Гл. I V: ХАРЬКОВ 
ю
 

   Казалось бы, что такое переезд в другой город, если и там все по-прежнему: та же самая семья и люди - те же люди, отношение их к делу, друг к другу и к миру в целом и там остается неизменным. А что-то в самой жизни меняется - меняется принципиально, словно в калейдоскопе, который всего лишь немножко покрутили. 
   Так случилось и с нами при переезде в Харьков - жизнь стала энергичнее, насыщеннее, жестче, с нее сразу слетел налет одесской патриархальности и благодушия. Главное в этой перемене шло, конечно, от папы. Он был, как всегда, энергичен, 
деятелен и полон любви к жизни. В любую свободную минуту он тащил нас куда-нибудь - в лесопарк за первыми подснежниками или на завод, где знаменитые колонисты Макаренко делали первые в стране настоящие фотоаппараты, не менее знаменитые ФЭДы. Но присутствие папы чувствовалось и тогда, когда его дома не было: совсем другая стала мама. Наверное, просто сбросила с себя груз ответственности за семью. А может быть, груз одиночества - ведь они жили вместе с шестнадцати лет и давно превратились в единое целое. Они очень любили нас с Ленькой, но жили друг другом. Хотя папа убегал рано, а возвращался очень поздно, они еще долго не ложились, обсуждая, в основном, папины дела, папин рабочий день во всех его деталях. Мама далеко не всегда одобряла то, что он делал, - она была строга в отношении нравственных или, точнее, этических норм и не допускала их нарушения ни в большом, ни в малом. Иногда это выглядело комично, даже нелепо, но на самом деле было, 
наверное, правильно. Вот, скажем, в 1932 г. нас прикрепили к распределителю, в котором выдавался паек - какое-то количество (далеко не достаточное) масла, сахара, мяса и круп. Папа в это время часто бывал в длительных командировках в Донбассе: 
помимо основной работы его назначили уполномоченным ЦК по Донбассу и он отвечал там за все - за хлебозаготовки, добычу угля и развитие черной металлургии. Естественно, что ему и там надо было есть, и его и там прикрепили к распределителю. Мама тотчас же отправилась в наш распределитель и объявила, что отныне будет получать продукты не на четверых, а на троих. Однажды она получила наш месячный паек масла, и в тот же день приехал из Донбасса папа. Он тоже привез масло - 
довольно большой кубик, грамм, наверное, на четыреста. «Детей подкормить», - сказал он радостно. Мама тотчас отправилась и вернула в распределитель наш паек. Воображаю, как потешались над нею продавцы из распределителя! 
   Мама ни в какой, даже в самой бытовой форме не допускала возможности применения неблаговидных или даже просто выходящих за рамки официального средств. Цель для нее никогда не оправдывала средства с тех пор, как революция совершилась и вокруг были не враги, а друзья. Она хотела строить социализм в белых перчатках. Может быть, в той области, в которой она работала, в Политпросвете (она на время бросила медицину и ушла в Политпросвет, потому что это было для страны нужнее), еще можно было сохранить иллюзии, но в торговле, где работал 
папа... Помню случайно услышанный кусок разговора: мама ругала папу за то, что он достал кому-то дефицитные пластинки, кажется, танго, которое тогда начинало входить в моду. «Да пойми ты, - оправдывался папа, - я ему пластинки, а он мне вагоны. Мне картошку вывозить надо!» Но мама стояла на своем. Тогда папа срывался на крик: «Ты шестидесятница! Тебя в музее показывать надо!» Потом все стихало, и папа говорил смущенно: «Ты, как всегда, права, но ты очень осложняешь мне жизнь». 
   По другим поводам они, по-моему, никогда не ссорились, во всяком случае, я этого никогда не слышала. Доверие между ними было безграничным, и мама никогда не спрашивала, где и почему задерживается отец. Она презирала женщин, которые могли 
контролировать мужей по телефону, рыться у них в карманах или читать адресованные им письма. «Все, что мне нужно знать, он скажет мне сам», - говорила она... 
   Что они говорили о нас с Ленькой, спорили ли по проблемам воспитания, мы никогда не слышали. Наверняка спорили, только не при нас - или когда говорили про нас, переходили на другой язык (сначала на идиш или немецкий, а потом, когда мы стали 
понимать по-немецки, на французский). 
   В Харькове нас поселили в новом районе, который назывался в просторечии «за Госпромом». Госпром был тогда самым знаменитым, самым модерным, самым большим зданием в Харькове. Перед Госпромом находилась, да и сейчас находится большая площадь, с другого конца ограниченная Сумской улицей и зданием ЦК КП(б)У, а площадь была главной площадью Украины, потому что Харьков был ее столицей. На этой площади происходили все парады, демонстрации и прочие торжества. Мне эта площадь казалась огромной. 
   Дом, в котором нам дали квартиру, действительно стоял сразу за Госпромом и гордо назывался «Красный промышленник». Проход к нему был через большую арку в Госпроме, в которой всегда дул ураганный ветер. Папа называл это место 
«всеукраинский сквозняк». 
   «Красный промышленник» ничем не напоминал наш одесский дом. Это было типичное современное строение, без всякого двора, без какого бы то ни было намека на природу - ни голубей, ни муравьев, а уж о лошади смешно было и вспоминать. А мы с 
Ленькой все-таки вспоминали часто золотистую Зорьку и ее мягкие теплые губы. Хуже всего было Леньке: тосковал поначалу, а потом начал компенсировать себя чтением. Читал он, в основном, о животных, сначала это был Сетон-Томпсон, а потом 
откуда-то появился Дарвин. Дарвина Ленька мог читать бесконечно. Но оставлять его дома было не с кем, и вскоре он пошел в детский сад. Детский сад тоже, разумеется, был совсем не тот, что в Одессе - обычный советский сад, в котором кормили, водили гулять и укладывали спать в « мертвый час». 
   В детский сад Леньку водила я, потому что папа с мамой торопились на работу. Я по дороге в школу подводила его к дверям садика, открывала, впихивала его и убегала, а вечером его забирала мама. Ленька в этом саду, конечно же, не прижился. «У нас в саду какие-то странные дети, - жаловался он, - я им рассказываю «Путешествие на корабле 'Бигль'» Дарвина, а им неинтересно». К весне он совсем затосковал, почти каждый день просился в лесопарк, но поехать с ним было некому, все были заняты. Просился он и на аэродром, посмотреть самолеты - тогда не только дети, но и большинство взрослых еще 
не видели самолета вблизи, а о том, чтобы полететь, не мечтали даже мальчишки. Леньке все обещали, но выполнение обещаний откладывалось до неизвестного будущего, когда у взрослых будет время. Однажды Ленька сказал, что больше не будет ходить в детский сад. Никто на это заявление не отреагировал, и утром я, как обычно, отвела Леньку в сад. Вечером, когда мама пришла за ним, выяснилось, что его там нет и не было, никто из взрослых и из детей его в тот день не видел. Началась паника. 
Мама вызвала с работы папу, вся милиция была поставлена на ноги, но безрезультатно. 
   В 10 часов вечера, когда у папы разболелась голова, а мама лежала с сердечным приступом, бабушка, которая гостила у нас, увидела Леньку. «Идет!» - закричала она, и все бросились к окну. Маленькая несчастная фигурка брела под дождем по лужам, 
не разбирая дороги, едва передвигая ноги. 
