потому ли, что Лида видит  прошлое из прошлого, стараясь вызвать духов той романтики, которая составила смысл ее юности и отражением которой она старается жить и сегодня? Что ж, она еще не начинала писать воспоминания... Ленька, например, субективирует иначе - глядит в прошлое из сегодняшнего дня и вспоминает при этом то, что и сегодня кажется прекрасным. 
     Оказывается, воспоминания тем и страшны, что заставляют переосмыслить даже то, что казалось незыблемым. 
     Но пора возвращаться к шести годам, к тому возрасту, который стал для меня переломным, определил мою судьбу «на всю оставшуюся жизнь». 
     Когда мне было 6 лет, произошло непоправимое - я выколола себе правый глаз. Как это ни странно, мама панически боялась этого всю мою жизнь, сколько я себя помнила. Она разрешала мне все - бегать, лазать где угодно, прыгать с любой высоты. Брать в руки острые предметы - в первую очередь ножницы - строжайше запрещалось. «Можно выколоть глаза», - говорила мама и рассказывала множество страшных историй. 
     В тот день маме нужно было задержаться на работе, и за нами с Ленькой обещала присмотреть соседка по квартире. Она, разумеется, ничего не знала о маминых страхах. А мне давно надо было распороть куклу, чтобы посмотреть, что в серединке. Наконец-то я получила желанные ножницы и сразу же принялась за работу. Раздался звонок в дверь. «Мама!» Я дернулась и... 
     Я сразу и без каких-либо сомнений поняла, что глаз потерян. Навсегда. Но не это было главным. Главным было то, что сбылось самое страшное мамино опасение. Нужно было во что бы то ни стало смягчить удар. Хотя бы на первый миг. А на размышление были секунды. 
     Я побежала навстречу маме, закрыв рукой глаз, весь полностью залитый слезой. «Что? - вскрикнула мама. - Что?» «Ничего, мамочка, ничего! Я бежала к тебе и стукнулась о ручку двери. Не волнуйся!» 
     Обман, конечно, открылся сразу же, как мы пришли к врачу. Но я врала не для того, чтобы смягчить мамин гнев, а для того, чтобы самортизировать первый удар. И это мне удалось. 
     С того дня изменилось мое отношение к себе и к маме. Раньше я жила для себя, теперь для мамы. Конечно, это не надо понимать буквально. Просто раньше, когда мне было хорошо, я не задумывалась о том, хорошо ли это для других, когда мне было плохо, стоит ли об этом сообщать. Теперь я стала следить за мамой, за ее светло-карими, удивительно лучистыми глазами и за ее пением, и по ним определять ее настроение. 
     Мама пела всегда, и когда ей было весело, и когда грустно. Это просто был способ ее существования. Но песни были разные, и голос разным. Когда маме бывало грустно, она пела очень высоким голосом. 
     Скоро я научилась безошибочно видеть мамино плохое настроение и поняла, что большей частью оно связано с жалостью ко мне. И я стала стараться демонстрировать ей свои успехи, удачи. А для этого надо было иметь удачи. 
     Мама и папа, конечно, не могли смириться с мыслью, что мне нельзя вернуть зрение на правом глазу, и принялись таскать меня по врачам. Между тем, положение с глазом к тому времени стабилизировалось - внешне почти ничего не было заметно, на месте травмы образовалось маленькое, с булавочную головку бельмо, но зрение не возвращалось. 
     Прежде всего меня повели к харьковскому профессору Прокопенко. Он показался мне волшебником из сказки - очень старенький и добрый, с седой бородой и длинными волосами. 
     Прокопенко внимательно посмотрел меня и сказал: «Ничего не надо делать, не надо трогать. Самое главное - косметическая сторона в порядке - она же девочка. А с одним рабочим глазом проживет прекрасно». Как он был прав! 
     Но папу это не устроило. Он повез меня к Авербаху, 
знаменитому московскому окулисту, основателю глазной клиники. Тогда она так и называлась «клиника Авербаха». Позднее это имя было снято как нерусское, точнее, космополитическое. 
