Гл. V I: ДОНБАСС 
.
 

   Поездки в Донбасс были величайшими событиями в моей харьковской жизни, наполнявшими ее особым смыслом. «Донецкие эпизоды» никак не стыковались с харьковскими и были для меня своего рода «кавалерийскими атаками», 
приобщавшими меня к подлинным делам революции, к тем самым, благодаря которым все обретало смысл, все, казалось, можно было оправдать. Я, конечно, так не думала, я вообще об этом тогда не думала, но папа, мне кажется, думал или, по крайней мере, чувствовал именно так, и это помогало ему сохранять иллюзию революционного восторга. 
   Донбасс. Я уже упоминала о том, что он приезжал туда в качестве уполномоченного ЦК, иногда ненадолго, иногда надолго, но всегда в острый момент, требовавший немедленных действий, решений. Папа бросался в любую ситуацию с азартом, вообще свойственным его натуре, и в большинстве случаев принимал решения верные и увлекавшие людей своей масштабностью и перспективностью. Это были его «звездные часы», и ему, наверное, нужен был рядом кто-то, кто бы мог сопереживать, с кем можно было все проговорить, своего рода «зеркало побед», и этим зеркалом стала я. Конечно, он хотел отнюдь не только моего сопереживания, он мечтал возможно быстрее вырастить из меня настоящего коммуниста, своего помощника и продолжателя того великого дела, которому искренне и не колеблясь посвятил свою жизнь. Поэтому он возил меня в Донбасс при всяком удобном и неудобном случае. Проще всего бывало в каникулы, особенно в зимние. Но бывало и так, что он умыкал меня на недельку-другую и посреди учебного года, несмотря на мамино сопротивление. «Это для нее тоже школа и, может быть, даже более важная», - говорил он, и мама сдавалась, а я вся переполнялась счастьем ожидания. Ждала я, прежде всего, удивительного наслаждения «взрослого» общения с отцом, жизни на равных, ну и, разумеется, совсем не похожего на повседневный, бешеного ритма жизни, смены потрясающих впечатлений и - самое главное - ощущения ПРИЧАСТНОСТИ. Причастности к тем великим делам, о которых другие ребята только слышат от взрослых и читают в книгах. 
   Главный город Донбасса назывался тогда Сталино, и это тоже вызывало восторг и как бы усиливало ощущение причастности. Жители города - во всяком случае те девчонки и мальчишки, с которыми мне приходилось сталкиваться, - гордились этим. Полагаю, что гордились и взрослые. Потому что любовь к Сталину была в те годы неистовой, фанатичной, прямо-таки кликушеской. 

Донбасс, город Сталино, улица Артема

  Людей взвинчивала пропаганда, повседневно сообщающая о грандиозных победах, единственных в мире и вызывающих восторг друзей и бешеную зависть врагов, а люди взвинчивали и подогревали друг друга. Я помню, что как раз в Донбассе 
папа познакомил меня с человеком, удивительно похожим на Сталина, точнее, на его портреты. Человек этот вполне мог быть двойником и, говорят, потом им сделался. Но в тот период он просто безумно гордился этим сходством, совершенно искренне верил в свою избранность и всячески подчеркивал свое чудесное сходство с великим вождем - носил точно такую же прическу, точно такие же усы и, уж конечно, точно такой же френч. 
   Однажды папа пришел в комнату гостиницы, в которой мы жили в Сталино, в необычном возбуждении. «Представляешь, - сказал он мне, - мы проводили сегодня конференцию шахтеров-ударников. Во время одного из докладов в ложу тихонько вошел Н. (он назвал фамилию сталинского двойника). Тут-то его и заметили. Если бы ты знала, что тут началось! Люди вскочили, они кричали, размахивали руками, газетами. Женщины срывали с себя платки и размахивали ими, как флагами. Н. вынул изо рта трубку (трубка у него тоже была точно такая, как у Сталина) и принялся отрицательно махать головой. Что тут началось! Люди рванулись к нему, сметая все на своем пути. Они кричали, давили друг друга, не слышали голосов из президиума. Н. быстро вышел из ложи. Мы тоже бросились со сцены в фойе, мобилизовали милицию, пожарных, кое-как справились. Хорошо, что Н. никуда не ушел, догадался спрятаться в комнате за ложей. Но самое главное, я считаю, было потом, - взволнованно 
продолжал папа. - Когда все вернулись на свои места, заседание уже невозможно было ввести в прежнее русло. Выступать хотели все! Выходили на сцену с горящими глазами, брали какие-то несбыточные обязательства и в эту минуту наверняка верили, что выполнят! А может, и правда выполнят, чем черт не шутит?» 
   Папа был счастлив - ведь для него любовь к Сталину олицетворяла любовь к партии, восторг перед личностью вождя воспринимался как безоговорочная поддержка того, что делалось, как оправдание тех средств, которые вели к великой цели. Слова «культ личности» были еще не знакомы людям, да и само понятие еще не сформировалось в мышлении даже самых передовых «вершителей великих дел». Оно, наверное, уже бродило в головах «людей со стороны», таких, как те русские меньшевики, которых мы с мамой встретили в Берлине, но только неосознанно. Понять и оценить по достоинству культ личности Сталина было трудно еще и потому, что народ знал, любил и уважал в ту пору многих своих вождей, их помнили еще по фронтам гражданской войны, у всех еще были свежи в памяти лихие набеги конницы Буденного, многие только-только сами расседлали коней. Гражданская война была еще так близка, как в 50-х годах - Отечественная. А Донбасс гордился своим Ворошиловым, его взлетом, его славой: 

   Нам не забыть упрямой, дерзкой силы, 
   Когда дышала гибелью земля, 
   Когда луганский слесарь Ворошилов 
   Водил полки по скошенным полям. 

