Гл. I X: ПОМНИШЬ ЛИ ДЕНЬ
.
 

   Да, помню. Самый страшный день в моей жизни. Точнее, не день, а ночь. Ночь кошмара, ночь куда более страшная, чем та, когда в госпиталь привезли раненых после первой бомбежки Москвы, и передо мной опустили носилки с молодым зенитчиком, почти мальчиком, у которого выше колена была оторвана нога, и не было рядом никого другого, кто мог оказать ему помощь. Куда более страшная, чем многие бессонные ночи на крышах, куда падали зажигалки. До этой ночи у нас была надежда. Пусть иллюзорная, но все-таки надежда - партия разберется и вернет к нам отца. До этой ночи у нас была крыша над головой. До этой ночи мы как-то продолжали жить... 
   В эту ночь ОНИ пришли иначе, чем в первый раз - быстро переписали все вещи, которые оказались конфискованными в пользу государства. Потребовали быстро собрать узлы с тем жалким скарбом, который можно было взять с собой, и выйти из квартиры, отдав все ключи. 
   Было холодно. Удивительно холодно. Шел густой мокрый снег. Мы стояли на тротуаре, а наши вещи лежали в снегу. Маленький дрожащий Ленька, весь синий. Особенно сильно дрожали совсем посиневшие оттопыренные губы. Я держала его за руку и пыталась изо всех сил унять собственную дрожь. А мама кругами ходила вокруг нас и высоким-высоким, неестественно тонким голосом пела: 

   «Помнишь ли день, как больной и голодный, 
   я изнывал, выбивался из сил. 
   В комнате нашей, пустой и холодной, 
   пар от дыханья волнами ходил...» 

   Я посмотрела на Леньку: пар от дыханья... Пар от дыханья... 

   «Плакал наш сын, и холодные руки 
   ты согревала дыханьем ему...» 

   Она все ходила и ходила, все пела и пела: 

   «Я задремал, ты ушла торопливо, 
   принарядившись как будто к венцу. 
   А через час принесла молчаливо 
   гробик ребенку и ужин отцу...» 