   Папа, который никогда в жизни пальцем нас не трогал (пошлепывала мама), по ее настоянию выдрал его ремнем. Ленька посмотрел на отца и тихо сказал: «Плохой папа». Папа не мог этого забыть всю жизнь. 
   Бабушка схватила ребенка, сняла с него насквозь промокшую одежду, сапожки, в которых хлюпала вода, накормила и уложила спать. Он мгновенно уснул. «Вэй из мир, вэй из мир (горе мне)», - причитала бабушка. 
   Назавтра Ленька твердо заявил, что ни в чем не был виноват, потому что, во-первых, предупредил, что больше в сад ходить не будет, а во-вторых, ему давно обещали поездку в лесопарк и на аэродром и все время обманывали. Поэтому он решил поехать туда сам. 
   Оказывается, он ездил на аэродром посмотреть самолеты и добрался-таки до них. Ехал он туда на трамвайной «колбасе». В то время у трамваев не было автоматических дверей, а люди, как правило, гроздьями висели на подножках, цепляясь за 
выступающие наружу поручни, и неизвестно как не падали. Кроме того, сзади у трамвая находилось нечто вроде буфера, это нечто и называлось « колбасой». Разумеется, «колбаса» была счастьем мальчишек-безбилетников, но в час пик там можно было увидеть и взрослых людей. Но как умудрился залезть на «колбасу» и удержаться на ней абсолютно неопытный и домашний Ленька, как он нашел нужный маршрут и как, наконец, проник на аэродром, оставалось для нас загадкой. Сначала ему явно везло, но с середины дня начал моросить дождь, стал чувствоваться голод, и Ленька решил вернуться домой. Тут-то он и заплутался и пробродил мокрый и голодный до позднего вечера. 
   В детский сад его больше не отправляли, тем более, что бабушка временно осталась у нас. 
   В противоположность Леньке я с переездом в Харьков просто ожила - у меня появилась школа. Такая, которая стала центром моей жизни, великой притягательной силой. С тех пор, со второго класса, и на всю оставшуюся школьную жизнь заболеть, 
не пойти в школу стало для меня несчастьем, наказанием. 
   Школа, в которую меня отдали, находилась довольно далеко от дома - нужно было пройти всю большую площадь перед Госпромом и еще порядочный кусок по старому городу. Но именно эту, 36-ю ЕТШ (единую трудовую школу) города Харькова маме рекомендовала ее давняя приятельница Елена Самойловна Затонская, которой, как говорила мама, «можно верить безоговорочно». 
   Школа помещалась в старом здании в глубине большого двора. Говорили, что раньше там была гимназия, и большинство учителей тоже осталось от старой гимназии. Даже директор Павел Васильевич Туторский был бывший директор гимназии. «Новенькие» просачивались в педагогический коллектив в основном лишь через начальную школу. 
  Мама ввела меня в вестибюль школы и зашла в учительскую. И почти сразу же кто-то, съехав по перилам широкой лестницы, с воплем «Шурка!» бросился мне на шею и крепко поцеловал. Римка! Тот самый Римка, с которым мы подружились летом в Одессе, учился в той же школе и тоже во втором классе! И я сразу поверила, что мне в этой школе будет хорошо. Ситуация несколько омрачилась тем, что завучем младших классов оказалась Римкина мама Раиса Рувимовна. Она вовсе не хотела, чтобы мы с Римкой учились в одном классе, и понадобилась Римкина истерика, чтобы сломить ее сопротивление. Так я очутилась во втором «Б» классе. 
   Назавтра, когда я впервые пришла в класс, Римки там почему-то не было. Молоденькая учительница Елена Ивановна, голубоглазая, коротко стриженная, в красной косынке - типичная комсомолка тех лет - ввела меня в класс, представила ребятам, предложила сесть на свободное место и удалилась. Я положила портфель туда, где было пусто, и присела. И тут же ко мне подошел самый длинный мальчишка в классе, Володька Клевакин. Володька был выше меня на голову, хотя и я была не маленькая. Он толкнул меня плечом и сказал: «Уходи, это мое место». Я извинилась и пересела, но он снова толкнул меня и опять сказал: «Это мое место. Уходи отсюда!» Тут я поняла, что начинается непременная травля новенькой, и внутренне 
приготовилась - я ведь была опытным бойцом и умела разрабатывать стратегию и тактику поединка. Володька продолжал гнать меня по классу, ребята с удовольствием следили за этим завлекательным зрелищем, и никто не заметил, что я в своих 
перемещениях постепенно приближалась к двери. Дверь открывалась внутрь класса, и за ней было небольшое пространство. Я юркнула туда. Торжествующий Володька с 
возгласом «Это мое место!» устремился за мной. Я охотно пустила его в угол и сразу же налегла на дверь. Он оказался в ловушке и взвыл: «Пусти, дура!» Класс оценил ситуацию, раздался дружный хохот. Я продержала Володьку за дверью ровно столько, сколько понадобилось, чтобы заставить его попросить прощения и сказать, что он больше никогда не будет со мной связываться. 
   Первая атака была отбита, но я прекрасно понимала, что это не конец, и не ошиблась. Возвращаясь из школы домой, я заметила, что на некотором расстоянии за мной следует группа мальчишек под предводительством маленького, круглого и плотного мальчика с блестящими, удивительно живыми и озорными глазами. Я уже знала, что зовут его Петька. Мальчики шли, не отставая и не приближаясь. Я понимала, что как только мы выйдем на площадь, положение мое будет незавидным, и решила ускорить дело - около одного из домов, где у подъезда толпились какие-то женщины, я повернулась к преследователям лицом и остановилась. Мы с Петькой оказались лицом к лицу. 
Он молча стоял, засунув руки в карманы, потом спросил: «Знаешь, что у меня в карманах?» Я покачала головой. «Хочешь, покажу?» Я понимала, что сейчас он вынет руки из карманов и драка начнется, и начала отступать к подъезду. На мое счастье, 
женщины у подъезда все поняли и разогнали мальчишек. 
   Это была последняя стычка с ребятами в нашем классе. С тех пор все в этом классе были моими друзьями. Правда, Римка, узнав о событиях первого дня, организовал команду из своих друзей, и они - Римка, Женька Пакуль и Мак Эйнгорн - стали 
провожать меня до ворот Госпрома, но это не вызывалось необходимостью, а было отличным развлечением и началом многолетней дружбы. Со временем Римка отошел немного в сторону, а нас с Маком и Женькой окрестили в школе «святой троицей». 
   В отличие от одесской школы, здесь я помню все лица, все имена и все события. Все они мне дороги, все просятся на бумагу, и мне трудно сделать выбор между ними. 
   Класс наш был удивительно активным, я бы сказала даже, социально-активным. Все шло, конечно, от Елены Ивановны. Мы ее не просто любили, мы ее обожали (я не люблю этого слова, но здесь иначе не скажешь). Она была молода, весела, красива, а 
главное - она нас любила, и ей самой было интересно все, что она делала с нами, и все, что делали мы с нею. Она нас действительно уважала, и мы это знали, ощущали кожей. Все, что она делала, было подлинным. Она, скажем, читала с нами газеты - не политинформацию проводила, а читала газеты, на ходу выбирая интересные статьи и заметки. Мы обсуждали каждую, спорили до хрипоты о правых и виноватых, в классе стоял крик. Эти споры продолжались и после уроков, и на переменках - жизнь страны входила в нашу жизнь, как органическая составная часть. 