   Правда, чуть-чуть позднее, уже в Киеве, я впервые в жизни услышала политический анекдот, ставивший под большое сомнение авторитет товарища Ворошилова, но анекдот был рассказан «спецом», а «спецы», как известно, были в лучшем случае «примкнувшими», их надо было использовать в интересах рабочего класса, но политически они были незрелыми, и слушать их было нечего. И все же анекдот запомнился. Его рассказал папин приятель, врач Морозовский, и звучал он примерно так: раньше парад на Красной площади принимал Троцкий и, когда он выезжал на площадь верхом на вороном коне, все восклицали: «О, а копф (какая голова)!» Теперь парады принимает Ворошилов и, когда он выезжает на белом коне, все восклицают: «О, а пферд (какая лошадь)!» 
   Мои родители были возмущены. Особенно кипятилась мама. Она терпеть не могла Троцкого, которого знала лично, и скорее по нравственным, чем по политическим мотивам, а нравственные критерии были для нее, на самом деле, самыми главными. Мама, волнуясь, рассказывала, что в Херсоне у Троцкого были жена и сын. Жена была из своих, революционеров-бедняков. Потом Троцкий ее бросил и женился на дочери одного из богатейших землевладельцев Херсонской губернии, жил припеваючи, а первая жена и сын умирали от голода. Не в переносном смысле, а в самом прямом. Мальчик заболел чахоткой и умер. Поддерживало их в меру возможностей все подполье, но оно-то и само нищенствовало, а Троцкий помогать отказывался. Мама не верила, что человек нечестный, безнравственный в личной жизни может быть честным в политике. 
   Меня же этот анекдот возмущал с чисто политической точки зрения: как это так, какого-то Троцкого, про которого каждый пионер знает, что он предатель, про которого сам Ленин сказал «Иудушка Троцкий», равнять с Ворошиловым, легендарным героем гражданской войны! (Кстати, авторитет Ленина в то время уже начали постепенно оттеснять на задний план, но его неизменно вспоминали в тех случаях, когда надо было опорочить очередного противника. Политические «убийства» совершались, по возможности, устами Владимира Ильича.) Но я не могла понять и чисто фактической стороны - с чего бы это Троцкий принимал военный парад, да еще верхом на лошади? Я прекрасно знала всех героев гражданской войны и всех прославленных военачальников, и Троцкого среди них не было. И как мог влезть на лошадь этот кривоногий ублюдок с козлиной бородкой, который часто и всегда одинаково представал перед нами в карикатурах? Я ждала, что папа и мама сейчас что-нибудь скажут по этому поводу, но они молчали. Почему? 
   Много лет спустя я узнала, что в моей любимой поэме Маяковского «Владимир Ильич Ленин» были вымараны строки о Троцком. Мы читали: «'Есть'. Повернулся и скрылся скоро. И только под лампой у флотского на ленте блеснуло 'Аврора'«; и у «флотского» не было рифмы. А оказывается, она была: «'Вперед! По приказу Троцкого!' 'Есть'. Повернулся и скрылся скоро. И только под лампой у флотского на ленте блеснуло 'Аврора'». 
   Так что не успела отгреметь Гражданская, а история уже переписывалась! И успешно. 
  Да, но неприятный, странный анекдот был всего лишь эпизодом и притом достаточно случайным. Он промелькнул и ушел в копилку памяти, ничего не изменив в восприятии той действительности, той реальности, в которой жила я и близкие мне люди. 
   Вожди были настоящими, они воспринимались так же реально и близко, как живущие в другом городе родственники. Веселый, всегда улыбающийся Сергей Миронович Киров, горячий Серго Орджоникидзе, добрый Павел Петрович Постышев... Парадокс - не было ни телевизора, ни киножурналов с изображением 
руководителей партии и правительства, но не было ни одного человека в стране, ни одного ребенка, который мог бы не узнать «всесоюзного старосту» Михаила Ивановича Калинина или кого-либо из членов Политбюро. А теперь - кто знает в лицо членов правительства? Кто может рассказать какой-либо эпизод из их жизни? Кто вешает их портреты на стенку своей квартиры рядом с фотографиями близких родственников? А тогда это было сплошь и рядом. В Донбассе это по большей части был Серго Орджоникидзе (в народе его часто называли просто по имени, без фамилии). Серго любили. Он был доступен, знал и любил свое дело, часто приезжал в Донбасс, в полном смысле слова работал вместе с людьми. Серго прекрасно знал не только производство как таковое, но каждое конкретное производство, с которым имел дело, и потому около него не было ни ажиотажа, ни показухи. Я сужу по Макеевскому металлургическому комбинату, который был в то время красой и гордостью Донбасса. Папа любил Макеевку, любил там бывать и меня много раз возил туда. 
   От Сталино до Макеевки рукой подать - каких-нибудь двадцать минут на машине. Но машин было еще немного, папа брал машину редко, и мы ехали до Макеевки достаточно долго, лошадьми, летом в коляске, зимой в санях. Выезжали всегда еще затемно, по дороге сладко дремалось, особенно зимой. В санях была настоящая медвежья полость, которой папа укрывал меня почти всю, и мне было удивительно тепло. 
   Только один раз все было по-другому - почти сразу, как мы выехали вечером, началась метель. Можно было, конечно, вернуться, но папа был человек азартный, да и расстояние, казалось, было невелико. Решили ехать. Скоро дороги стало совсем не видно, мы сбились с пути. Снег залеплял лицо, забивался в глаза и в нос. Папа боялся, что я обморожу лицо, и то и дело тер мне его снегом. Это было больно и неприятно. В результате я обморозила, правда, не лицо, а руки. Они одеревенели, но я об этом молчала, боялась говорить. Обмороженные руки давали себя знать много лет. Нас мотало по степи всю ночь. Отчаявшись найти дорогу, возница бросил поводья, мы все залезли под шкуру, прижались друг к другу. Через какое-то время под ногами у лошадей стала чувствоваться дорога, а к утру мы приехали... но совсем в другое место, кажется, в Кадиевку. 