     Авербаха я почему-то совсем не запомнила, но сказал он точно то же самое, что Прокопенко. Папу это опять не устроило. Он продолжал искать. В то время только начала всходить слава Филатова. О нем говорили, писали, рассказывали легенды. О том, как прозревают слепые от рождения, о пересадке роговицы, о том, как стекаются в Одессу толпы паломников. Папа решил пробиваться к Филатову. 
     Пару месяцев спустя папа неожиданно для всех получил назначение в Одессу. Хотя это выглядело понижением - из Харькова, столицы, в провинциальную Одессу, - папа, видимо, приложил к этому немало усилий. Он был счастлив. 
     Незадолго до нашего отъезда в Одессу к маме пришла незнакомая мне женщина. Много позже я узнала, что это была вдова Михаила Васильевича Фрунзе. Она пришла специально, чтобы предостеречь моих родителей от поездки к Филатову. «Он настоящий враг, жестокий и безжалостный. У него есть любимая поговорка: 'Все коммунисты - жиды и сифилитики'. Он ненавидит коммунистов и поэтому считает себя вправе использовать их как подопытных кроликов. Ему нужны для опытов живые человеческие глаза, и он берет их у нас и наших детей, - сказала Соня Фрунзе (кажется, ее звали именно так). - Наша дочь уже стала его жертвой, не отдавайте ему свою». Когда мама рассказала о визите Сони папе, он взбеленился. «Мещанство! (Это было одно из самых уничтожающих слов в нашем доме.) Из-за собственного несчастья порочить такого человека! Из-за деревьев не видеть леса! Мы-то с тобой медики и прекрасно знаем, что на ошибку имеет право всякий!» 
     А в Одессе к маме пришла еще одна женщина и рассказала историю о своем ребенке, аналогичную той, что рассказала Фрунзе. Кроме того, она добавила к рассказу некоторые биографические подробности о Филатове: погромщик, черносотенец, бывший председатель одесского Союза русского народа. Сейчас играет под Ивана Грозного - агрессивно религиозен, грешит и кается, меняет жен, заказывает молебны после каждой загубленной большевистской или жидовской души. 
     «Глупости, - сказал папа, - у него жена еврейка». «У каждого 
антисемита есть свой любимый жид», - негромко возразила мама. 
     Остановить папу было невозможно. Он пошел к Филатову и был им буквально очарован. 
     Мне Филатов тоже очень понравился. Уже совсем немолодой, внимательный, энергичный, он показался мне очень большим. До сих пор не знаю, какого роста он был на самом деле. 
     Филатов обещал полностью вернуть мне зрение, положил в больницу и оперировал сам. Дальше все пошло точно по схеме, изложенной двумя женщинами: на другой день после операции Филатов вызвал родителей, сказал им, что операция не удалась, что началось воспаление нерва и оно может перекинуться на второй глаз. Чтобы спасти его, нужно немедленно удалить этот. Родителям ничего не оставалось, как подписать согласие на операцию. Так я лишилась правого глаза. 
     Мама перенесла случившееся удивительно мужественно. Она не только не упрекала папу, но и старалась его поддержать. Дома папа тоже держался неплохо, но товарищи по работе рассказывали, что по утрам он запирался в своем кабинете и рыдал так, что слышно было из-за двери. 
     Казалось бы, с Филатовым все ясно, а я по сей день не могу прийти к однозначному ответу. 
     Я точно знаю, что Филатов меня любил, волновался за меня, болел душой. Он приходил ко мне в палату, сажал к себе на колени, беседовал. Сначала о детских пустяках, потом о том, что он делает. Как это ни странно, мне и сейчас кажется, что эти беседы были нужны и интересны не только мне, но и ему. Филатов рассказывал о том, какое счастье испытывает врач, когда слепой, никогда не видевший белого света человек начинает видеть. Что это было? Попытка оправдаться? Перед кем? 
     Я лежала в отдельной палате. Через пару дней после второй операции Филатов, взяв меня на руки, между прочим сказал, что со мной будет жить еще одна девочка. Она из деревни, ей 9 лет и она совсем ничего не видит. Она ослепла в 2 года от скарлатины. 