   Мне кажется, что Елена Ивановна была тем редким педагогом «милостью божьей», для которого педагогика не наука, не ремесло, а искусство, органическая часть их жизни, более того - ее творческая часть. Эти педагоги могут не иметь больших знаний, не владеть научно обоснованными методиками, но они всегда владеют душами детей. Распространить их опыт невозможно. Ошибка многих современных журналистов, в 
частности, весьма популярного Симы Соловейчика, как раз и состоит в том, что они пытаются «распространять» опыт таких педагогов, их методы работы. А вся штука в том, что никаких осознанных методов у них нет, есть талант, интуиция, и как 
только даже они сами начинают пытаться осмыслить «методы», она (интуиция) исчезает. 
   Как бы то ни было, Елена Ивановна была именно такой учительницей. Она могла довести класс до экстаза и успокоить одним движением руки, взмах ее руки был для нас взмахом волшебной палочки. 
   Зато когда Елена Ивановна отсутствовала по какой-либо причине, класс становился абсолютно неуправляемым, бичом школы, «грозой морей и океанов». Все учителя кричали, что Елена Ивановна нас распустила и что ее надо убрать из школы. 
Учителя начальных классов даже не пытались к нам заходить - на замену приходила либо Раиса Рувимовна, либо сам директор школы Павел Васильевич. При этом мы вовсе не были хулиганами, нам просто нужен был интерес, нужна была пища для размышлений, в нас бродила та безудержная активность, которую воспитала Елена Ивановна. 
   Впрочем, было бы неверно утверждать, что джинн вырывался из бутылки только в отсутствие Елены Ивановны. Мы ведь, как и вся страна, как и большинство наших родителей, непрерывно боролись за что-то или против чего-то, непрерывно «качали права», как говорят теперь. 
   Лидером класса бесспорно был Петька Якир, тот самый маленький, кругленький, всегда начиненный привлекательными идеями. Идеи эти всегда были конструктивны и оправданы с точки зрения всего класса, так как всегда были направлены на «общую пользу». Поэтому когда ребята видели, что Петькины черные глаза стали задумчивыми и сосредоточенными, все внутренне готовились к бою. 
   В то время бумаги в стране было еще меньше, чем сейчас, и тетради в школе были большой редкостью. Писали мы, в основном, на самодельных тетрадях, сшитых нашими родителями из газет. Чернила на такой бумаге безжалостно расплывались, и прочесть написанное было при всем желании невозможно. Приходилось писать карандашами, стараясь уместить свои строки между газетных. И только у двух ребят в классе всегда были настоящие тетрадки - у Петьки Якира и у Володи Косиора. Для тех, кто не знает этих фамилий, хочу пояснить, что отец Петьки Иона Эммануилович Якир был командующим Украинским военным округом, а отец Володи Косиора Станислав Викентьевич - первым секретарем ЦК Украины. 
   Правда, у обоих мальчишек было всегда только по одной тетрадке, в которую записывалось все на свете. Изредка появлялись тетрадки еще у меня и у Женьки Пакуля, отец которого, известный на Украине историк, был профессором 
Харьковского университета. 
   Однажды Петька собрал нас и заявил, что мы четверо находимся в совершенно недозволенном, прямо-таки буржуйском положении по отношению к классу, поскольку у нас тетради есть, а у остальных нет, и он, Петька, знает, как это положение 
исправить. И он показал на большой, массивный шкаф, который испокон века стоял в нашем классе. Это был шкаф завуча, в котором среди прочего имущества хранились тетрадки. Из этих тетрадок вырывали по одному листику и раздавали нам для 
контрольных работ. 
   Петька резонно объяснил, что контрольных бывает мало, а тетрадок лежит много, и если взять по одной для каждого из ребят, у школы не убудет. Мы как раз проходили «Пепо» Горького и быстро вспомнили, что «если от многого берут немножко, это 
не кража, а просто дележка». 
   Сказано - сделано. На большой перемене исполнительный Володя встал у дверей «на стреме», Петька ножичком открыл нехитрый замок, а мы с Женькой отсчитали нужное количество тетрадей. 
   Когда Раиса Рувимовна хватилась тетрадок, они уже были не только розданы, но и изрядно исписаны обрадованными владельцами. 
   Чтобы не навлекать гнев на невинных, мы дружно сознались в содеянном. Мы рассчитывали на понимание, но глубоко ошиблись - даже Елена Ивановна была супротив. В школу потребовали родителей, нас вызвали к директору, потом на совет дружины. В конце концов устроили общешкольную линейку, на которой мы перед знаменем дружины, на глазах у всей школы должны были поклясться, что больше не будем воровать. Мы договорились убрать из клятвы слово «больше», потому что мы 
ведь никогда и не воровали, и никто не заметил подмены. 
   В школе у нас был замечательный учитель ритмики Константин Станиславович. Он любил и знал музыку, всегда придумывал что-нибудь веселое и интересное. Мы очень любили его уроки, но со временем на них стали появляться какие-то посторонние люди, при которых Константин Станиславович почти не играл с нами и вообще был каким-то другим. Нам сказали, что это «представители», и при них нужно вести себя особенно хорошо. 
   Нам «представители» не понравились, и когда нас в очередной раз предупредили об их посещении, Петька на уроке труда предложил всем спрятать в карманы по кусочку глины, скатать из нее шарики и взять с собой на ритмику. «Как только 'представители' войдут в зал, я скомандую 'Пли!', а вы бросайте в них шариками», - пояснил свой замысел Петька. 
   На сей раз «представителями» были две почтенные дамы, и залп из глиняных шариков немедленно обратил их в бегство. Когда поутих азарт боя и восторг победы, мы увидели, что Константин Станиславович сидит у пианино, обхватив голову 
руками, и смотрит на нас отчаянными глазами. 
   Самым непредвиденным для нас обстоятельством оказалось то, что отвечать за этот инцидент пришлось Елене Ивановне. Возможно, администрация школы и педсовет воспользовались подходящим случаем, чтобы избавиться от чужеродного тела - 
Елена Ивановна действительно не вписывалась в спокойный, интеллигентный педагогический коллектив школы. Римкина мама объясняла ему, что Елена Ивановна не вполне грамотна, не обладает нужными педагогическими знаниями и часто тратит учебное время не на то, на что положено. Возможно... Как бы то ни было, Елену Ивановну из нашей школы убрали, а нам сказали, что она перевелась поближе к дому, потому что ей так удобнее. Но мы в это не поверили - мы знали свою Елену Ивановну. 
   В класс пришла другая учительница, не слишком молодая, полная женщина. Класс ее не принял - три дня мы то бушевали, требуя возвращения Елены Ивановны, то тихо саботировали. На четвертый день Петька сообщил, что узнал адрес Елены Ивановны, и нужно выбрать делегацию, чтобы сходить к ней домой и все как следует разузнать. В делегацию вошли Петька, я и Женька Пакуль, и тотчас же после уроков мы отправились искать Елену Ивановну. Мы нашли ее около примуса на большой коммунальной кухне. Она ужасно нам обрадовалась, даже взвизгнула и сразу же повела в комнату. Она говорила с нами, как всегда, серьезно и уважительно. Конечно же, она жить не могла без нас, очень хотела вернуться к нам, но считала, что это невозможно. Не унывал только Петька: он предложил написать коллективное письмо в ЦК. Мы написали такое письмо, подписали его всем классом и через месяц получили назад свою Елену Ивановну. 