   Для меня поездки в Макеевку были великим праздником, потому что там причастность к великим победам пятилетки ощущалась особенно остро. Все там было грандиозно - домны, кауперы, мартены, прокатный стан! Я видела, как пробивают летку и выливается огненная масса металла, как огромный ковш с раскаленной жидкостью плывет под потолком по цеху, как жидкий металл из ковша выливают в форму. Все кругом грохотало, двигалось и пылало, было страшно и очень весело. При всем при том должна признаться, что самое большое впечатление на Макеевском металлургическом произвели на меня автоматы с газированной водой - они стояли всюду и холодную газировку - мечту каждой девчонки и каждого мальчишки - можно было пить бесплатно и сколько угодно! Конечно, этого не могло быть нигде, кроме нашего рабочего государства - бесплатно! Именно это больше всего поражало ребят, когда я рассказывала в школе о Макеевке. 
   В Макеевке имя Серго звучало часто и, как теперь говорят, в рабочем порядке. «Приедет Серго, с ним надо посоветоваться». Или: «Попросим Серго», «Покажем Серго». Он не был министром, он был наркомом - народным комиссаром, и так воспринимался людьми. 
   Ключевым словом ко всему, что делалось в Макеевке, да и вообще в Донбассе, было слово «самый»: самый большой (в мире, в стране), самый первый (в истории всего человечества), самый богатый, самый, самый, самый, самый... Это слово наполняло меня невероятной гордостью. К сожалению, не только меня - взрослые, умные, прожившие нелегкую жизнь люди тоже гнались за тем, чтобы быть САМЫМИ, создавать САМОЕ. Они еще не понимали, какую опасность таит в себе эта погоня за «самым», эта постоянная и непомерная жажда исключительности. Погоня за исключительностью стала могучим рычагом, орудием в руках правящей группировки. Понимал ли это Иосиф Виссарионович или его вела интуиция? 
   «Самое» таит в себе массу возможностей. Первая - та, о которой я уже говорила, - сознание исключительности, избранности, своей великой исторической миссии. Оно ведет к любым «измам» - гегемонизму, национализму, шовинизму, и все это мы получили сполна. 
   Вторая - то, что «самое» связано с риском, с неизведанностью путей, а значит - с азартом, с безоглядностью первопроходцев, с энтузиазмом. «Самое», особенно самое первое, самое невиданное, стоит любых жертв; цена, которую можно и нужно за него заплатить, не зависит от его реальности, она так же исключительна, как само «самое» - будь то Магнитка, Днепрогэс, перелет через полюс, создание отечественных самолетов, организация колхозов или открытие метрополитена. 
   «Самое» делает незначительным и незаметным, прямо-таки презренным все мелкое, заурядное, которое не относится к «самому», например, отсутствие самых необходимых жизненных благ - еды, одежды, жилища - мелочи! 

   Вздымая ввысь свой аппарат послушный 
   Или творя невиданный полет, 
   Мы сознаем, как крепнет флот воздушный, 
   Наш первый в мире 
   Пролетарский флот. 

   Но «самое» было чревато и многими опасностями, и в первую очередь опасностью разоблачения, прозрения. Поэтому оно с необходимостью вело к железному занавесу, к дезинформации. 
   Вероятно, я утрирую, но полагаю, что это был один из действенных механизмов социального гипноза сталинского времени. Этот механизм действовал очень-очень долго, хотя и трансформировался по-разному в разное время и по отношению к разным областям действительности. Так, в области педагогики, психологии, медицины «самое» превратилось в «только», т.е. в единственное и неповторимое: «только у нас бесплатное медицинское обслуживание», «только у нас всеобщее бесплатное образование», «только у нас женщина-работница может 
работать спокойно, потому что у нас есть детские сады», «только у нас...» 
   В обстановке почти полной изоляции все эти «самые» и «только» оказались удивительно живучими. Много лет после смерти Сталина, после войны и эры Хрущева, приоткрывших, казалось бы, тяжелый и непроницаемый занавес и 
развенчавших многие иллюзии, в 1966 году я с группой ученых нашего института приехала в Лондон на конгресс по проблемам дефектологии и специальной психологии. Почему-то первым местом, куда нас повезли в Лондоне, было наше советское посольство, хотя в Москве нас неоднократно и старательно проверяли и инструктировали и все мы были безусловно политически грамотны. Нас усадили в небольшом зале, и к нам вышел сам посол, немолодой, спокойный, обаятельный 
человек. «Товарищи, - мягко начал он, - вы будете иметь здесь дело с английской и мировой интеллигенцией, и мне бы очень не хотелось, чтобы вы попали впросак. Поэтому... - он на секунду замялся, - забудьте все, что вам говорили в Москве и что вы читали в наших газетах об Англии. Не говорите, пожалуйста, что у нас в Союзе бесплатное медицинское обслуживание, потому что у них тоже давным-давно бесплатное медицинское обслуживание. Более того, лекарства по рецептам государственных поликлиник выдаются в аптеках тоже бесплатно. Правда, есть и частные врачи, частные больницы, но это уж личное дело каждого. Не вздумайте хвалиться всеобщим бесплатным средним образованием - оно у них тоже всеобщее и бесплатное. Опять же, есть и частные школы, но...» И так далее, и тому подобное. 
   Я была готова к переоценке ценностей, к восприятию новой информации, но и я была почти в шоковом состоянии - уж наши-то данные про медицину и просвещение казались мне самоочевидными. Люди же постарше вообще не могли прийти в себя - рушились их жизненные основы. Кое-кто, по-моему, готов был писать жалобу в ЦК. 