     Девочку звали Катя. На глазах у нее были бельма. Ей сделали пересадку роговицы и закрыли их плотной повязкой. Когда пришел срок снимать повязку, Филатов спросил: «Хочешь посмотреть, как Катя будет видеть?» и взял меня с собой в операционную. 
     Того, что я там увидела, я не забуду никогда... 
     Девочке сняли повязку. Она долго сидела неподвижно. Потом встала и осторожно, медленно пошла к окну. Смотрела, смотрела и, наконец, очень тихо сказала: «Дом, на нем еще один дом, а на нем еще один дом...» Наверное, всплыл тот образ дома, который был запечатлен в детской памяти деревенской девочки. И ничего похожего на то, что так завлекательно и красиво изобразила Янина Жеймо в фильме «Доктор Калюжный». Просто было видно, что человек увидел. Может быть, это и было его оправданием? Не знаю. Разве что по принципу «цель оправдывает средства». 
     Скоро меня выписали. С черной повязкой. При выписке Филатов пригласил нас с мамой в свой кабинет и строго сказал мне: «Тебе можно читать не больше двух часов в день. Иначе ослепнешь. Читать, заниматься можно только при дневном свете, при электрическом никогда. Иначе ослепнешь. Бегать, прыгать, наклоняться, носить тяжести больше трех килограмм нельзя - ослепнешь». 
     Мы пришли домой. Мама усадила меня и таким же строгим голосом, даже жестко сказала: «Все слышала? Теперь все забудь. Будешь работать, читать, заниматься столько, сколько будет нужно. Будешь отличницей. Ослепнешь, но будешь человеком. Будешь бегать, мыть полы, ходить в магазин. Ослепнешь, но будешь человеком». 
     Мама спасла мне жизнь в самом прямом смысле этого слова. Она не отступила от этой линии ни разу, ни разу не сделала мне скидки на инвалидность. 
     Какой же надо было обладать силой характера, каким умом, мудростью, чтобы принять такое решение! 
     Что же, предсказание Филатова сбылось. Но на 63-м году моей жизни. А до того я прожила активную, интересную, полноценную жизнь. Между тем, за двадцать пять лет моей работы в дефектологии через мои руки прошли тысячи детей с нарушением зрения, слуха, движений, в большей или меньшей, чем у меня, степени, которых слепая родительская любовь и страх сделали глубокими инвалидами. Интеллектуальными и личностными. И других, ставших людьми благодаря мужеству родителей. Сейчас я знаю твердо: инвалидом человека делает не дефект, а отношение к дефекту. Но как об этом догадалась мама? 
     Мне шел восьмой год, и осенью я должна была пойти в школу (это было время, когда учиться начинали с восьми лет). Но я все еще ходила с повязкой на глазу - подобрать мне протез оказалось решительно невозможно. 
     После многочисленных попыток Филатов сказал, что мне нужно делать индивидуальный протез, но у нас таких еще не делают. И вообще хорошие протезы делает только одна фирма в мире - германская фирма «Мюллер-зонне». Находится она в Висбадене, и попасть туда невозможно. Но один раз в год Мюллер вместе с сыновьями приезжает в Берлин. Нужно попытаться попасть туда именно в это время. «Я дам вам письмо к Мюллеру, и он вас примет», - пообещал Филатов. Мама горько усмехнулась - у нас не было никаких возможностей организовать такую поездку. И тогда Филатов написал нам письмо в Наркоминдел. Папа передал это письмо своему другу Александру Борисовичу Генкину, который в то время был нашим торгпредом в Германии. Тот сделал все возможное и к нужному сроку достал нам визу, валюту, разрешение на то, чтобы жить в торгпредстве. Летом мы с мамой поехали в Берлин. 