   Мамины глаза были неподвижны и безумны - она не видела нас. Наверное, она видела что-то совсем другое, еще более страшное.  Может быть то, что отец был уже расстрелян. Накануне. Ночью. 
   И чтобы заглушить ужас, она ходила и ходила, пела и пела. Стало светать. И тут вышла дворничиха, велела взять вещи и повела нас в какой-то подвал во дворе дома, где, по ее словам, жили хорошие люди, которые готовы впустить нас в свою комнату за небольшую плату. Через неделю эти «хорошие»  украли из нашей поклажи все, на что положили глаз. 
   И тут я очнулась. В голове были совсем иные мысли, чем в день после папиного ареста - не о партии, не о моем будущем. Просто о том, что если я сейчас не возьму себя в руки, не стану главой семьи, мы погибнем все. Мне было 14 лет, и я стала главой семьи. Связалась со всеми родственниками и поняла, что вкупе нашу тройку никто не примет - у каждого из них свои проблемы. И - спасибо Эте Израйлевне за прозорливость, подтолкнувшую ее после ареста моего отца прийти к нам и взять на хранение то немногое, что могло поддержать нас в будущем - на вырученные деньги я отправила маму в Москву, к папиной сестре Розе, которая к тому времени уже тоже была при двух детях одна - ее мужа Павла (политкаторжанина, бывшего узника Шлиссельбургской крепости) репрессировали. Леньку я отправила к другой папиной сестре, Анюте, в Днепропетровск. 
   Меньше всего я представляла, как жить дальше, в отношении себя самой, - мамин брат Мендель, мой любимый Мема, прислал сухое, деловитое письмо. Он сообщал, что они - он и его дети - будут посылать мне в течение года 150 рублей в месяц, чтобы я могла снимать себе угол - разумеется, не комнату, но кровать в какой-нибудь комнате, - и учиться. Что школу я должна бросить, поступить на какие-нибудь краткосрочные курсы, закончить их и начать работать. Разумеется, на курсах должна быть стипендия, чтобы я могла прокормиться. И лучше всего, если это будут курсы медсестер. 
   Мне казалось, что после той ночи меня уже ничем нельзя удивить, а главное - причинить мне горе. Но это письмо было еще одной каплей, еще одним ударом по моей, в сущности, детской душе. Я плакала о Меме - я явственно видела, как железная Рая и «бедная» Шева диктовали ему это письмо, как дрожали его руки, когда выводили эти строчки. Я написала ему, что благодарю за предложенную помощь и принимаю; что постараюсь как можно быстрее найти работу. Ответила, но что же дальше? 
   Я старалась как можно меньше встречаться с людьми, потому что теперь-то я понимала, чего боялся папа, когда я искала по городу Петю Якира, и что пришлось ему преодолеть в себе, чтобы поступить так, как он поступил в тот день, когда мы с ним ушли с «Дон Карлоса» и отправились на поиски поезда, увозившего Петьку. Он-то был взрослым человеком и хорошо уже знал, где он живет и что может случиться с его детьми, в частности, со мной. И я по-настоящему подивилась его мужеству. 
   Потом подумала, что начинать надо с того, чтобы забрать документы из школы и получить итоговый табель (семь с половиной классов). С таким меня никуда не возьмут. Нужно хотя бы восемь! Кольцо сжималось и сжималось. 
   И тогда я пошла к директору нашей школы Ольге Александровне Казанцевой. Пошла, полная все того же отчаяния: жизнь сломалась окончательно, не осталось ни семьи - ведь нет около меня теперь не только папы, но и мамы, нет Леньки, нет никого, кому я бы была по-настоящему нужна. Ольга Александровна привела меня в свою маленькую квартирку при школе и сказала: «Из школы уходить нельзя. Без аттестата зрелости перед тобой будут закрыты все пути». Я объяснила ей, что положение мое безвыходное: я должна приобрести специальность, чтобы через год начать работать. Содержать себя, маму и брата. 
   Ольга Александровна говорила со мной так, как будто все давно продумала. Да так оно, наверное, и было. Пока я могу пожить у нее - места тут хватит. Деньги надо откладывать понемногу, а со временем она найдет мне уроки, чтобы я могла подработать. И снять себе угол у какой-нибудь одинокой женщины. «Восьмой уже кончается, а потом ты окончишь школу за один год. В январе сдашь экзамены за девятый класс и перейдешь в десятый». 
   Я, конечно, согласилась. Но мне было безумно неловко жить у нее быть иждивенкой. Теперь я думаю, что все могло быть совсем иначе - я могла скрасить ее одиночество, дать ей настоящее тепло. Ведь она была незамужняя женщина, детей у нее не было. Но увы! Это не единственное, что я поняла слишком поздно. А она мне даже намекала на это - рассказала, что хотела усыновить Славку, даже говорила с его матерью. «Он ведь такой неухоженный и на самом деле одинокий. Он ей, по-моему, абсолютно не нужен. Но она боится общественного мнения», - сказала мне Ольга Александровна. Я была поражена: откуда она все это знает? Я-то знала давно, что Славкина мама Женя больше любит своего младшего сына Игоря, и Славка переживает это, хотя и старается не подавать вида. 
   Как бы то ни было, через некоторое время я действительно нашла себе угол и ушла от Ольги Александровны. Больше того, окончив школу и получив аттестат, я даже не зашла к ней домой перед отъездом в Москву, а попрощалась с ней на выпускном вечере. Да, я была в жутком состоянии, почти ничего не соображала, но это меня не оправдывает - это был один из самых глупых, бездушных и мерзких поступков в моей жизни. А поняла я это по-настоящему тогда, когда некоторые мои ученики, в которых я вложила все, что могла, вот так же (или еще похуже) поступали со мной... 
   Но я возвращаюсь в тот самый день, когда Ольга Александровна спокойно и уверенно направила мою жизнь в нужное русло. С этого дня моей семьей стала школа, наша знаменитая 79-я. Она и до того была семьей для каждого из нас, но не единственной. Сейчас же жизнь у многих круто и быстро менялась, и зачастую оставалась одна зацепка, один якорь спасения - школа. И, разумеется, благодаря Ольге Александровне. Ее влияние ощущалось нами все годы: удивительно был подобран педагогический состав школы. Даже не столько по квалификации, сколько по атмосфере, по стилю общения между собой и с учениками, по какой-то особой демократичности всей школьной жизни. 
   Душой этого, бесспорно, тоже была Ольга Александровна. Я не помню ни одного раза, когда бы она заговорила с кем-нибудь из нас громко и резко. Впрочем, она и вообще без особой нужды не разговаривала. Ее крупная фигура двигалась по коридору неторопливо и как-то ненастырно. Похоже, что она всегда носила в школе одно и то же платье. Или, может быть, разные, но одинаково сшитые. Прямые, абсолютно закрытые и темные, плотно облегающие ее полную фигуру... Говорили, что до революции в здании нашей школы была женская гимназия и Ольга Александровна была директором этой гимназии. 
   Репрессии набирали силу. Первыми, как я уже говорила, остались без родителей «генштабовские» - Ира Родионова и Ира Петерсон. Их хотели забрать в детдом, но тут вступилась Ольга Александровна, говорили, что она взяла над ними опекунство. Каждому, у кого в доме случилась беда, она успевала прийти на помощь в нужную минуту. Тихо, спокойно, незаметно, по-деловому. Она была нам в эти дни матерью, она брала на себя решение наших судеб. Внимательно продумывала возможности каждого и помогала эти возможности реализовать. Например, тем же Ире Родионовой и Ире Петерсон помогла уехать в Москву. А моей однокласснице Любе Любимовой, тихой, скромной и прилежной девочке, помогла устроиться на курсы зубных техников, чтобы та могла содержать младшую сестренку. Ведь уезжать Любе было некуда, а квартиру у них, к счастью, не забрали. 