   Еще позднее, в семидесятых годах, я поехала в Днепропетровск погостить у тети Анюты и сестры Лиды. Там же гостила в то время и самая любимая моя тетя Шура (Бася). Все это были люди с образованием, отнюдь не ортодоксальные, а Шура и вовсе обладала широтой взглядов и большим социальным опытом (о ней я не хочу говорить вскользь, потому что она сыграла в свое время решающую роль в перестройке моего мировоззрения, и о ней будет особый разговор). Лида окончила к тому времени не только медицинский институт, но и московский Литературный институт имени Горького. И вот, когда я в разговоре с ними упомянула о тех детских садах, которые видели за рубежом я и брат Ленька, они дружно завопили, что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда - детские сады есть только в нашей советской стране, это завоевание нашей революции. Мне пришлось даже призвать на помощь память о Фребеле и Монтессори, о том, что первых дошкольниц в России называли «фребеличками». А сложилось, сформировалось все это восприятие мира в тридцатые годы. Именно тогда мы все поверили, что «нам нет преград ни в море, ни на суше, нам не страшны ни льды, ни облака - пламя души своей, знамя страны своей мы пронесем через миры и века!» Через миры и века - не меньше! И над всем этим был Сталин - как символ, как гарантия, как отец, как бог - всезнающий, всевидящий, всемогущий. 
   Как раз в те годы папа прочел нам с Ленькой стихотворение о том, как в праздничный день после демонстрации на Красной площади заспорили между собой друзья о том, на кого из них смотрел во время демонстрации Сталин. Аргументация у 
каждого из них примерно одного уровня  и не выше у автора этого произведения, взявшего на себя роль постороннего наблюдателя: 

   Так шли они мимо 
   Статны и ловки 
   И крикнуть хотелось мне им: «Чудаки!» 
   Но я не решился ребят огорчать, 
   Я праздника ради решил промолчать. 
   Пусть, думаю, спорят, не зная того, 
   Что Сталин смотрел... 
   На меня одного! 

   Папа вполне вразумительно объяснил мне, что все это шутка, да я и сама это прекрасно понимала, и все-таки... Сердце у меня сладко замирало, когда я придумывала, как я привлеку внимание Сталина чем-нибудь другим, гораздо более значительным... 
   А пока мы с папой совершали все эти «самые» дела. Например, пытались сделать оседлыми таборных цыган. Не знаю, почему это было поручено именно папе, может быть, приняли во внимание его цыганское происхождение. Цыганом, по рассказам бабушки, был его дед, кузнец, осевший в еврейском местечке. Что-то цыганское в нем, безусловно, было, но это ему ничуть не помогало в данном случае. Помню, как мы приехали в село, где осенью поселились цыгане. Им предоставили готовые дома с утварью, выдали ссуду продуктами, а поближе к весне дали семенной фонд для того, чтобы они могли своевременно засеять выделенные им посевные земли. Дали, естественно, и лошадей, и необходимый инвентарь - плуги, сеялки. Всю зиму цыгане прожили в деревне, были очень довольны, все время выражали свою благодарность за заботу. Но в самом начале весны снялись с места, прихватив с собой весь семенной фонд и, конечно же, лошадей. Когда районные власти обнаружили «пропажу», следы табора обнаружить уже не удалось - как говорится, «и след простыл». 
   Мы с папой побывали в этой деревне через пару дней - село стояло мертвое, но вполне аккуратно прибранное - ни на улицах, ни в домах не было видно никаких следов паники, бегства. Очевидно, подготовка к летнему сезону проводилась организованно, исподволь. При этом надо отдать справедливость табору - они оставили в полном порядке жилища, мебель и весь сельскохозяйственный инвентарь, ничего не разрушив и не прихватив с собой ничего лишнего. Возможно, за этим крылся дальний расчет, потому что осенью цыгане вернулись на свое место. Покаялись, поклялись, что твердо решили осесть и такое больше не повторится. Им поверили - точнее, получили приказ поверить. Желание посадить цыган на землю, сделать их такими же подвластными любому приказу сверху, покорить это племя, которое столетиями кочевало, не подчиняясь никаким властям, было, очевидно, очень заманчиво для великого кормчего. Итак, цыгане вновь получили все, на что рассчитывали. И вновь все повторилось сначала. 
   Папа очень переживал случившееся, но было в его реакции что-то, что я чувствовала кожей, - какой-то восторг перед удивительной и непонятной непокорностью, храбростью этих людей. Недаром, сидя со мной на пороге опустевшего «правления колхоза», он тихонько читал мне (разумеется, на память) пушкинских «Цыган»: «'Цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют'... Поискать, что ли, в Бессарабии?..» 
   Больше цыгане не вернулись. 
   Но главной проблемой Донбасса были, конечно, не цыгане. Главной проблемой был уголь. Уголь накладывал отпечаток на все - на окружающую зелень, на лица людей; всюду, даже в самом Сталино, высились терриконы, в воздухе стояла угольная пыль. Мы выходили из дому в чистом платье, свежими, умытыми, а возвращались черными в буквальном смысле слова. И разговоры, в основном, крутились вокруг угля - стране нужно было все больше, больше, больше угля, а добывать его было трудно. Я знала это не по рассказам, потому что мы с папой ездили по шахтам гораздо чаще, чем в Макеевку. В шахту надо было спускаться в клети, своего рода лифте, но каком-то шатком, неустойчивом. Когда я садилась в эту клеть и она начинала опускаться, мне каждый раз становилось страшно, казалось, что она оборвется. Рядом всегда стояли шахтеры с фонарями в руках, и от того, как они себя вели, чувство страха то вовсе исчезало, то усиливалось - если они зубоскалили, поддразнивали друг друга, мне тоже 
становилось весело и страх исчезал, но часто в клети висело угрюмое молчание, шахтеры казались мне суровыми и даже недоброжелательными, и тогда страх нарастал. Внутри, в шахте, было темно и сыро, откуда-то капала вода, мы с папой шли по узким проходам, и я снова боялась - мне начинало казаться, что лампочка в руках у отца вот-вот погаснет и мы заблудимся в узких проходах. Лампочки, которые шахтеры привязывали к поясу, были тогда не электрические, а керосиновые, и язычок пламени становился то ярче, то тусклее. Уголь рубили ручным кайлом, и было видно, какая это тяжелая работа. Ссыпали уголь в вагонетки. В узких местах их катили по рельсам вручную, а потом везли лошади. Лошади эти жили в шахте всегда - их спускали туда однажды и на всю жизнь. Оттого, что в шахте было всегда темно, лошади слепли. Я с тоской смотрела на этих слепых, покорных животных, тянувших изо дня в день вагонетки с углем, и на моих глазах выступали слезы, которые, благо было темно, не могли увидеть подростки-коногоны. 