   Сейчас мне самой вся эта эпопея кажется невероятной, но не надо сбрасывать со счета два обстоятельства - что нам, второклашкам, к концу учебного года было уже десять, а то и почти одиннадцать лет и что все мы, не только дети, но и взрослые, еще не научились бояться, не испытывали страха ни перед бюрократической машиной, ни перед идеологической демагогией, которые только еще начинали обретать силу. 
   Вторым лидером нашего класса был Женька Пакуль, но он был не социальный, а интеллектуальный лидер. От него зависело, чем в данный момент увлекался класс - авиамоделизмом, шахматами или волейболом. Женька имел в школе прозвище «Пожар московский», потому что был настоящим рыжим. Волосы его действительно горели на солнце пожаром, а лицо было так густо покрыто веснушками, что казалось просто коричневым. И в то же время Женька был удивительно красив - черты его лица были словно вырезаны прекрасным художником, а большие внимательные глаза имели мягкий кофейный оттенок. Мне нравилось его лицо. 
   Женька много читал и хорошо рассказывал о прочитанном, и нередко в большую перемену вокруг него толпился чуть не весь класс. 
   Я тоже неплохо рассказывала, но «перешибить» Женьку мне удалось только однажды, да и то уже в четвертом классе, когда в мои руки попала только что вышедшая и никому не известная «Как закалялась сталь». Читала я в то время запоем, и родители, уходя вечером из дома, запирали книжные шкафы. 
   В тот вечер не было на поверхности ничего читабельного. Ленька уже спал, а я в тоске бродила по квартире. У папы на столе лежала какая-то книжка в бумажном переплете, я мельком взглянула на название и отошла - у папы в ту пору было много литературы по металлургии. Но делать было нечего, и я снова вернулась к книжке, лежавшей посреди стола, и машинально открыла ее где-то ближе к середине. В глаза бросились слова: 
«Тоня сидела у открытого окна». Я зачиталась... Когда услышала звук открывающейся двери, поняла, что книжку сейчас отберут,  ринулась в туалет и заперлась там. Выудить меня удалось нескоро. 
   Каждую большую перемену ребята, затаив дыхание, слушали рассказ о Павке Корчагине. Мы прочли к тому времени много книг о гражданской войне, но в этой было что-то особенное - печать подлинности и удивительная понятность и близость героя. Это потом все стерлось, смешалось, появилось множество более искусно написанных подделок, и нынешним поколениям уже не понять, почему мы приняли Павку сразу, без чьей-либо подачи - им ведь его впихивали как обязательный ассортимент. 
   Павка был истинным героем нашего времени, и многие из нас были в то время потенциальными Павками. Одни, как Женька Пакуль, погибли в Отечественную войну, другие, как Петька Якир, закончили свое образование в лагерях, третьи же - и их 
было большинство - научились бояться, сидеть тихо или же стали «имитаторами». Одним словом, поколение прошло хороший курс переподготовки. Но тогда мы считали главной своей бедой то, что родились слишком поздно и все великие героические дела 
были сделаны до нас. 
   Мы старались быть похожими на Павку. В первую очередь презирали всякое мещанство. В ту пору школьной формы в наших школах еще не было - и она, кстати, воспринималась как «отрыжка» буржуазной гимназии. В книжках и рассказах о «старорежимной школе» издевательски описывались безликие, все в одинаковой форме, гимназисты и гимназисточки. Мама, вспоминая Первую женскую Мариинскую гимназию города Херсона, в которой она училась, насмешливо кривила губы: «Здесь две складочки, здесь три складочки, в такие-то дни черный фартук, в такие-то дни белый фартук». И держала двумя пальчиками воображаемые складочки. Мы очень гордились тем, что свободны в выборе своей одежды, и одновременно зорко следили за тем, чтобы она соответствовала нашим представлениям о пролетарском духе. Помню один крупный скандал, разыгравшийся в нашем классе из-за бантов в волосах. 
   Почти все девочки в классе ходили наголо стриженные. Различались мы только тем, что одни стриглись «под мальчишку», а другие «по-комсомольски». Косы носила только одна девочка в классе - Лара Геррике. Лара вообще была нам подозрительна - всегда подтянутая, аккуратная (слишком аккуратная), она выполняла все требования, но не более того. «Просто так» она никогда с нами не оставалась, мотивируя это тем, что учится в балете при оперном театре и просто ни на что не имеет времени. Придраться было не к чему, но чувство отчуждения не покидало нас. И тут Ларка явилась в школу с двумя огромными белыми бантами в волосах. Наконец-то! Наконец-то она открыла свое подлинное лицо - мещанское, мелкобуржуазное! 
   Мы хотели немедленно собрать сбор отряда и расправиться с чуждым элементом, но Лара, как только кончились уроки, исчезла. Сбор мы устроили на следующий день и высказали все, что думали. Крайне левое крыло класса, к которому в данном случае принадлежала и я, требовало снять с Лары пионерский галстук и объявить бойкот. Оправдания Лары казались нам смехотворными - она утверждала, что танцевала вчера в настоящем спектакле в оперном театре и не успевала зайти домой переодеться. Подумаешь! И тут вдруг за Лару вступился Женька Пакуль, и ситуация сразу изменилась. Я восприняла поведение Женьки как предательство, и во мне шевельнулось даже что-то вроде ревности. 
   Борьба с мещанством, которую вел наш класс, была лишь отголоском борьбы, которую вела вся страна и особенно комсомол. 
   В Харькове у меня был двоюродный брат Лева Ингульцов, сын маминого брата Исаака. Эту звучную фамилию он взял себе по имени реки, на которой родился. Тогда это было очень просто - поменять фамилию - и тоже свидетельствовало об отсутствии 
мещанской привязанности к своей семье: семья комсомольца - вся его страна. Кроме того, Лева женился на пролетарке - это тоже было модно, престижно, как когда-то престижно было жениться на дворянке. Свою Женю Лева привел из клуба трамвайщиков, куда он пошел работать. Кондукторша Женя была курносая, веселая русская девушка, в семье она понравилась всем. Женя, конечно, тоже была комсомолка, поэтому в маленькой комнатке, в которой они поселились, не было ничего мещанского, ни занавесок, ни скатерти, ни покрывала на постели. Но комната была сыровата, и когда родился сын, которого молодые родители назвали Вилором (Владимир Ильич Ленин), Женя решила повесить у детской кроватки коврик. Лева воспринял это как наступление мещанства на их комсомольский быт, и коврик был запрещен. Но Женя не отступала, и в конце концов было принято компромиссное решение: коврик можно повесить, если он будет идейным. Над кроваткой Вилора был повешен коврик, на котором были вышиты крестьянин и рабочий, пожимающие друг другу руки, а под ними надпись: «Повернись лицом к деревне!» 
   Когда мы были в третьем классе, весь класс внезапно заболел любовью. Мы шептались, перебрасывались записочками, читали стихи. Атмосфера любви, как в доме Ростовых у Толстого, царила в нашем классе. Даже тихий и застенчивый Володька Косиор при виде Ирки Марзан начинал напевать: «Цветок душистых прерий, твой взор нежней свирели, твои глаза, как небо голубое родных степей отважного ковбоя...» Глаза у Ирки, правда, были не голубые, а синие, но в самом деле необыкновенные. Не осталась в стороне и я. В то время мама только что прочла мне «Евгения Онегина», и роль Татьяны казалась мне самой подходящей моделью. Я вживалась в эту роль, повторяя по ночам письмо Татьяны, и сердце у меня замирало от переживания неразделенной любви, наверное, на самом деле самой прекрасной на свете. 