   Когда самое трудное у меня было уже позади и я спокойно училась в девятом, Ольга Александровна действительно нашла мне уроки. К этому времени родственники из Харькова уже перестали присылать мне деньги. 
   Резким диссонансом той атмосфере, которая царила в школе благодаря Ольге Александровне и созданному ею педагогическому коллективу, было появление первого освобожденного комсорга, Вильгельма, о котором я уже рассказывала. И я полагаю, что Ольга Александровна приложила немало усилий к тому, чтобы заменить его человеком более подходящим. Так появился в школе Авсей Ефимович Жидовецкий, попросту Шура. Говорили, что раньше он был рабочим на заводе «Арсенал», но тяжело заболел и вот попал к нам. Шура был высок, худ. На длинном еврейском носу кривовато сидели круглые металлические очки. Остатки волос окружали лысину, поднимавшуюся со лба к затылку, а на щеках всегда горел неестественно яркий румянец. Старенький костюмчик провисал на впалой груди. Но самой выразительной была его речь. Шура говорил негромким, глухим голосом с таким акцентом и с такими умопомрачительными выражениями, что первое время я буквально втягивала голову в плечи от удивления. 
   В противоположность Вильгельму Шура ходил по школе тихо, стараясь не слишком мозолить глаза и не мешать нам. Он предпочитал вообще не ходить, а сидеть в пионерской комнате. Скоро я заметила, что он всегда сидит не один. Как-то так случилось, что ребята сами стали к нему заходить. И незаметно для себя я тоже оказалась в их числе. С Шурой было о чем поговорить. Он не лез в душу, а большей частью сам рассказывал или рассуждал о чем-то, что могло нас интересовать. Прошло немного времени и Шура стал для меня одним из самых близких людей. Мы много ходили с ним по городу, спорили, грустили и радовались всему, что могло хоть как-то вызвать радость. Шура был очень умен и умел видеть окружающее не банально. Я и оглянуться не успела, как стала говорить с ним обо всем. И более того, ничего не предпринимала, не посоветовавшись с ним. Только об одном я никогда с ним не говорила - о своем поступлении в комсомол. 
   Мне вспомнился один интересный эпизод. Примерно через месяц после того, как Шура появился в школе, он наконец решил провести открытое комсомольское собрание. На этом собрании его должны были, кажется, утвердить комсоргом - в демократию мы играли всегда. Я ждала этого собрания с великим страхом. Мне казалось, что над ним будут смеяться. Казалось, что стоит ему раскрыть рот, и все будет кончено. И у меня буквально замирало сердце. Ребята сидели тихо. Даже слишком тихо - тишина была какая-то настороженная. И тут Шура встал и заговорил. Я вздохнула и услышала, как вздохнул весь зал. Как будто все боялись за него так же, как и я. И все оглянулись друг на друга. 
   Первое выступление Шуры в школе закончилось бурными и радостными аплодисментами. 
   Прошло несколько месяцев, и Шура, провожая меня домой, задержался у поворота с Крещатика на Прорезную и предложил еще немножко прогуляться. Мы пошли вниз, к Днепру. Шура молчал. Я спросила: «Ты что-то хотел мне сказать?» - «Да. Я хотел сказать, что тебе нужно наконец вступать в комсомол». Я ответила резко и категорично - второй раз я через это проходить не буду. Он, разумеется, прекрасно знал мою историю. Не от меня, но знал. И сказал: «Тебя ни о чем не будут спрашивать - распишешься и получишь комсомольский билет. Но пойти в райком и подтвердить свое желание вступить в комсомол необходимо». 
   Все оказалось так, как говорил Шура: билет мой был уже готов, и о том, что я должна отказаться от отца, со мной не заговаривали. Я еще раз убедилась в том, что Шура маг и волшебник. 
   Шура пробыл в нашей школе не слишком долго - я уехала из Киева в 1939 году, закончив школу на год раньше своих одноклассников. А где-то через пару месяцев после начала нового учебного года получила письмо, что его перевели на другую работу, а в школу пришла некая бесцветная и никому не нужная личность. Но ребята продолжают встречаться с Шурой, советоваться с ним. 
   Встретилась я с Шурой снова лишь весной пятидесятого года. Приехала в Киев в командировку и узнала, что Шура в городе и работает... часовщиком на рынке, на Бессарабке. Туда и ходят к нему ребята со всеми своими проблемами. Разумеется, в первую же свободную минуту отправилась туда и я. Я уже знала, что Шуру не миновало «всевидящее око» наших органов. Ребята рассказывали, что когда к городу подошли немцы, его включили в группу, которая должна была остаться в городе и взорвать некоторые стратегически важные объекты, в частности, завод «Арсенал» и мосты. Шура вырос на «Арсенале», знал его как свои пять пальцев, и потому выбор пал на него. Он действительно взорвал то, что было положено взорвать, и со всей группой начал выбираться из города и пробираться через фронт. Так было договорено с самого начала, точнее, таков был приказ. 
   Пробираться через фронт, да еще с внешностью Шуры, было тяжело, и он шел только по ночам, избегая попадаться на глаза колхозникам. Питался Бог знает чем, благо было лето. Но в конце концов вышел к нашим живым. И самое главное началось тут - как это может быть, чтобы он, с такой еврейской внешностью, прошел через фронт живым? Кому он для этого должен был продаться? И вообще имеет ли право жить дальше, или во имя любви к родине его, на всякий случай, лучше уничтожить? Все-таки они его не уничтожили. Они его только отправили в ссылку. Через несколько лет ему все же удалось найти других участников группы, уцелевших и более удачливых, а также кое-кого из тех, кто отдавал приказы тогда, перед приходом немцев. Одним словом, его облагодетельствовали - разрешили вернуться в Киев. Разумеется, в партии его не восстановили. Идти на завод он не мог - задыхался, кашлял. Кто-то помог устроиться учеником часовых дел мастера, а потом вот возникла такая блестящая возможность - стать часовщиком на Бессарабке. 
   Я уже вошла в крытый рынок и теперь спешила к левой стене, где явственно выделялось окошко с вывеской «Ремонт часов». Во всяком случае, мне казалось, что видна вообще только эта вывеска. И вот я увидела Шуру. Да, да, да! За стеклом, склонившись над чем-то, сидел он самый, Шура Жидовецкий. Когда я окликнула его, он поднял голову и улыбнулся мне той самой своей улыбкой, спокойной и ласковой. Но он не встал и не вышел мне навстречу. Голос его звучал еще глуше, чем тогда, до войны, и прерывался еще более глухим кашлем. Разговор, которого я так ждала, не состоялся: все силы я потратила на то, чтобы сдержать слезы.... Потом, когда мы попрощались, уже вдали от его мастерской, я разревелась. 
   Впоследствии я бывала в Киеве еще не раз. И каждый раз, как и все мои товарищи, приходила к этому окошку. Мы говорили с Шурой обо всем, советовались, когда попадали в трудные ситуации, делились тем, чем зачастую не могли поделиться с кем-либо другим. 
   Умер Сталин, прошла реабилитация. Но Авсей Ефимович Жидовецкий, рискнувший остаться в занимаемом немцами Киеве, чтобы помешать гитлеровцам пройти вслед за нашей армией или воспользоваться нашим военным заводом, Шура Жидовецкий, который должен был стать одним из подлинных Героев Советского Союза, все продолжал сидеть в часовой мастерской на Бессарабке, и никто не вспомнил о нем - «мавр сделал свое дело, мавр может...» Так он и умер часовых дел мастером. Умер, как мне сказали, от чахотки. Теперь я думаю - а как же мы? Как же мы могли ничего для него не сделать? Наверное, потому, что мы продолжали чувствовать себя ведомыми, относиться к нему как к старшему и сильному. А ведь он никогда не показывал слабости, ни о чем не просил, ни на что не жаловался... 