  

Но самым страшным было то, что в шахтах часто случались обвалы, взрывы, прорывы подземных вод. Никто не знал, почему вдруг с потолка шахты срывается огромная глыба, ломая крепления, давя все, что оказывается на ее пути, и заваливает вход в какой-нибудь штрек. Чаще всего там, за завалом, оказываются люди. Если завал будет ликвидирован, если хватит воздуха дожить до того момента, когда откопают, если не взорвется гремучий газ от случайно зажженной спички, если не зальет водой, если, если, если... 
   В Горловке создали музей, в котором стали собирать все сведения о шахтных обвалах, взрывах и других катастрофах и обо всех спасательных работах и их результатах. Папа принимал самое активное участие в организации этого музея и очень им гордился. Он говорил, что сначала нужно собрать все факты, а 
потом проанализировать их и найти способы борьбы с обвалами и взрывами, разработать спасательные меры, создать специальные бригады. В музее я видела маски и целые костюмы для спасателей. По-видимому, музей мыслился папе как некий сплав научно-исследовательского института и конструкторского бюро. Разумеется, музей был Первым и единственным, потому что ни в царской России, ни тем более на капиталистическом Западе никому дела не было до гибнущих шахтеров, прибыли капиталистов от этого не страдали - у них за воротами шахты всегда стояла резервная армия безработных. Для нас же, для рабочего государства, дорога была жизнь каждого. 
   И вот это случилось. В той самой Горловке, в которой был музей. На этот раз папа взял обкомовскую машину, и шофер гнал что было сил. Когда мы подъехали к шахтному двору, он был полон. Всех, кто к моменту обвала был в шахте, но не попал в завал (кроме лошадей), подняли уже на-гора, а остальные прибежали из дома. Пройти по двору было трудно. Люди стояли молча, но угрюмо - отдельно мужчины, отдельно женщины. С момента обвала прошло уже около часа, а никто не спускался в шахту - боялись взрыва. Между тем, каждая минута могла стоить жизни тем, кто остался в завале. Папа посмотрел на меня, чуть заметно кивнул и пошел к входу. «Лампу», - попросил он, протягивая руку, и сразу же вошел в клеть, за ним вошли еще двое. «Опускайте!» - сказал папа уже своим обычным голосом, и клеть двинулась. Двор как-то странно шевельнулся, как будто вздохнул и переступил с ноги на ногу один огромный человек. И снова все смолкло. Но - странное дело - я сразу почувствовала, что из чужой и лишней я стала своей. Не то женщины подвинулись ко мне, не то притянули меня к себе, но я очутилась среди них. И тут я с опозданием подумала, что папе надо было надеть спасательный костюм, который он показывал мне в музее. 
   Их не было долго, очень долго. Наверное, больше часа. Наконец что-то задвигалось, появилась клеть, а затем и они. «Живы!» - выдохнули все трое. После долгих поисков и попыток удалось достучаться до тех, за глыбой, и получить ответ. Теперь и они знают, что спасательные работы начались. «Будем пробиваться, - сказал папа. - Работать будем партиями, по полчаса каждая». Я видела, как изменились люди, как охотно и беспрекословно подчинились папе - у них появилось дело. Именно тогда я окончательно решила, что буду партийным работником. 
   Пробиться удалось только к утру. 
   Конечно, идея стать партийным работником возникла не вдруг, она созревала давно, и все, что делал в Донбассе на моих глазах папа, было прямо направлено на это. Потому что коммунисты были самыми смелыми, самыми честными, самыми умными людьми на свете, по крайней мере, должны были ими быть. А тех, кто не соответствовал этому идеалу, из партии надо было просто гнать. Для этого и проводилась как раз тогда чистка партии. Папа мне объяснил, что на чистке все по справедливости, ничего не скроешь и не спрячешь, потому что в ней участвует народ - каждый может прийти и рассказать о партийце все, что знает, и задать любой вопрос. Народ не обманешь. 
   Он повел меня на чистку. Комната, где это происходило, была целиком забита людьми, в основном очень простыми на вид - это была чистка в какой-то низовой организации. 
   Помню я только какое-то общее впечатление, атмосферу не то суда, не то экзамена, не то публичной исповеди, которая произвела на меня огромное впечатление. Это было впечатление истинности, которого сейчас не встретишь ни на одном собрании. Впрочем, нельзя сбрасывать со счета и направленность моего восприятия, мою установку, которой тоже давно нет и в помине. 
   Конкретно помню лишь два эпизода. Молодого шахтерского парня спросили, что он знает о Бухарине. Тот тяжело вздохнул, вытер рукавом пот со лба и выпалил: «Бухарин считал, что кулак сам вопрется в социализм. Но он, конечно, не вперся, потому что мы его выперли!» Раздались бурные аплодисменты, и громче всех, по-моему, аплодировал папа. Потом, уже дома, он говорил мне с восторгом: «И это бывший безграмотный шахтер! Какая четкость мышления, какое классовое чутье! Замечательно - 'он, конечно, не вперся, потому что мы его выперли!'» 
   Другой был председатель колхоза, типичный хохол, большой, грузный, с чубом и длинными усами. Говорил он эмоционально и с юмором, но довольно сильно заикался. Он, вроде, уже благополучно выбрался из лабиринта вопросов и ответов, но еще не отошел от стола, за которым сидели «судьи». Вдруг дверь отворилась и в комнату ворвался крупный мужик. «А ты расскажи, як ты мени дохлых коней продав! - закричал он прямо с порога и сразу пошел к столу. - Купы, каже, у мене коней - добри кони! А у мене як раз в колхози коней мало. Купыв! Вранци воны все полегли!» - «Так ты ж бачив, шо купував!» - «Брешешь! Ты ж их напоив!» - «А ты дай оп-похмелиться!» Зал грохнул от хохота, и дело прекратилось само собой. 