     Перспектива поездки за границу вызвала в доме целый переполох. В то время это было событие невероятное. Ведь тогда не было ни туристских поездок, ни загранкомандировок. Во всяком случае, в нашем кругу. Мои родители были уверены, что заграница расколота на два больших лагеря - своих и чужих. Но свои загнаны в подполье, где они готовят мировую революцию, а чужие неусыпно следят за нами, стараясь подметить любой наш промах, укусить, напасть из-за угла. По крайней мере, я так воспринимала все, что творилось в нашем доме. А творилось нечто необычное. Во-первых, моя мама, всегда презиравшая наряды, начала интересоваться модой. У мамы было три платья - два зимних и одно летнее. За это моя подруга Майка Надлер обозвала нас буржуями - у ее мамы было только одно платье на все случаи жизни. Правда, в ответ на оскорбление Майка была хорошо побита - что-что, а драться я умела. У меня ведь было два брата, Сашка и Ленька, которые никогда не считались с тем, что я девочка. 
     Но сейчас вдруг оказалось, что платьев у мамы мало, потому что надо «не ударить в грязь лицом», «достойно представлять нашу молодую страну», «не позволить им радоваться нашей бедности». 
     С этой целью у нас в доме появилась портниха. Она целую неделю приходила рано утром и уходила поздно вечером. В результате у мамы появилось два новых красивых платья, строгий английский костюм и белая блузка. Мне тоже сшили платье и юбку с кофточкой. 
     Мама срочно восстанавливала свои знания немецкого языка. С ней занималась наша с Ленькой бонна Клара Карловна, настоящая немка, непонятно как оказавшаяся в Одессе тридцатых годов. Она уже больше года по два часа в день прогуливала нас с Ленькой по Приморскому бульвару и говорила с нами исключительно по-немецки (русского она просто не знала). Так что к моменту поездки я довольно прилично болтала по-немецки. 
     Но главной заботой мамы была, конечно, моя политподготовка. Мне всю жизнь, сколько я себя помню, рассказывали, читали, пели песни о революции, о гражданской войне, о счастливых переменах в жизни рабочих и крестьян. О том, как злобствуют на это наши враги. Потом мне стали приносить книги об этом, чудесные книги - Гайдара, «Юнармию» Мирошниченко, многие другие. Но теперь мама рассказывала, читала, пела прицельно - о немцах и поляках, о том, как хотели они захватить наши земли, сколько горя принесли людям, о том, как громила их Красная Армия. 

     На Дону и в Замостье 
     Тлеют белые кости, 
     Над костями шумят ветерки. 
     Помнят псы-атаманы, 
     Помнят польские паны 
     Конармейские наши клинки... - 

пела мама. Эту песню я знала и раньше, ее пели все, даже ребята во 
дворе. Но теперь она обрела новый смысл. 
     Хотя мы с Ленькой оба уже прекрасно умели читать, мама начала читать нам вслух «Рассказ о великом плане» Ильина. В этой прекрасной, предельно искренней книге все, о чем думала мама и что хотела внушить нам, было выражено удивительно образно, эмоционально и одновременно рационально, логично. Так можно было писать только на взлете веры. 
     Меня особенно потрясла сцена с американскими безработными, которые привели своих детей в благотворительную столовую, а там им налили жидкого супа, больше похожего на воду, и маленький мальчик плакал и все повторял, что он хочет суп с кружочками. Я, правда, не сразу поняла, что значит «суп с кружочками», но мама мне показала, какие кружочки плавают на вкусном наваристом супе и какой невкусный суп без жиринки. 
     «Главное, - внушала мне мама, - помнить, что мы среди чужих, и по возможности не вступать ни с кем в разговоры. И мне тоже не задавать на людях лишних вопросов. Спросишь, когда придем домой». 
     Я впитывала все, как губка, и готовилась к поездке, как 
к суровому испытанию. Я твердо знала, что не подведу. 
     Наконец, мы сели в поезд. Ехали через Шепетовку. Дороги до Шепетовки я не помню совсем. Все началось после нее. Мы переехали границу, поезд остановился. И тотчас же в вагон ворвались польские таможенники. Они были в форме, напоминавшей русскую жандармскую. Все на них сверкало, звенело, гремело - шпоры, сабли, какие-то цепочки. Они молча, со злобными лицами, отстранили маму, схватили наш чемодан и сумку, вышвырнули их содержимое на полку и принялись рыться в нем. 