* * * 

   Разумеется, рассказ об Ольге Александровне и о Шуре Жидовецком далеко не исчерпывает того, что хотелось бы сказать о 79-й школе. Ее учителя, ее ученики, вся атмосфера школьной жизни заслуживают большого разговора. Пожалуй, целой книги. И я надеюсь, что у меня хватит сил сделать ее. Но сегодня меня интересует абсолютно конкретная проблема, проблема формирования человеческой личности в торжествующих  условиях сталинщины. На примере нашей школы я хочу показать, насколько нелепо изображать весь народ наш безнадежно запуганным, деморализованным, нравственно опустошенным. Как нелепо и неверно говорить о том, что все были соучастниками того массового преступления, которое совершалось в стране. Нет и еще раз нет. Были палачи. Были жертвы - покорствующие и неописуемо стойкие. И, наконец,  были обычные люди, отстаивающие свое человеческое «я», свое право называться людьми! Именно об этом пойдет речь в рассказе о моем соученике Володе Лившице и Володе Постышеве, о семье моей подруги Веры Розенберг и еще о двух прекрасных женщинах. 

   Два Володи 
   Володя Лившиц, заводила, душа нашего класса, выдумщик и острослов, ушел из школы в 1938 году. Ушел - куда бы вы думали? В военную спецшколу. Их начали тогда спешно открывать по стране. И это Володя, маленький, щупленький, с глазами, занимавшими половину лица. В классе сразу же стало чего-то не хватать, появилось какое-то чувство потери. Вообще начались какие-то странные перемещения... Уехал и Володя Постышев. Это уже было что-то вроде разорвавшейся бомбы. Павел Петрович Постышев - человек, который был на Украине чем-то вроде спасителя, надежды, опоры, вдруг исчез... Все знали - так решил товарищ Сталин. И опять удивительный парадокс тогдашнего мышления - Сталин был богом, всеведущим и вездесущим, отцом и благодетелем; но на периферии сознания все уже знали, что люди, неугодные Сталину, слишком часто сначала переезжали в другой город, переводились на другую работу. Но чтобы Постышев?.. Перевели его в Куйбышев (в бывшую Самаpу), в места, где его никто не знал и он не знал никого. 
   Да, на Украине Павла Петровича любили. Это сейчас пытаются свалить на него то, в чем повинны были другие. Наверное, кому-то это очень нужно, очень выгодно. Но тогда правду знали многие. 
   А мы любили Постышева особенно. Во-первых, нас привлекало чувство причастности, личного знакомства. Павел Петрович бывал в школе, честно посещал родительские собрания, вечера, проводил встречи с нами. Высокий, худой, или, точнее, костлявый, говорил он глухим голосом. Володя был удивительно похож на отца, тоже высокий и костлявый. Маму его мы не видели никогда. Не видели и следов ее забот - Володя быстро рос, и руки вылезали из рукавов, а ноги из штанин. Правда, дырки на локтях почти своевременно закрывались заплатами, но зато обувь постоянно «просила каши». Помню, в один очень ненастный день около нашей школы образовалась очень солидная лужа. Счастливые владельцы галош могли обойти ее по краешку, но у Володи галош не было, и он нашел прекрасный выход из положения: попросил водителя проезжавшего мимо грузовика подкинуть его до школы. Собственно, просто перевезти через лужу. Шофер разрешил встать на подножку кабины и критически оглядел своего пассажира. «Что же у тебя за родители? - громко спросил он, покачивая головой. - Галош нет, из куртки вырос...» Тут водитель поднял глаза и увидел огромный портрет Постышева, висевший на театре Франко по случаю недавно прошедшего праздника Октября. «Вон Павел Петрович Постышев обо всех детях заботится, - назидательно продолжал шофер, - а твои о тебе об одном позаботиться не могут». И никак не мог взять в толк, почему покатывается со смеху вся школа. 
   Отъезд Постышева тревогой прокатился по Украине. А Володя Лившиц, который дружил с Володей Постышевым, вдруг тоже исчез. Позднее оказалось, что он ездил в Куйбышев. Разумеется мы понимали, что он поехал к Володе Постешеву. Но зачем? Это в подробностях я узнала только теперь, от самого Володи Лившица. Оказывается, что еще за год-полтора до того Володя Постышев рассказал Лившицу, что он и его друзья (Петя Якир, Боря Раскин и другие ребята 84 школы) собирались вместе удрать на фронт, если начнется война, и предложил Лившицу присоединиться к ним. Разумеется, тот согласился незамедлительно. Будущие защитники родины решили серьезно готовиться к войне, для чего собирать по 10 копеек еженедельно в общую кассу... 
   Но тут случилось непредвиденное: Постышев и его семья переехали в Куйбышев. Конечно, это никак не должно было нарушить планы «заговорщиков», и Володя Лившиц решил ехать к другу. Надо было встретиться и обсудить, что делать дальше. Он 
продал на базаре свой велосипед и сумел на эти деньги доехать до Куйбышева. Володя, конечно же, не знал, где жили Постышевы, и потому попал в обком партии, где секретарем еще был Павел Петpович. Но тот осудил самовольный приезд Володи Лившица и не дал ребятам встретиться хотя, конечно, обеспечил срочное 
возвращение Лившица домой. Утром, когда его уже посадили в машину, чтобы везти на вокзал, подбежал Володя Постышев, но они успели только помахать друг другу рукой. 

Володя Лившиц с женой, Киев, сентябрь 1994

   Вскоре после этого, после начала мая 1938 года, Павел Петpович Постышев был снят со своего поста, а позже расстрелян. 
   Впервые я узнала об несостоявшейся встрече ребят только в 1955 году. Мне рассказал об этом Володя Постышев, когда вернулся из дальних странствий по тюрьмам и лагерям. 

П. Постышев с сыновьями на отдыхе. 1930 г.

   И вот я задумалась. Мне представилась кавалькада мальчиков, несущихся на велосипедах из Киева по Житомирскому шоссе навстречу боям, в которых они должны были участвовать... Неужели же Павел Петpович, сам романтик революции, не сумел представить себе, о чем мечтали ребята? И на первый план для него вышла «педагогическая» проблема их самовольных действий, которые достойны наказания? Думаю, что этого не могла быть. Просто Постышев уже понимал, что ожидает его и его детей в самом ближайшем будущем, и не хотел, чтобы над Володей Лившицем нависла та же угроза. Но в последний момент все-таки дал сыну возможность хотя бы издали увидеть своего друга. 

   Семья Розенберг 
   Мой отец, Абрам Венгер, и Верин отец, Самуил Розенберг, всегда работали вместе. Мой папа был «ответственный коммунист», а потому партия могла бросать его из города в город, с одного поля деятельности на другое. В соответствии с принципом, который блестяще сформулировал Александр Безыменский, ныне почти забытый комсомольский поэт: «ЦеКа играет человеком,/ оно изменчиво всегда -/ то вознесет его высоко,/ то бросит в бездну без следа». Так вот, папу бросал ЦК, а Самуил Розенберг ездил за ним по своей воле. Они, как говорил папа, замечательно сработались. Розенберг был бухгалтером. «За ним, - любил повторять папа, - как за каменной стеной». 
   Трудно было представить себе других таких несхожих внешне и по форме поведения людей, чем Самуил и его жена Этя. Самуил был некрупный, худой, с правильными чертами лица, негромким голосом. Если память мне не изменяет, у него были светлые волосы. Он был нетороплив и очень приятен в общении. Этя же была крупная, черная, усатая и басовитая. Когда мы учились в школе, она была уже заслуженной учительницей, но работала не в нашей, а в какой-то другой школе. Движения у нее были энергичные, речь категоричная. Она явно обладала юмором и характером. Мама, которая дружила с Этей еще в юности, рассказывала, что замуж Этя вышла поздно и на вечеринках с удовольствием пела песню: 

   «Зитц их бин ауф штейн, зитц их бин унд вейн - 
   Але мейделе гобен хасене, унд их айне нейн...», 

   что можно перевести так: 

   «Сижу я на камне, сижу я и плачу - 
   Ведь все с женихами, лишь мне нет удачи...» 