   Разумеется, что папа имел дело и с партийной и советской верхушкой тогдашнего Донбасса, но происходило это в официальной обстановке и шло мимо меня, так что для меня единственным реальным эталоном партийного работника был папа и был, надо сказать, неплохим эталоном. Он был хорошо образован и всерьез изучал те проблемы, с которыми его сталкивала жизнь, - сельское хозяйство, металлургию, угольную промышленность и, уж конечно, торговлю и вопросы, связанные с кооперацией. На столе у него всегда лежали книги по этим вопросам, и часто он сидел над ними не только заполночь, но и ночью. Как оказалось, он не только читал книги, но и писал их: когда я работала над своей кандидатской диссертацией и составляла список своих работ, я неожиданно для себя обнаружила в каталоге Ленинской библиотеки рядом со своими и Ленькиными работами две книги еще одного Венгера. Это были папины книги по ценообразованию в советской экономике. Были и переводы их на другие языки, сделанные за рубежом. 
   Папины способности, знания, активность и преданность делу создавали ему авторитет, вызывали уважение людей, с которыми сталкивала его работа. Это чувствовалось везде, где мы с ним появлялись. Меня, как правило, принимали за его секретаршу, потому что в свои 11-12 лет я выглядела на все 18, и потому говорили со мной о нем свободно. Однажды в одном колхозе мне сказали колхозные бабы, что мне очень повезло с начальником - он не такой, как другие, землю знает, крестьянина понимает и к людям внимателен. Землю папа действительно знал, потому что до революции, когда работал с мамой в еврейской колонии, умудрился организовать там настоящий земельный кооператив из бедняков, а для этого досконально изучил земледелие, начиная от чисто агрономических и кончая экономическими и юридическими сторонами. 
   В том, как велик был его авторитет в Донбассе, я убедилась в 1942 году в Сибири - его уже не было в живых, а память о нем спасла мне жизнь. Но это разговор особый, и я вернусь к нему в другом месте. 
   И все-таки встречи с другими партийными работниками у меня были. К сожалению, я тогда не понимала, что они достойны внимания, и воспоминания о них далеко не так подробны, как мне теперь хотелось бы... 
   В тот раз мы с папой приехали в Донбасс в начале лета. Почти сразу же вслед за нами приехал Семен Бреслав. У него в Сталино жил родной брат, которым он очень гордился. Брат был студентом, вот-вот должен был окончить Сталинский, не помню точно, Политехнический или Индустриальный институт и одновременно был секретарем парткома института. Правда, не первым, а вторым. Первым, освобожденным, секретарем был «хороший парень» Никита Хрущев. Семен приехал специально для того, чтобы забрать брата и повезти его домой в Одессу - вместе отдохнуть, а заодно и подкормить парнишку - небось, на студенческих харчах похудел, байстрюк! («Байстрюк» было самым ласковым словом в устах Семена, он называл так и нашего Леньку, которого любил, как сына. В его устах «байстрюк» значило очень много - и озорник, и способный, и удачливый, и вообще «черт побери!», хотя на самом деле оно означает «незаконный ребенок». Или, быть может, «дитя любви»?) Но оказалось, что «байстрюк» ехать не может. Они с Никитой поделили отпуск пополам, и первая половина досталась Никите. Тот должен был через два дня уехать, а Бреслав оставался в парткоме один. Просить Никиту поменять сроки он отказался наотрез. 
   Расстроенный Семен пошел в институт сам, но Хрущева там уже не было, он был в отпуске. Семен спросил у кого-то из обслуживающего персонала, кажется, у вахтера, не знает ли он, как найти Никиту. Слово за слово они разговорились, и Семен рассказал ему, зачем приехал, и получил исчерпывающую консультацию: «Без пол-литры не ходи. Бери пол-литра, колбасу, огирок и иди до него. Домой иди. Вин тоби за пол-литрой все сделает». Семен последовал совету и был вполне вознагражден за это. Они распили одну пол-литру, Никита сбегал за другой, встали из-за стола они уже друзьями. Назавтра Никита забрал заявление об отпуске и отпустил Бреслава-младшего на Черное море. 
   Другим товарищем, который, возможно, стоил более пристального внимания, был комсомольский деятель Михайлов. Не помню, кем он был тогда, секретарем Сталинского горкома или секретарем Донецкого обкома комсомола. Он был 
неразговорчив, но довольно хорош собой - высокий широкоплечий брюнет с синими глазами. Он начал за мной ухаживать, очевидно, как и другие, обманувшись моим внешним видом. Было это в один из зимних приездов, и Михайлов принялся приглашать меня по вечерам на каток. Катался он превосходно, а я весьма средне, но когда он брал меня за руки, держал спокойно и твердо, мне казалось, что я тоже езжу отлично. Кроме того, мне льстило внимание взрослого красивого мужчины, да еще близкого к моему идеалу - почти что партийного работника и выдвиженца из рабочих - в ту пору рабочий класс казался мне самым высоким классом на земле, самым почетным, и вниманием его можно было гордиться! 
   После трех-четырех вечеров на катке к нам присоединился папа. Очевидно, он понял, что эти прогулки не случайны, и совсем не испытывал восторга по этому поводу. Он не испытывал, очевидно, такого безоговорочного преклонения перед партийно-комсомольскими деятелями, как я, и счел за лучшее прекратить наши прогулки вдвоем. Я знала по рассказам мамы, что папа хорошо катается на коньках; но в рассказах это было давно, в молодости. А тут оказалось, что он и сейчас делает это виртуозно. Мы, само собой разумеется, не имели никакого представления о фигурном катании, да его еще и не существовало в то время. Поэтому то, что делал папа, выписывая коньками восьмерки на льду или обгоняя всех, низко пригнувшись и заложив руки за спину, казалось мне просто чудом. В эти минуты было совершенно незаметно, что папа был уже достаточно грузным, массивным. Ореол над головой Михайлова значительно померк, и наши встречи как-то незаметно сошли на нет. Да и время пребывания в Донбассе кончилось - пора было возвращаться в Харьков, в совсем другую, школьную жизнь. 