   Когда все было проиграно в мечтах, нужно было найти  подходящий объект. Наши мальчики, бесспорно, не годились для  этой игры, надо было найти такого, который, с одной стороны, мог с благородной отзывчивостью оценить мое романтическое признание, а с другой, мог прочесть мне проповедь, что-то вроде «учитесь властвовать собою».  Поскольку осуществление откладывалось на неопределенное будущее, оно в деталях не проигрывалось, но исходя из первой части программы, объект следовало выбирать среди старшеклассников. Одной из кандадитур был Юрка Шостенко, председатель учкома и кумир всей школы. Но я вовремя сообразила, что он даже в лицо меня не знает и вряд ли по получении письма отправится искать девчонку из третьего класса. Пришлось спуститься пониже, и я остановилась на нашем классном вожатом, ученике шестого класса Леле Викслерчике. Кстати, школа наша была в это время уже не ЕТШ, а ФЗС - фабрично-заводская семилетка, а шестиклассники казались недосягаемо взрослыми. 
  

Я написала Лелю прекрасное письмо, в котором рассказала, как он прекрасен на пионерских сборах, как я мечтаю о нем по ночам, объяснила, что буду любить его всю жизнь, и назначила свидание. 
   Хотя это и была игра, но игра воображения, репетиция подлинного чувства, и руки у меня по-настоящему дрожали, когда я отдавала Лелю свое послание. Лель оказался примитивным прагматиком, он не принял предложенной игры, а просто-напросто отнес мое послание Раисе Рувимовне. 
   Раиса Рувимовна попыталась прочесть мне лекцию о женской гордости и о том, что женщине не пристало первой объясняться в любви, но я упрямо твердила, что Татьяна первая написала Онегину. Последовал вызов в школу моих родителей и страшный 
бенц по поводу моей ранней сексуальности. Мама выдержала эту атаку стоически. Ей вообще приходилось посещать школу достаточно часто, но, надо отдать ей справедливость, она меня понимала, и я не боялась рассказывать ей все, как есть. Она 
любила повторять еврейскую пословицу: «Дер эмес ист ди бесте швиндель» - «Правда есть самая лучшая ложь», - и всегда доказывала это своей реакцией на мои поступки. Между прочим, образ Леля Викслерчика начисто выпал из моей памяти, вытеснился прямо по Фрейду, не осталось ничего, кроме имени. 
    Мне, конечно, очень нужно было что-нибудь для самоутверждения, какая-нибудь компенсация, и я ее получила. Нас повели на балет, смотреть «Раймонду». Мы с Петькой сидели в четвертом ряду и были объединены сопереживанием, 
поэтому мы и в антрактах не отходили друг от друга. Когда спектакль кончился, мы вместе пошли в раздевалку. И тут ко мне подошел Женька Пакуль и прошептал прямо в ухо: «Отделайся от Петьки, а я отделаюсь от Ирки, мне надо с тобой поговорить. Я 
буду ждать тебя на Сумской». Сердце мое дрогнуло от предчувствия. Не помню, как мне удалось отделаться от Петьки, но как только я осталась одна, около меня появился Женька. Он утащил меня в сторону, и мы притаились за фасадом театра, пережидая, пока пройдет публика. Только когда около театра не осталось ни души, мы с Женькой вышли на Сумскую. Он протянул мне большой сложенный лист бумаги, на внешней стороне которого было старательно написано: «Характеристика на ученицу третьего 'Б' класса Шуру В.». 
   «Подожди, прочтешь, когда я перебегу на ту сторону. А потом меня позовешь», - сказал Женька и так сильно покраснел, что под краской исчезла даже густая сеть веснушек. 
   Характеристика начиналась, как положено, описанием моих учебных достижений и общественного моего лица (как ни странно, все стандарты по написанию характеристик уже были сформированы и известны даже ученикам начальной школы). Но дальше Женька отошел от канонов и стал писать о том, какая я умная, начитанная, и как ему со мной интересно, и, главное, какая я честная и справедливая. (Такой характеристики на меня больше уже никто и никогда не написал!) Кончалась характеристика совсем оригинальным образом: «Хотя Ирка Марзан красивая, а Шурка не очень, потому что толстая и с родинкой на носу, люблю я все-таки Шурку». 
   Я сложила листок и кликнула Женьку. Он мгновенно перебежал через улицу и очутился около меня. «Отдай», - сказал он и протянул руку к характеристике. «Нет», - ответила я и спрятала листок за пазуху. Потом взяла его за руку: «Пошли?» В ответ Женька наклонился, поцеловал меня куда-то в район глаза и убежал с невероятной скоростью. 
   Сейчас, потихоньку вытаскивая из памяти свои школьные годы, я все время думаю о том, какой же серьезной, насыщенной духовной жизнью живут дети и как далеки от ее понимания взрослые. Детская жизнь выступает перед нами, взрослыми, только своими внешними проявлениями, и потому кажется нам примитивной и часто нелогичной и проявления эти часто говорят о сути происходящего еще меньше, чем вершина айсберга о том, что скрыто под водой. Отсюда и примитивность многих произведений о детях и особенно для детей. Невольно начинаешь думать, что у авторов не было детства или они напрочь забыли о нем. Иначе как могли бы появиться на свет нравоучительные 
сказочки Осеевой о волшебном слове или синих листьях и многочисленные телефильмы о кретинах в пионерских лагерях, в которых вместо серьезного анализа нравственных коллизий лезут с экрана прописные истины, усвоенные детьми еще в ясельном возрасте? Чтобы писать книги для детей, обязательно нужно помнить свое детство, и не только логической, но и эмоциональной памятью, помнить не факты, а мысли и чувства. Вот так, как их помнил Кассиль, когда писал «Кондуит» и 
«Швамбранию», или авторы «Республики ШКИД». То, что дети умеют глубоко и серьезно чувствовать, решая собственные проблемы, позволяет им воспринимать подлинное искусство даже там, где оно, казалось бы, совсем недоступно им по содержанию, и отличать его от поделок. 
   В начале 50-х годов я работала воспитательницей в детском саду. У меня была выпускная группа. Сад этот был «ночным», что означает, что дети находились там круглосуточно, домой уходили только на воскресенье. В этот день почему-то задержалась ночная няня, и я осталась с детьми в спальне. Было еще сравнительно светло, и я пристроилась у окна с книжкой. Дети мои не привыкли к тому, что я могу быть занята не ими, а собой. Они стали просить, чтобы я почитала им. И тут меня 
повело на эксперимент: в руках у меня был Паустовский, и я только что начала читать «Ручьи, где плещется форель». Это чудесный, удивительно поэтичный рассказ о любви двух случайно встретившихся людей в тревожное время наполеоновских войн. Читала я его в первый раз и постепенно вовсе забыла о детях. Их не было слышно, они замерли, не шевелились. Когда я кончила, молчание еще долго висело в воздухе. Наконец, один из мальчиков спросил: «Где вы взяли такую хорошую книгу?» В глазах у него стояли слезы. А ведь я читала им каждый день! 
   Я шла одна по Сумской, потом по своей площади к Госпрому и была счастлива. Я сразу поняла, что тоже люблю Женьку, но, что греха таить - к моей радости примешивалось тщеславие: я победила Ирку Марзан, самую привлекательную девчонку нашего класса. Между мной и Иркой всегда шло скрытое, глухое соперничество. В будущем именно Ирка стала Женькиной женой, но тогда никто из нас не мог этого предвидеть. 