   Мы с Веркой родились примерно в одно время, и когда мне был год с небольшим, наша семья поселилась в одной квартире с Розенбергами. Мама рассказывала, что Этя сразу же объявила, что убирать общие места не будет, потому что у нее маленький ребенок. Мама очень удивилась, потому что дети у них были одинаковые.  Однако, как я понимаю, это был не единственный камень преткновения в отношениях между мамой и Этей, и через год они разъехались. Папа прислал телегу, на которую нужно было погрузить наш скарб, и мама пошла собирать вещи. Когда она вышла с первыми чемоданами, телега была уже полностью нагружена Этиным хозяйством. «Что вы делаете? - закричала мама. - Это ж моя телега!» «Поехали, - приказала Этя вознице. - А вам Абрам Александрович другую пришлет», - сказала она маме и уехала. С тех пор, как вы понимаете, никаких отношений между нашими семьями не было, хотя отцы продолжали и работать вместе, и по-настоящему любить и уважать друг друга. 
  

Абсолютно случайно в Киеве мы оказались с Верой в одном классе. Конечно, ни мама, ни Этя ничего нам о прошлом не рассказывали. И скоро мы подружились. Вера была очень хорошенькой девочкой, похожа на отца - оставляла впечатление чего-то светлого и доброжелательного. Но одновременно обладала энергией и юмором своей мамы и в действительности была заводилой. Нельзя сказать, что мы принадлежали к одной компании, но круг интересов был близок, и ребята, с которыми мы дружили, были примерно одного круга. Правда, позже я узнала, что у Верки есть еще свой, домашний круг, пожалуй, более интересный, чем школьный. 
   Одним словом, у нас с Верой были хорошие, дружеские отношения, но подругами мы не были. Все началось после ареста папы. Буквально на следующий день раздался резкий звонок в дверь. Мы вздрогнули - всего ведь можно было ждать. Мама пошла открывать - на пороге стояла Этя Израйлевна: «Ну вот, теперь вы меня отсюда не выгоните...» История отношений моей мамы и Эти вполне объясняет эту фразу. Что она сделала после прихода, вы уже знаете. Поступок этот в то время был героическим без преувеличения. Этя рисковала своей семьей. И рисковала тем сильнее, чем прочнее был связан с папой Самуил. Разумеется, это был их общий поступок. 
   Угол я сняла у молодой женщины-косметички. Была, конечно, совершенно чужой в этом доме. Боялась сделать лишний шаг, лишний раз вскипятить чайник. Мне было очень трудно заниматься. А время шло, и все деньги, которые посылал мне мамин брат Мендель, уходили на этот угол. На еду я подрабатывала уроками. Меня по возможности подкармливали матери моих подруг, к которым я приходила заниматься. И, в первую очередь, Этя Израйлевна. Но все это были, конечно, полумеры: приближались экзамены, и бездомность отнюдь не способствовала интенсивной учебе. Хотя я очень старалась не подавать вида, никогда не жаловалась, ни о чем не просила. Все же в один прекрасный день Этя забрала меня к себе так же категорично и безоговорочно, как она делала все. 
   Это было время передышки. Мы с Верой спали в одной постели, вместе готовились к экзаменам, взахлеб говорили «за жизнь». К сожалению, я все время находилась в каком-то не вполне нормальном состоянии - мысли не просто раздваивались, а переплетались, создавая какой-то клубок, - ведь я все время думала о папе, который, как я надеялась, был жив и нуждался в моей защите, о маме, которая уехала в Москву к папиной сестре Розе. Я очень о ней беспокоилась: Роза была жесткой, и даже ее собственная мать говорила моей маме, своей невестке: «Розочка - дай ей Бог здоровья, но умереть я хочу у тебя». Я думала о маленьком Леньке, который поехал к другой папиной сестре, Анюте, в Днепропетровск. А параллельно - о том, чтобы не выглядеть жалкой и несчастной, о том, что я все-таки приживалка, и о том, что я должна, обязана кончить школу за один оставшийся год. А еще обо всем, о чем думают все девочки такого возраста - о дружбе, о любви, о будущем. Одним словом, как это ни странно, я почти ничего не помню о том времени. Из памяти выплывают лишь отдельные эпизоды. 
   Например, мы сидим с Веркой на широкой двуспальной постели и что-то учим. И вдруг из кухни раздается дикий вопль и одновременно звон стекла. Вопит, конечно, Муня Люмкис, наш соученик - не одноклассник, а ученик класса, в который мне предстоит перейти. Муня, большой, толстый, добродушный и очень серьезный, живет с Веркой в одной квартире. Они почти как брат и сестра. Мы накидываем на себя что попалось под руку и несемся в кухню. На полу разбитая вдребезги банка варенья, остатки которого Муня собирает половой тряпкой. Верка кричит на него и выгоняет из кухни. А потом объясняет мне, что Муня ужасный сладкоежка. Сейчас его родители куда-то уехали, а ей, Верке, поручили за ним надзирать. И вот поди ж ты - он достал банку с вареньем и ел, да, да, ел прямо из банки (ложка валялась рядом). Вот банка и выскользнула у него из рук. 
   Второй эпизод тоже связан с Мунькой: он ворвался к нам в комнату без стука, а мы сидели в одних рубашках все на той же постели. Тут уж мы завопили дикими голосами, требуя, чтобы Мунька немедленно удалился. Но тот не обращал на наши вопли никакого внимания и вообще плевать хотел на наш вид - он нас просто не видел. А видел и читал он письмо от известного театроведа Лозовского, которому Мунька послал свое первое исследование по теории искусства. Сам Лозовский звал его в Москву! 
   С Муней Люмкисом мы одновременно кончили школу и вместе уехали в Москву. А Верка окончила школу год спустя и поступила в медицинский. Мы встретились с ней после войны в Москве в маленькой квартирке на Ленинском проспекте. Она жила там с мужем Исааком, физиком-атомщиком, и маленькой дочерью Леной. Там я увиделась и с Этей Израйлевной. С мамой они встретились как старые друзья. А мы с Веркой никак не могли наговориться. «Бойцы вспоминали минувшие дни» и восстанавливали в памяти не только прошлое, но и то, что знали теперь о своих одноклассниках, восстанавливали все ниточки. Их оказалось немало. Дружба наша возобновилась. Потом начали дружить наши дети. А недавно Верин внук Витя приезжал к нам в Израиль из Чикаго, чтобы встретиться с моим внуком Мишей, с которым они вместе окончили московскую физматшколу 
номер 57. 