   Летом мы обычно ездили куда-нибудь с мамой, а папа наезжал к нам время от времени и задерживался иногда на недельку. Но летом тридцать четвертого года мама сильно расхворалась, плохо было с печенью, с сердцем, и папа достал ей путевку в Мацесту, а нас с Ленькой решили отправить в пионерлагерь в Мариуполь. Как я теперь понимаю, лагерь был обкомовский, санаторного типа. Вместо начальника лагеря там был главврач, у старшего отряда - палаты на два-три человека. Ребята тоже были подобраны соответственно - сын директора Макеевского металлургического комбината Витька Макаров, сын одного из секретарей обкома Яшка Дьяков, дочь другого Женя... К сожалению, тогда я этого не понимала - лагерь как лагерь, ребята как ребята, поэтому сейчас все восстанавливается в памяти со скрипом. Ребята были неплохие: по ночам мы делали набеги на соседние сады, чтобы поживиться абрикосами (мы - это компания из старшего отряда, куда меня поместили не по возрасту, а по внешнему виду), и гордо называли себя абречниками. Командиром абречников был Витька Макаров, крупный круглоголовый мальчишка, который возглавлял все игры типа салок-догонялок. Бегал он здорово и всегда салил с размаху по спине, очень больно, и сопровождал свои действия победным криком типа «Урра!» или «Убил комара!» В те ночи, когда мы не совершали набегов, в спальнях собирались после отбоя по 6-8 девчонок и рассказывали страшные истории. Там фигурировали и вовсе глупые, и прекрасные, такие, как «Майская ночь». 
   «Майская ночь» оказалась для нас роковой: увлеченные нарисованной Гоголем картиной, мы решили превратиться в русалок и во что бы то ни стало поймать-таки ведьму. А русалки, как известно, ходят голые. Сняв ночные рубашки и накинув на голое тело простыни, мы принялись водить хоровод, а затем с визгом носиться за «ведьмой». По нашим сведениям, главврач Мориц Соломонович, которого мы все очень боялись, был в городе. Увы! Он как раз вернулся и, привлеченный какими-то странными звуками, решил взглянуть, что делается в спальнях. Он поднялся к нам на второй этаж вместе с вожатым Костей, и их взглядам предстало удивительное зрелище. 
   Весь ужас случившегося мы осознали не сразу, а секунду стояли неподвижно, застигнутые врасплох. Потом с отчаянием заметались, стараясь закрыться простынями и найти убежище. Кроватей в комнате было всего две, и под одеяла нырнули их хозяйки. Я же отчаянно пыталась залезть под кровать, но и там пространство оказалось уже занятым. 
   Мориц был умным человеком; оценив наше положение, он повернулся и молча вышел из комнаты, увлекая за собой Костю. 
   Весь следующий день мы ждали разноса, обсуждения или, в лучшем случае, беседы с Морицем. Но день прошел спокойно. Мориц сделал из случившегося свои выводы. Он перестал загонять нас в постель в отбойное время с младшими отрядами, а тихо уходил с нами на берег моря и беседовал. Особенно мы любили один обрыв, на краю которого мы садились на маленькой площадочке тесно-тесно, и Мориц начинал рассказывать. Его рассказы с лихвой перекрыли наши страшные истории. От него я впервые в жизни услышала о телепатии, о снах, о ясновидении, словом, о чудесных явлениях человеческой психики. Рассказы его были сдержаны: он пытался всему найти научное, а не мистическое обоснование. Интерес его к чудесным явлениям психики возник на профессиональной основе - он был невропатологом и занимался проблемами сна и сновидений. 
   Мориц рассказывал разные случаи, например, как человек сам спрятал какую-то дорогую ему вещь, а потом забыл об этом и думал, что эту вещь украли, а много лет спустя ему приснился сон, в котором он прятал эту вещь в совершенно невероятном месте, и он вспомнил, что так это и было. И вещь нашлась. Рассказывал, как во сне находят вдруг решение нерешенных задач. Но больше всего поразил меня рассказ о том, как одной женщине здесь, в Донбассе, приснилось, что в Сибири у ее сестры сгорел дом. А потом оказалось, что дом действительно сгорел, и именно в ту ночь, когда женщине приснился этот сон. 
   Я настолько была увлечена рассказами Морица, что целый день жила в ожидании вечера. Да я и вообще была человеком общественным, компанейским, мне в лагере было неплохо. Плохо было Леньке, он ненавидел лагерную жизнь. Каждое утро я видела его страдающее личико, видела, как дрожат его губы в попытке сдержать слезы, и забыть этого не могла весь день. Ленька просил меня уехать с ним, и я каждый день писала папе, чтобы он приехал и забрал нас или одного Леньку хотя бы. Маме я писать боялась - у нее и так было плохо с сердцем, ее нельзя было волновать. Да и не уедет же она из санатория недолеченная... Наконец, папа приехал. Он привез нам гостинцы, но взять нас из лагеря отказался - много работы, а дома никого. Я слезно просила его, обещала, что справлюсь сама. Ничего не удалось - папа уехал. Меня охватило прямо-таки отчаяние, ведь я не смогла облегчить Ленькину участь. Теперь мне самой уже с самого утра хотелось плакать, раньше, чем я встречала отчаянный Ленькин взгляд. Я постепенно перестала интересоваться лагерными делами и только считала дни до маминого приезда. Наверное, мне следовало поговорить с Морицем, и все могло бы наладиться. Но после того, как меня не понял папа, я уже не доверяла взрослым - они понимали свое, только свое... 
   Наконец, мама приехала и все, все поняла! Она тут же забрала нас... 
   В Донбасс я вернулась в конце лета. Летняя обида была уже забыта, и слишком много было кругом интересного, чтобы возвращаться к детским проблемам лагеря. 