   Я встретила Ирку в Москве весной сорок седьмого года, на субботнике около старого здания МГУ на Моховой. Ирка училась на филологическом факультете и была уже женой другого нашего одноклассника, потому что Женька погиб на войне. Но говорила 
она только о Женьке, только о Женьке, только о Женьке... Она говоpила, что они поженились перед самой войной, и Женька почти сразу же ушел на фронт, а она с его отцом уехала в эвакуацию в Ташкент. Теперь старик остался совсем один... Я смотрела на нее и думала, зачем ей понадобилось еще за кого-то выходить замуж? Просто из страха одиночества или потому, что он был другом Женьки? Ирка была необычайно красива, красива редкой красотой блоковской Незнакомки. Ее хрупкая фигура стала грациозной и гибкой, волосы были собраны в тяжелый пучок, а «очи синие, бездонные» действительно цвели не здесь, а «на дальнем берегу», и отражалась в них «очарованная даль»... Все время, пока мы стояли рядом с лопатами в руках, мне хотелось плакать... 
   Как трудно, оказывается, описать даже сравнительно небольшой отрезок времени. Слишком много в нем разного, а метаться из стороны в сторону невозможно - потеряешь и то немногое, что удалось собрать. Теперь я понимаю, что получается одностороннее, а значит, искаженное описание времени. Вот я честно, как я помню, ничего не утаивая, описала (тоже, конечно, далеко не полно) нашу школьную жизнь. Но 
рядом со школой, пересекаясь и не пересекаясь с ней, шла совсем другая жизнь, такая же близкая и, быть может, в действительности еще более настоящая. Поэтому я уйду от школы к этим другим людям и другим событиям того же времени, хотя о школе можно было бы еще долго и интересно вспоминать. 
   Но прежде чем распрощаться со школой, я хочу еще раз внимательно рассмотреть все, что вспомнилось, и попытаться оценить с позиций сегодняшнего дня, зная все то, что мы сегодня знаем. 
   Пожалуй, я начну с борьбы с мещанством. Она выглядит забавно, искренне, наивно. В самом деле - что может быть симпатичнее комнаты с голыми стенами, пуританской простоты в одежде? Да, но только тогда, когда это соответствует твоим желаниям, твоим личным вкусам, а не знаменитому «как у всех», «как положено» или тем более «как приказано». 
   В самом деле, что составляет истинную сущность мещанства? Канарейка, гитара и рюшики на платье, как считали наши родители? Теперь, когда гитару взяли в руки Булат Окуджава, Юлий Ким, сотни молодых ребят из КСП (Клуб самодеятельной песни), мы уже твердо знаем, то гитара сюда не относится, как не относится, кстати, и канарейка. Так может быть, их можно заменить другими атрибутами, более современными? Или «вещизмом» в целом? Мне кажется, что нет. Мещанство - это психология, не сводимая к проблеме вещей и атрибутов, вещи лишь одно из внешних его проявлений, зачастую даже маскирующих его сущность. 
   Чего больше всего хочет мещанин? Чтобы у него все было «не хуже, чем у людей», точнее говоря, так же точно, как у других, «как положено». И он зорко следит, чтобы и у других, находящихся на одной с ним ступени социальной лестницы (именно у них), все тоже было, как положено, чтобы было, следовательно, так же, как и у него самого. И не все ли равно, за что борется мещанин - за то, чтобы в приличном обществе все носили галстуки, или за то, чтобы их никто не смел носить, за то, чтобы в комнате непременно стояла полированная стенка, или за то, чтобы стены ее были голыми. Мещанин всегда 
борется за своеобразное равенство, но это равенство одинаковых, безликих, унифицированных. Все, что вступает в противоречие с этой одинаковостью, немедленно возбуждает активность мещанина, пробуждает к жизни его оборонительный рефлекс. И он начинает действовать. 
   Долгое время, пока я не понимала этого, меня каждый раз поражала яростная реакция «общественности» на изменение фасона брюк, моды на прическу или длину платья. 
   В самом деле, разве не комично выглядела борьба сначала с широкими брюками, потом с узкими («Душа, что брючки, стала узкой...»), потом опять с широкими («...и модные штаны, велико- или тихоокеанской ширины»)? И каждый раз для борьбы с нарушителями спокойствия находились веские высокоидейные аргументы, и появление бороды или длинных волос напрямую связывалось с проникновением в нашу идеологию империалистических влияний - «Сегодня парень в бороде, а завтра где? В энкаведе!» 
   Как-то раз в конце 60-х я ждала поезда в метро. Рядом со мной стояли молодой человек с аккуратно подстриженными довольно длинными волосами и небольшой бородкой и средних лет женщина «из служащих». Она осуждающе посмотрела на него и обратилась ко мне: «Вот вам современная молодежь - волосы, как у девки, бороду отрастил! Чего от них можно ждать - небось в голове одни буги-вуги». «Почему вы так думаете?» - поинтересовалась я. «Да вы посмотрите на него!» Я посмотрела - у парня был спокойный, интеллигентный вид. «Вы когда-нибудь видели портреты Белинского, Чернышевского? Они ведь тоже носили бороды и длинные волосы. И ничего, ума не лишились!» - спросила я. Женщина взглянула на меня дикими глазами, махнула рукой. В это время подошел поезд, и она юркнула в другой вагон. 
   Разве же наша комсомольско-пионерская борьба с мещанством не была на самом деле проявлением того же самого мещанства, сменившего дореволюционный стандарт на революционный? Когда Лева с Женей не просто презирали атрибуты мещанства, а боялись повесить на стену «неположенный» коврик, несмотря на то, что около сырой стенки комнаты замерзал их ребенок, что это было, как не махровое мещанство, боязнь нарушить неписаное табу своей социальной группы? А мы, осудившие Лару Геррике за то, что она один-единственный раз посмела быть «не как все»? 
   Но унификация, на страже которой стоит мещанство, была бы не так опасна, если бы касалась только материальных ценностей. Но оно требует унификации и в сфере духовной и так же жестко предписывает здесь свои нормативы и расставляет свои табу. 
   Сейчас получило распространение понятие «референтной группы», группы, точка зрения которой считается определяющей для данного индивида. Мне приходилось видеть разные «референтные группы», большие и маленькие, и очень редко встречаются такие, где существует подлинный обмен мнений и уважение к мнению другого, даже если оно не совпадает с твоим. 
   Попробуйте, например, в некой театральной или околотеатральной среде сказать, что вы не любите Петрушевскую, и вы сразу же попадете в разряд «чужих», «ретроградных», «реакционных» и попросту будете выброшены за борт, и никто не поинтересуется вашей аргументацией. При этом особенно будут стараться «околотеатральные» дамочки, которые всегда точно знают, «как положено» и «как не положено». 
   А теперь попробуйте в другой театрально-околотеатральной среде сказать, что вы любите Петрушевскую. Эпитеты будут почти те же самые, а общая реакция точно та же самая. И опять на передний план выступят «околотеатральные» всезнающие дамы, 
носители групповых табу. 