* * * 

   В тот период, когда один за другим исчезали наши отцы, часто вслед за ними исчезали и матери. Но те, которые оставались, вели себя по-разному. Были и такие, которые шли на поводу страха  перед настоящим и будущим. Они боялись за своих детей и ради них выходили замуж вторично только ради того, чтобы поменять фамилию, чтобы за этим декоративным щитом позор расстрелянного или замученного в лагерях отца обошел ребенка. Эти женщины, по моим наблюдениям почти однозначно, - никогда не помогали стойко претерпевающим беду. И сколько бы меня не призывали здесь к сочувствию - мол, надо об этих женщинах слагать оды, экранизировать их жизнь на примере нашумевшего и трогательного фильма «Увидеть Париж и умереть», я с этим не соглашусь. Потому что к жалости по отношению к их конформизму у меня примешивается брезгливость. Я  знала иных. Эти женщины не только не искали убежища, они, как жены декабристов, стремились разделить участь своих мужей, по крайней мере, облегчить. Они не думали, что будущее детей можно предательством и изменой, ложью и трусостью в личине приспособленчества. И меня, к великому моему счастью, окружали именно такие женщины. 

   Фира Бреслав 
   Вот одесская папиросница Фира Бреслав. Она была удивительно хороша собой - темноволосая, белокожая, неторопливая, даже величавая. В революцию вступила в комсомол, потом плавно перешла в партию. Поженились они с Семеном задолго до того, как он стал «выдвиженцем». А когда его забрали... Когда все это происходило, я была девчонкой, и мне казалось, что со времени революции прошло Бог знает сколько лет. Теперь же я понимаю, что прошло всего-навсего двадцать лет - краткий миг не только 
для истории, но даже для человеческой жизни. И люди, встретившие революцию тринадцати-четырнадцатилетними подростками, были поразительно молоды в страшном тридцать седьмом. Ведь им было всего-то каких-нибудь 33-34 года! Молодая, красивая, очаровательно мягкая Фира могла бы в два счета выйти замуж после того, как забрали Семена. Но ей это и в голову не приходило. 
   Поскольку Семена репрессировали в 38 году, на «пересменке» между Ежовым и Берия, Фира как-то осталась незамеченной. Она могла продолжать работать, могла устроить жизнь по своему усмотрению. Даже из партии ее не исключили. Но все это было ей не нужно. Фира прошла весь тот крестный путь, через который прошли наши матери, да и мы сами, - путь, так хорошо оплаканный в «Реквиеме» Анны Ахматовой. Она стояла в очередях, ездила в Москву, пыталась передать передачу или что-либо узнать. А когда получила письмо с адресом, по которому вроде бы можно было послать посылку, отправилась туда сама. В сибирской тайге она решила поселиться надолго, может быть, навсегда. Но очень, очень скоро ее вызвали в местный партийный орган - не знаю, был ли это райком, горком или обком. Да это и не важно. Ей сказали, что она должна немедленно уехать, да еще и отречься от Семена - иначе отберут у нее драгоценный партбилет. А что могло последовать за этим, объяснять излишне. И все же Фира не колебалась ни секунды - она достала свой партбилет и положила его на стол секретаря - отреклась от «светлого будущего». 
   В 1956 году Фира с Семеном вернулись в Киев. Семен был реабилитирован по советской и партийной линии, то есть получил обратно свой партбилет. Но Фира получить свой категорически отказалась: «С этой партией у меня все кончено». 
   Впрочем, и у Семена период «возрождения» оказался недолгим. Через несколько лет после возвращения, на партийном собрании министерства, в котором он теперь работал, началась настоящая травля одного из сотрудников, травля, носившая явный антисемитский характер. За кадром выхода на арену антисемитских настроений стоял, между прочим, приезд в Киев тогдашнего главы Совмина Косыгина. Семен не мог вынести рецидива знакомых ему проявлений. Он вышел, произнес страстную речь в защиту своего коллеги, привел все пришедшие на ум параллели и тут же скончался. По диагнозу - от инфаркта. Но мне кажется, что здесь вернее простонародное - «от разрыва сердца». 

   Полина Биншток 
   Другая красивая женщина - Полина Яковлевна Биншток (мать Инны, моей одноклассницы, и Лели (Элы), моей подpуги на протяжении многих лет). Ее муж был переведен в Москву незадолго до того, как был арестован мой папа. И связь наша с семьей Биншток прервалась. Когда же я приехала в Москву, оказалось, что Мирона Григорьевича забрали почти тогда же, когда папу. К счастью, из квартиры их не выкинули, а только «уплотнили». 
   Эта семья стала для меня самой близкой - здесь в двух проходных комнатах мне всегда находилось место. Был даже «мой собственный» диван. И в отличие от моей родной тети Розы, здесь меня принимали в любое время дня и ночи как самого близкого человека. Я не помню ни одного случая, когда бы Полина Яковлевна нахмурилась при моем приходе. Меня сразу же сажали за общий стол и кормили. Я только много позднее поняла по-настоящему, чего это ей стоило. Та порция, которая была рассчитана на троих, в моем присутствии (а я иногда жила в этом доме подолгу) делилась на четверых. И для всех было самоочевидно, что так надо. Это «дежурное блюдо» всегда казалось мне удивительно вкусным. 
   Полина Яковлевна была единственным кормильцем этой семьи. Она работала, шила одежду себе и девочкам, создавала всю атмосферу этого дома. «Никогда нее жалуйтесь. Помните, что другим много хуже, чем нам». Или: «Никто не знает завтрашнего. Оно 
может быть хуже сегодняшнего. Так что радуйтесь тому, что есть. Не только за себя, но и за других», - говорила она своим детям. 