     Сердце мое не выдержало - я должна была им показать! И я запела: «Помнят псы-атаманы, помнят польские паны...» Мама быстро повернулась ко мне, я увидела ее глаза и замолчала, но ненадолго. Я лежала на верхней полке, повернувшись лицом к стене, и шептала: «Поляки-дураки, поляки-дураки...» - с ударением на «а». 
     Таможенники проверили паспорта и ушли, оставив купе, как после погрома. 
     Так я получила первый наглядный урок классовой ненависти. 
     В Варшаве нам предстояла пересадка на берлинский поезд. Мы вышли из вагона, и к нам сразу же подошел носильщик. Пожилой, спокойный, он вежливо поклонился и по-русски спросил, куда мы едем. «В Берлин», - ответила мама и схватилась за чемодан. «Я вам помогу», - предложил носильщик. Мама отчаянно замотала головой. «Бесплатно». Тут мама испугалась еще больше: « Нет, нет, нет!» 
     Когда мы уже были далеко от носильщика, мама процитировала: «Хоть вещи снесет задаром вам. Жандарм вопросительно смотрит на сыщика, сыщик на жандарма...» «Это был сыщик?» - с любопытством спросила я. 
     Берлинский поезд был совсем не похож на наш. Вагончики были маленькие, и в них вовсе не было спальных мест, одни сидячие. Мама объяснила, что в Европе все поезда такие, потому что там нет больших расстояний. Но мне такой поезд не понравился, и я преисполнилась патриотической гордости. 
     С нами в купе ехали две женщины, пожилая американка и молодая полька. Американка все время стучала на крохотной пишущей машинке, почти плоской - писала, как она сказала, деловые письма. Это было поразительно - машинка казалась игрушечной. Пишущие машинки, которые я видела до того, стояли у папы на работе. Это были тяжелые допотопные чудовища. Но что было еще удивительнее - американка была миллионерша (это нам сообщила полька). Поразительно - передо мной сидела настоящая миллионерша! Смущало только, что она не была похожа на известные мне многочисленные карикатуры и описания - обыкновенная женщина, вовсе не толстая, в темном дорожном платье. Но машинка! А где же слуги? Я терялась в сомнениях. 
     Полька была очень красивая, изящная и милая. Она прекрасно говорила по-русски. Узнав, что мы с Украины, она очень оживилась. Оказалось, что до революции ее семья жила в Киеве. У них там остался дом, один из самых больших на Фундуклеевской. А какой там остался рояль! Панна поинтересовалась, не собираются ли в Киеве возвращать дома владельцам. «Мы очень ждем!» - вздохнула она. «Не собираются!» - ответила мама и выразительно посмотрела на меня. Я поняла - вот под какими милыми личинами может скрываться враг (разумеется, я думала другими словами, но суть была именно эта). Одновременно я сделала еще один вывод - все поляки плохие, враждебные нам люди. Так благодаря неверному, типично детскому обобщению классовая ненависть превратилась в национальную. Правда, в этом обобщении произошел небольшой прокол, но уже на обратном пути, по дороге из Берлина в Москву. 
     С нами в купе ехал молодой красивый парень-студент, который с первых же слов покорил мое сердце. Звали его Стась. Он играл со мной, болтал, рассказывал смешные истории, а у мамы с интересом и доброжелательностью расспрашивал про нашу советскую жизнь. Потом они заговорили о Польше, и тут я вмешалась: «Все поляки противные!» - заявила я. «Я тоже поляк», - сказал Стась. Мама вспыхнула и поспешно стала рассказывать о встрече с польскими таможенниками, «которая произвела неизгладимое впечатление на детское воображение». Мама действительно так думала - она ведь была интернационалистка и вовсе не собиралась вызывать у меня националистические чувства. 
     Если дорожные впечатления вспоминаются последовательно и даже неожиданно подробно, берлинские представляют собой полный сумбур. 

<......................................>

_______________________________________________________________________________________
п