   Наша школьная «борьба с мещанством» не затрагивала идейных и духовных ценностей, прежде всего потому, что разногласий по этим вопросам у нас не могло быть - все было просто, мир делился на «белых» и «красных», а что сверх того, то от 
лукавого. В нашем поведении проявилось другое - полная уверенность в том, что свое мнение, свое отношение ко всему (то самое, которое единственно правильно и не имеет альтернативы) можно принудительно, в приказном порядке навязать всем и каждому. При этом его собственное мнение никого не интересует, потому что оно не имеет значения, он должен быть, «как все». Поэтому все разговоры велись публично, 
на сборах - все должны были задавить одного, «воспитать» его. Конечно, когда объектом воспитания становился ты сам, в душе возникал протест, личность пыталась постоять за себя, но как-то робко, сознавая свое бесправие. Я вспоминаю случай, 
когда сбор отряда был созван, чтобы воспитывать меня, по требованию нашего одноклассника Кости Кобякова. Костя поймал на месте преступления моего брата Леньку, который был уже учеником «нулевки»*. Ленька курил в какой-то подворотне. Дело в том, что, попав в школу, Ленька сразу же из асоциального типа превратился в антисоциальный. Он сразу же завел дружбу с самым отъявленным хулиганом нулевки, мальчиком из «неблагополучной» семьи, стал прогуливать уроки, ругаться и курить. Мама говорила, что он «попал под дурное влияние». (То, что Ленька подпадает под дурные влияния, стало маминой заботой на всю жизнь. Теперь же я полагаю, что не было никакого «под», просто Ленька каждый раз выбирал себе такого друга, с которым легче всего было максимально уходить от социальных требований и социального давления). 
   Конечно, то, что Ленька вместо того, чтобы находиться в школе, на уроке, курил в подворотне, было ужасно. Неясно было также, откуда он берет деньги на папиросы. И конечно я, старшая сестра и пионерка, несла за поведение Леньки полную ответственность. Я стояла перед ребятами, и все меня осуждали и поучали, все знали, что я должна делать. Вот только Ленька не интересовал никого, и никто не хотел знать, что он - личность, которая пытается постоять за себя, и потому все их требования были невыполнимы, а советы бессмысленны. Их, кстати, в этот момент не интересовала и моя личность. Не интересовала она и Костю, затеявшего все это судилище, ему
просто надо было «навести порядок», привести все к общему знаменателю. Именно поэтому ему и в голову не пришло, что можно просто подойти ко мне, рассказать о случившемся и подумать, как мне помочь. А ведь Костя был совсем неплохой мальчик. 
   Формализация отношений между людьми шла быстрым ходом - вот и свое объяснение в любви Женька Пакуль облек в форму официального документа - характеристики. 
   Все это вместе постепенно вело к тому, что личность теряла свое индивидуальное обличье, нивелировалась. 
   Нам казалось, что мы учимся проводить в жизнь великие законы свободы, равенства и братства, а на самом деле мы учились выполнять великий закон мещанства - «быть как все». А еще мы учились выполнять волю большинства - отряда, дружины, пионерской организации, комсомола и партии, не слишком прислушиваясь к своему внутреннему голосу, а если нужно, то и переступая через свое «Я». Мы активно готовились к предназначенной нам роли «винтиков». В масштабах страны школа подчинения разворачивалась совсем на другом уровне. Но революция была недавно, и среди тех, кто ее совершил, было еще слишком много Личностей, веривших в светлые 
идеалы и пытавшихся удержаться на уровне своей веры. Как показала история, это были Дон-Кихоты нашей эпохи, и участь их была предрешена. 
   Тут я должна оговориться - я не люблю Дон-Кихота. В нем слишком явно расходятся субъективная и объективная стороны его действий. Он всегда действует из самых лучших побуждений, стремится делать добро, но реально все его действия оборачиваются для людей злом. При этом он навязывает людям свое добро, свое понятие добра. Конечно, он и сам при этом страдает, но эти страдания доставляют ему моральное удовлетворение. 
   Наши Дон-Кихоты делали зачастую то же самое. Но субъективно они были иные, чем Сталин и все его циничное окружение, и сосуществование их было невозможно. В годы учебы в харьковской школе судьба, хоть и косвенно, столкнула меня с двумя самыми крупными руководителями тогдашней Украины - Якиром и Косиором. Они, я полагаю, принадлежали еще к породе Дон-Кихотов. Они, прежде всего, отличались от современных руководителей тем, что не боялись своего народа. У них, правда, уже появились особняки с охраной, но это смущало и стесняло их. Особняки с охраной были введены по приказу товарища Сталина, и уклониться от этого было невозможно. «Такое ощущение, словно мы опять под надзором полиции», - сказала маме жена Косиора Елизавета Сергеевна, с которой мама в то время очень подружилась. Я думаю, что Елизавета Сергеевна точно выразила подлинную сущность проявленной товарищем Сталиным заботы о своих ведущих кадрах. Отныне вся их жизнь прослеживалась на каждом шагу. 
   Небольшой особняк Якира стоял как раз напротив нашей школы, и когда в большую перемену вся малышня высыпала на школьный двор, Иона Эммануилович, совсем еще молодой, красивый, стройный, в ладно пригнанной военной форме, частенько тоже выбегал из дому и включался в нашу веселую возню. Он играл с нами в снежки, брал снежные крепости (при этом он даже в сильный мороз всегда выскакивал из дома в 
одной гимнастерке), а весной просто катал нас на закорках. Почему-то он чаще всего сажал себе на плечи маленькую, толстенькую Файку Портнову. В его любви к детям не было ничего от показухи, от слащавого умиления, которое с легкой руки товарища Сталина, «обожавшего» всех детей вообще и Мамлакат Нахангову, счастливую юную сборщицу хлопка, в частности, стало обязательным атрибутом всех наших вождей. 
   У Косиора был совсем другой характер. Он был несколько угрюм, даже застенчив. Я бывала у них частенько, потому что мамы наши дружили и хотели, чтобы подружились и мы - я, Володька и его младший брат Мишка (разница в возрасте была у них совсем небольшая). Настоящей дружбы у нас почему-то не получилось, и мы в основном играли в какие-нибудь настольные игры. Иногда к нам заходил Станислав Викентьевич, пытался заговорить, но делал это как-то неловко, краснея и запинаясь. Постояв немного, он так же неловко уходил, и я всегда испытывала при этом чувство облегчения. 
   Елизавета Сергеевна говорила маме, что раньше Станислав был совсем другим, веселым и общительным, а причиной перемен в его характере считала случившееся с ней несчастье. В гражданскую войну, почти сразу после того, как они со Станиславом 
поженились, ее, Лизу, выследили, захватили и изнасиловали петлюровцы. Станиславу удалось спасти ее, но ее психическое состояние еще долго оставалось тяжелым. 
   Косиор, бесспорно, любил жену, и кошмар этого происшествия не мог не наложить отпечатка на его характер, но я думаю, что это была не единственная причина его подавленного состояния в тот страшный для Украины период. Материально Косиоры жили несколько лучше нас, но роскошью в этом доме не пахло. Они просто не голодали, но что касается одежды и обстановки, то все было примерно на том же уровне. Любопытен один запомнившийся мне разговор. У Елизаветы Сергеевны, кроме 
мальчишек, была еще старшая, замужняя дочь. Я услышала как-то, что Елизавета Сергеевна, очень огорченная, жалуется на нее маме: «Вы подумайте, какая теперь молодежь, ничего не ценят - взяла юбку, которую еще вполне можно было перелицевать, и разрезала ее ребенку на платьице!» 
   Можно ли представить себе сейчас, чтобы такая жалоба звучала из уст жены первого секретаря ЦК Украины? 
  Но все это, конечно, только детали личной жизни, а главное происходило далеко за ее пределами. 