   В этот приезд мы с отцом впервые побывали на обкомовской даче. Собственно, «впервые» - слово неточное, потому что я была там один-единственный раз, а бывал ли там впоследствии папа, не знаю. Инициатива этой поездки принадлежала Михайлову, который снова появился возле нас. Он уверял, что поехать на обкомовскую дачу необходимо, что это чуть ли не папин 
партийный долг, потому что именно там собираются все партийные и комсомольские работники, беседуют в неофициальной обстановке, реально решают спорные вопросы. Выяснилось, что многие обижаются на папу за то, что он не бывает на даче, приписывая это его гордости, столичному снобизму. Папа сдался, хотя и сожалел о потерянном дне - выходной был единственным днем, когда можно было и побродить вместе, и хорошо поработать. 
   На обкомовскую дачу мы приехали вечером. Меня сразу же охватил восторг перед красотой самого здания и всего, что его окружало. Ухоженный парк, тщательно подметенные аллеи. Комната, в которую нас привели, тоже была восхитительна, все в ней было продуманно, уютно и непривычно богато - ковры, прекрасная мебель, цветы в красивой старинной вазе. Комната была большая, с широким окном в сад. «Зачем нам с папой такая большая?» - подумала я. Но тут в комнату, постучавшись, вошел очень вежливый молодой человек и сказал, что скоро ужин и, поскольку мы ничего не заказывали, нам придется выбирать из того, что есть. Он подал папе список, и когда папа начал его читать, у меня захватило дух. Большинства названий я, правда, вовсе не знала, но даже то, что знала!.. Можно было запросто выбрать мороженое и торт (а до этого я ела мороженое только в Одессе, самое лучшее мороженое за всю мою жизнь). А вот торт или пирожные достались мне раза два-три в жизни, по особо торжественным случаям, и они олицетворяли в моем представлении буржуйский мир. Мама рассказывала мне о замечательной кондитерской на Суворовской, главной улице 
Херсона, в которой богатые заказывали торты с надписями из шоколадного крема, например, «Поздравляем дорогого Николая Петровича с днем рождения». Но чтобы вот так, просто-напросто, без всякого праздника и вдруг торт? Этого, по моим представлениям, не бывало даже у буржуев. 
   Я знала, что торты, пирожные стоят очень дорого и потому они нам недоступны. Но папа спокойно заказал и торт, и мороженое, и много другого, что, впрочем, меня мало интересовало. Я спросила с испугом: «У тебя много денег?» Папа смущенно покачал головой: «Это бесплатно». - «Как бесплатно?!» 
- «Как при коммунизме. Понимаешь, при коммунизме все будут работать в полную силу, отдавать делу все свои способности, а получать все бесплатно и сколько нужно - по потребностям. Здесь собираются такие люди, которые отдают все свои силы, все способности обществу и могут иногда, в дни отдыха, получить по потребностям. Тем более, что потребности у них очень скромные - это ведь все люди рабочие, не буржуи какие-нибудь...» 
   Я вспомнила, что такие разговоры уже были у нас дома, в Харькове. Тогда папа уговаривал маму купить в распределителе каракулевую шубу, очень красивую и совсем недорогую. Мама отказалась наотрез, а папа говорил, что это глупо, потому что она имеет на это право как жена ответственного работника - все жены там одеваются. «Какое право? - спросила мама. - Кто им его дал? Что, все рабочие и их жены имеют уже такие шубы? Нет? Так значит, и у меня такой не будет!» - «Шестидесятница!» - опять сказал папа. (Позже мы узнали, что эту шубу, как и многое другое из распределителя, от чего отказывалась мама, взяла папина сестра Роза.) 
   Я утешилась тем, что мы с папой не брали никаких вещей, а один разочек поесть мороженое и торт можно, тем более, что я прекрасно знала, что папа говорит правду - он работает всегда, днем и ночью, и все рабочие и крестьяне обращаются к нему за помощью и советом, и никто из них наверняка не работает так много, как он. Таким образом я примирила свою совесть с тортом. 
   Ужин на обкомовской даче оказался сногсшибательным - столики в столовой покрыты были белоснежными крахмальными скатертями, посуда была красивой, на столике стояли бутылки с напитками, которых мы уж и вовсе не заказывали, просто они полагались всем. 
   Спустя некоторое время после ужина папа сказал, что мы пойдем в гостиную, куда соберутся все гости дачи, и для нас будет петь известный певец. Когда мы спустились в гостиную, мне показалось, что я попала в салон Анны Павловны Шерер из «Войны и мира». Кругом стояли и сидели группками очень хорошо одетые и хорошо знающие друг друга люди. Кое-кто из них сразу же подошел к папе, и я осталась одна в этой чужой комнате. Я, безусловно, выглядела здесь Золушкой... Мне захотелось как можно скорее уйти или хотя бы спрятаться, но тут меня окликнули - совсем недалеко от меня в кресле, заложив ногу на ногу и аристократически прищурив глаза, сидел Яшка Дьяков. Он явно был здесь свой и демонстрировал свое превосходство надо мной всем своим видом. Я уже не помню, о чем мы говорили, да это было и неважно. Он обернулся и поманил кого-то пальцем. Подошли две девочки в прелестных платьицах и в туфлях на каблучке. Одна из них оказалась Женькой, тоже из нашего пионерлагеря. Она смерила меня взглядом и захихикала. «Переоденься! - сказала Женька. - Здесь так не ходят!» 
   Наутро мы с папой уехали с обкомовской дачи - остаться тут на выходной день я отказалась наотрез. 
   Я, конечно, рассказала обо всем маме. «Сволочи! Совбуры! - возмутилась мама. - Зачем ты туда поехал? Вообще, об этом надо говорить в ЦК!» Папа печально усмехнулся. 
   Обкомовская дача с «совбурами» (советской буржуазией) была моим последним донецким впечатлением. Мы переехали из Харькова в Киев, и при перемещении папа, как видно, существенно понизился в должности, он стал заместителем начальника Юго-Западной железной дороги и полностью отключился от партийно-хозяйственных забот Донбасса. 

<......................................>

___________________________________________________________________________________
п