Полина  Биншток. Рисунок дочери - Эллы Биншток

   Полина Яковлевна была удивительно хороша собой. Она, конечно, была много моложе моей мамы, она была ровесницей века. И, надо отдать ей должное - она была не только красива, но всегда ладно и строго одета и аккуратно причесана. Любовь для нее неразрывно связывалась с мужем, с отцом ее детей. В семье царил культ Мирона Григорьевича. Все его вещи - костюмы, пальто, шапки, обувь - были неприкосновенны. «Все это ему еще пригодится», - повторяла Полина Яковлевна всякий раз, когда кто-либо из доброжелателей советовал что-то продать или перешить детям. И она оказалась права - вещи, как и она сама, как и дети, дождались отца. 
   То же самое было с едой, с теми продуктами, которые покупала Полина Яковлевна. Как правило, с консервированными или такими, которые могли дойти в дальние края. Ни ей, ни детям даже в голову не приходило, что эти вкусные, заманчивые вещи могут достаться им. И все были счастливы, когда наступал момент отправки очередной посылки отцу. Тревога за отца и мужа была в этой семье общей. Она и была камертоном их семейной атмосферы. 
   Это вовсе не значит, что в семье не было других интересов, - обе девочки страстно любили искусство, обе несмотря ни на что делали все, чтобы стать художниками. И стали ими. Мне в этом доме было не только тепло, но и интересно. Здесь не было ни страха, ни зацикленности на житейских проблемах. 
   Ровно через десять лет после ареста Мирона Григорьевича, в 1948 году, Полине Яковлевне разрешили свидание с ним. Она немедленно собралась и поехала в далекий Мариинск. Мне хочется привести отрывок из письма, которое муж прислал ей вслед за этим свиданием: 
   «Я думал, что после нашего свидания меня охватит тяжелая тоска. Но этого не случилось и, видимо, не случится. Столько радости и бодрости ты передала мне своим приездом, что их хватит на долгие годы... У меня такое ощущение, что мы сбросили со своих плеч тяжелый груз прошедших десяти лет, что легче будет прожить остающиеся пять или сколько там придется лет... Ты нашла в себе столько сил и энергии, чтобы в трудных, невероятно трудных условиях сохранить, воспитать и поставить на ноги наших детей, когда я не только не мог тебе помочь, а наоборот... Ко всему этому ты и себя сумела сохранить. Ведь глядя на тебя, мне кажется, что не было этих долгих трудных лет, до краев наполненных невероятными испытаниями... Ты оказалась значительно крепче меня...» 
   И как только стало возможно, Полина Яковлевна собралась так же без раздумий и поехала к мужу на поселение, хотя ей пришлось оставить не только свой дом, но и своих детей. 
   Дом Бинштоков был для меня родным домом не год и не два. Постепенно моей основной подругой стала Леля - она как-то незаметно выросла. Сейчас она здесь, в Израиле, с мужем, детьми и внуками. 

* * * 

   Но я возвращаюсь в свою школу. В январе 1939 года я сдала экзамены за девятый класс и перешла в десятый. Времени до выпускных экзаменов оставалось в обрез. Казалось, надо было выкинуть из головы все лишнее и заниматься, заниматься, заниматься. Наверное, именно поэтому Ольга Александровна поместила меня не в тот класс, в котором учился Славка, а в параллельный... Но... именно в это время мне нестерпимо захотелось иметь Славкину фотографию. Попросить ее я, конечно, не решалась. В то время ходило у нас модное танго: «Луч луны упал на Ваш портрет, милый друг давно забытых лет», и я переделала его на свой лад: 

   Если б я имела Ваш портрет, 
   Не сейчас, а через много лет, 
   И всегда со мною был бы он, 
   Я б в душе смешала явь и сон; 
   Я б забыть хотела, сколько раз 
   Я мечтала, я искала Вас, 
   И звала - молчало все в ответ. 
   И мечта пустая - Ваш портрет! 