   А главное в ту пору было страшным. Стояла жестокая зима. Толпы опухших от голода, умирающих людей хлынули в город. Они просили хлеба. Всюду, всюду горожан преследовали протянутые руки. Дома к нам в дверь непрерывно звонили. На звонок, как правило, выглядывала мама. Она смотрела на просящего и либо отказывала и говорила при этом страшные слова: «Этому уже не поможешь», либо говорила: «А вот этому надо дать», и выносила кусок, который был предназначен нам на ужин, хотя и понимала прекрасно, что это капля в море. 
   По утрам на лестнице нашего дома и на всей площади по пути к школе лежали трупы - мужчин, женщин, детей. К тому моменту, как я возвращалась из школы, их убирали, все было чисто и свободно. А наутро все повторялось снова. Беда никогда не приходит одна - произошла авария на ТЭЦ, и в городе выключилось электричество. Город стал мертвым и угрожающим. Остановился транспорт - основой городского транспорта были трамваи, погас свет, в домах воцарился арктический холод, потому что отопление тоже обеспечивала ТЭЦ, а она была в городе единственная. У нас в квартире было, например, минус 5, и никакие одеяла не могли нас спасти. 
   В городе началась паника, грабежи, мародерство. Поползли слухи - говорили, что какие-то люди крадут детей, убивают, делают из них колбасу и продают ее на черном рынке, говорили также, что на базаре вместо кроликов продают ободранных кошек. 
   Слухи усилились еще и тем, что по городской радиосети, через висящие на столбах репродукторы (другого радио мы тогда еще не знали) передавали предупреждения о том, чтобы родители не выпускали детей на улицу без сопровождения, чтобы по вечерам не оставляли квартиры... В школу нас теперь провожал папа, а из школы встречала мама. 
   В разгар этого кошмара папа однажды пришел домой радостно возбужденный: он обнаружил неподалеку от Белгорода огромные зернохранилища, о существовании которых раньше ничего не знал. По подсчетам папы, если открыть эти зернохранилища, можно сразу прекратить голод на Украине. Окрыленный своим открытием, папа ринулся к Косиору. «Ну и что?» - напряженно спросила мама. «Понимаешь, оказалось, они не нашего, а союзного подчинения. Мы не имеем права их открыть. Мы со Станиславом решили запросить Москву и дали телеграмму Сталину». 
   В ответ на телеграмму в Харьков приехал Молотов. Папа с Косиором целый день возили его по городу, показывали неподвижную ТЭЦ, холодные цеха заводов, трупы на улицах города, толпы страшных, опухших от голода людей. Вечером собрали совещание. «На ТЭЦ - вредительство. Начальника станции и главного инженера - расстрелять, - жестко сказал Молотов. - Что касается хлеба - ни грамма не дадим. Дохнут потому, что не хотят идти в колхозы. Половина сдохнет, зато вторая будет делать все, что мы прикажем». Повернулся и уехал.
   Всю ночь папа бегал взад-вперед по комнате и кричал: «Не понимаю! Не понимаю! Что это такое - логика власти? Перерождение?» 
   Еще через несколько дней в Харьков прибыл «на укрепление» новый секретарь ЦК Павел Петрович Постышев. Хотя Косиор и не был снят с работы, ему таким образом дали понять, что он проштрафился уже самим фактом своего запроса, проявил 
недостаточное понимание линии партии. 
   Павел Петрович Постышев был высокий, длинноногий, очень худой человек с прямыми, зачесанными назад волосами и узкой щеточкой усов. Вид у него был простецкий, если не считать того, что он всегда держал в руках и перебирал четки, и пальцы 
у него были длинные, тонкие, аристократические. Павел Петрович был легендарный герой гражданской войны на Дальнем Востоке. Это о его партизанском отряде была сложена песня: «И останутся, как в сказке, как манящие огни, штурмовые ночи Спасска, волочаевские дни...» «Лихие эскадроны приамурских партизан» шли в бой под командованием Постышева. 
   «Он боевой командир, не тряпка», - сказал папа и отправился к Постышеву с той же идеей открыть зернохранилища и прекратить таким образом голод на Украине. 
   Постышев решился на то, на что не посмел решиться Косиор, - он пренебрег запретом Молотова и открыл зернохранилища своей властью, не посылая никуда никаких запросов. Хлеб был развезен по всей Украине мгновенно. И лишь после этого Постышев послал Сталину депешу. В ответ Сталин прислал ему приветственную телеграмму, в которой характеризовал его действия как подлинно большевистские и сообщал, что труженики России высылают на Украину эшелон мяса. Я полагаю, что одновременно с этой телеграммой Сталин мысленно подписал по крайней мере три смертных приговора - Постышеву, Косиору и моему отцу. Но пока они были счастливы. «Вот видишь, - ликуя, говорил папа, - значит, это Молотов. А Сталин просто не знал ничего! Они от него все скрыли!» «Как от царя-батюшки?» - с сомнением спросила мама, но папа от нее отмахнулся. 
   С того времени Павел Петрович Постышев стал кумиром, богом, подлинным вождем для населения Харькова. Скажи он, встать и всем идти куда-нибудь на приступ, все бы встали и пошли, не задумываясь. Его любили, перед ним преклонялись. Примерно через полгода после всех этих событий было решено перевести столицу Украины из Харькова в Киев. Конечно, в основе этого решения лежало многое и, прежде всего, вековая история Украины. Но очень ли она интересовала товарища Сталина? И почему он вспомнил о ней именно в это время? Не стояло ли за этим еще и желание убрать украинских партийных и советских лидеров, и в частности, Постышева из тех мест, где 
их знали не по словам, а по делам, и где они имели слишком большую социальную опору, т.е. были лидерами подлинными, а не номинальными? 
   У Сталина вообще можно проследить такую тенденцию - не оставлять людей там, где они имеют слишком большую опору - там, где они были до революции, в пору революционного подполья или там, где они воевали в гражданскую войну. Кроме того, люди, вместе работавшие в подполье, вместе сидевшие в царской тюрьме или отбывавшие ссылку, вместе воевавшие, тоже оказывались, как правило, в разных концах страны и в разных областях деятельности: «На Север поедет один из вас, на 
Дальний Восток другой...» И всегда это диктовалось, разумеется, насущными нуждами партии и народа. 
   Особенно участились переводы на новые места в период сталинских репрессий - снимать головы было куда удобнее и безопаснее там, где человека не знали. Вот и Постышева перед арестом срочно «перебросили» в Куйбышев, где его никто не 
знал. 
   С переходом столицы в Киев наша 36-я школа сильно опустела. Не миновало это, конечно, и нашего класса - после четвертого класса уехали Петя Якир и Володя Косиор, Костя Кобяков и Эдик Львов (о нем я ни разу еще не упоминала, но он был моим 
товарищем по детскому саду, потом по харьковской, потом по киевской школе и остается им по сей день). Распрощались мы и с Еленой Ивановной, теперь уже навсегда. Класс притих. Появились новые и, надо сказать, прекрасные учителя - Павел Васильевич из директора превратился для нас в любимого географа, Раиса Рувимовна - из завуча в литератора, появилась биологичка Надежда Николаевна. 
   Класс притих... Может быть, просто повзрослел? 
   В конце пятого класса уехала и я. Прощай, моя любимая 36-я школа, прощайте, ребята, и те, которых мне уже не суждено было встретить, и те, с которыми жизнь нас сталкивала и потом! Все равно, это была уже другая жизнь, и мы были уже другие. А вы жили во мне всегда такими, как тогда... 
______ 
* нулевка - подготовительный класс 

<......................................>

____________________________________________________________________________________
п