   Написала я это «сочинение» на уроке. Написала и аккуратно переписала в тетрадку. Не стану утверждать, что это произошло совсем случайно, но сидевший за одной партой со мной Рафа Цесин увидел этот опус и потянул тетрадку к себе. Я не выпускала ее из рук. «Брось, - сказал Рафка, - я уже все равно прочел». 
   На следующий день на большой перемене Славка передал мне конвертик с фотографиями. Фотографии, разумеется, были черно-белые. Но в моем восприятии они горели всеми цветами радуги - золотистые Славкины волосы, бронзовое лицо, белые зубы, черные глаза. Особенно хороша была одна, где он стоял во весь рост в своей неизменной курточке и улыбался. С этой фотографией я с того дня не расставалась никогда. Я положила ее в комсомольский билет, который положено было всегда носить при себе, и была спокойна. Но в 41-м году, в самом начале войны, у меня украли комсомольский билет. Нашелся он через несколько дней - все было цело. Не было только Славкиной фотографии... 
   А в тот момент в школе этот подарок был для меня как обещание чего-то, что еще будет в жизни, как надежная рука друга вопреки одиночеству - несмотря на то, что ребята старались не оставлять меня одну, оно ощущалось все сильнее. Ведь я была на редкость связана со своими родителями, они были первыми моими друзьями. А брат Ленька просто был частью меня самой. И вдруг всего этого не стало. И тут я поняла - есть Славка, он рядом. В тот же вечер я как всегда пошла бродить по Крещатику, чтобы увидеть его. Я прошла в сопровождении одной из подруг, Мати Штейнгарт, вверх и вниз по улице и оба раза встретила его в какой-то компании. Время приближалось к часу ночи, а в эту пору Крещатик пустел. «Пошли домой, - сказала Матя. - Хватит, Шурка!» Я отрицательно покачала головой: «Ты иди, а я еще погуляю». - «Да это же бессмыслица, он давно уже спит!» «Нет, я сегодня без него не уйду», - подумала я. А вслух сказала: «Иди. Мне никто не нужен». Матя покачала головой, и мы медленно поплелись очередной раз вверх по Крещатику. И вдруг я увидела его - он шел мне навстречу. «Уходи! Уходи...» - прошипела я Мате. По моему голосу она поняла, что я не шучу, и бегом свернула на перпендикулярную улицу. 
   Славка подошел. «Ты что здесь делаешь?» - спросил он. - «Тебя жду». - «Тогда пойдем». И он впервые взял меня под руку. Мы пошли по направлению к тому дому, где я теперь снимала угол у женщины-косметички. Дошли до двери и повернули обратно. И так до утра... 
   Приближались выпускные экзамены, и мы почти вовсе перестали видеться. По Крещатику мы уже не гуляли. Мы сидели и зубрили. Каждый в своей команде. Моей командой были прекрасные ребята Юлик Волков и Изя Брянский. И еще маленький лопоухий четырнадцатилетний мальчик по кличке Щен, по фамилии Корнблюм. Он был математический вундеркинд - кончал школу и одновременно учился... в аспирантуре Киевского университета на математическом факультете. Экзаменов Щен явно не боялся - «он их немало перенес», а потому то и дело приносил на наши посиделки художественную литературу. Как раз в эти дни ему попался на глаза Константин Симонов. Сначала «Неотправленное письмо», потом «Первая любовь». До тех пор мы о Симонове ничего не слыхали. И самые темы этих поэм, и искренность, и откровенность автора так контрастировали с привычными революционными, даже очень хорошими, стихами! И Симонов мгновенно овладел нами. «Где, когда, на каком трижды проклятом месте мы споткнулись с тобой и вернуться уже не смогли?» - читал Щен, а я была как в лихорадке - за каждым словом, за каждой фразой для меня стоял Славка. 
   Признаться, из экзаменов меня страшили только математика и физика. Настоящих занятий по этим предметам не было давно, с тех пор, как арестовали нашего замечательного учителя Павла Филипповича Шевченко. Какой-то молодой математик из университета на уроках что-то лихорадочно писал на доске и бормотал себе под нос. Общался он исключительно со Щеном, а все остальные сидели молча. Щен клятвенно обещал всем на экзамене помочь - это была наша единственная надежда. 
   И вот пришли эти страшные дни - Щен решил все задачи и примеры, которые были в билетах, и мы их переписали на отдельных пронумерованных бумажках. На экзамене по алгебре все прошло благополучно. Но с геометрией и тригонометрией дело обстояло много хуже - каждого вызывали к доске и требовали начертить, а уж потом объяснять. Я с ужасом ждала своей очереди. Надо сказать, что ужас был не стопроцентный - как раз тригонометрию я почему-то очень любила. Я подошла к доске и принялась чертить. Доска у нас была огромная, так что рядом могли работать три человека. Доска стояла на полу, а верхней частью достигала чуть ли не потолка. И вдруг из-за этой самой доски раздался четкий шепот: «Говори вслух». Голос был Славкин. Руки у меня затряслись, я немедленно потеряла не только дар речи, но и дар соображения, и остановилась. И тут забеспокоилась Ольга Александровна, с тревогой следившая за мной. «Ты что? - спросила она строгим голосом. - Что случилось?» Совершенно неожиданно для себя я проговорила: «Там, за доской, Гольденталь». 
   Славка был немедленно извлечен из-за доски и с позором изгнан из класса, благо экзамен он уже сдал. 
   Но вот и экзамены оказались позади. Наступил выпускной вечер. Девочки готовили наряды, покупали новые туфли. А у меня этих забот не было - я точно знала, в чем появлюсь на выпускном вечере. Давным-давно, когда мне было 8 лет и мы с мамой ездили в Берлин, она купила мне там шерстяное платьице бирюзового цвета, с красивой разноцветной вышивкой по воротничку-стоечке и карманам. Платье было широкого свободного покроя и с годами превратилось в кофточку. Эта кофточка очень шла мне, а юбку мне обещала одна подружка из старого класса. Проблема обуви решалась просто - у меня были единственные туфли. 
   В школьном зале стояли длинные накрытые столы. Там было даже вино - Ольга Александровна разрешила немного выпить. Около меня сели мои рыцари - Юлик Волков и Изя Брянский - и трогательно за мной ухаживали. Однако где-то через полчаса к нам подошел Славка и попросил Изю подвинуться. Тот резко отказался. Тогда Славка принес какую-то табуретку, поставил ее сзади меня и налил мне в рюмку водки. Мои мальчики засуетились: «Не смей! Это ерш!» - зашептали они. Славка ответил сквозь зубы: «Пей!» Я выпила... Дальше я почти ничего не помню - «ерш» сделал свое дело. Помню только, что танцевала со всеми тремя по очереди. Когда вечер кончился, все гурьбой повалили на улицу, и Славка стал медленно и неотвратимо удаляться со своей обычной компанией. Юлик и Изя облегченно вздохнули, подхватили меня под белы руки и потащили в скверик у театра. Не знаю, долго ли мы там просидели, но внезапно к нам подошел Славка - один, без сопровождения. Он солнечно улыбнулся и сказал: «Пошли погуляем». Я тут же вскочила и стала прощаться с ребятами. 
   Мы со Славкой медленно шли какими-то переулками, стараясь ни с кем не встретиться. Потом вошли в парк и подошли к самому обрыву над Днепром. Здесь было тихо - выпускников было не только не видно, но и не слышно. Мы сели на скамью и продолжали начатый в пути разговор. Разговор шел о войне - никто ведь на самом деле не сомневался, что она будет. Это все была чистая демагогия, что немцы напали неожиданно и вероломно. Нас в то время наша пропаганда предупреждала денно и нощно. Вероломство и неожиданность состояли лишь в том, что они не предупредили о дне и часе наступления, не сказали, как исторические славяне, «иду на вы». Мы говорили со Славкой о том, что он будет на войне летчиком, а я, естественно, санитаркой. И когда его ранят, именно я вынесу его из боя и принесу в госпиталь. И тут Славка вскочил и поднял меня на руки - я испугалась и закричала: «Оставь меня!» Он взглянул на меня совсем трезвым взглядом, посадил на скамеечку, потом тихо сказал: «Пойдем». До моего дома мы дошли молча. Славка церемонно поклонился и ушел, не оглядываясь. Я была уверена, что это наша последняя встреча. Но случилась и еще одна. 
   Через две недели я должна была уехать из Киева. А примерно через неделю после выпускного меня пригласил съездить на Днепр покататься на лодке и искупаться наш биолог, Борис Соломонович Драбкин. Это был наш самый любимый учитель, властитель дум - недаром большинство наших девочек и мальчиков из того класса, в котором я училась раньше, стало биологами, физиологами, 
врачами. Борису было 24 года, он был небольшого роста, но ладно сложен и красив. 
   Когда мы сели в лодку, Борис сказал, что он надеется на меня, хочет видеть меня биологом. И надеется остаться моим другом. К великому моему удивлению, он сказал, что теперь уже можно называть его без отчества - просто Борис. Мы прогуляли до самого вечера, потом зашли к нему домой, поужинали и еще поговорили. И тут Борис сказал, что его давно беспокоит моя дружба со Славкой. Потому что Славка на самом деле не интересен, у него нет перспективы развития. Он, сказал Борис, похож на трапецию - вначале развивался быстро, а теперь... Теперь не развивается вовсе - он уже завершил свой путь. Потому что весь ушел в секс... 
   По странной случайности, когда мы вышли с Борисом на улицу и он проводил меня до угла, я вдруг увидела Славку. Я быстро попрощалась с Борисом, сказав, что очень устала. Славка догнал меня за первым же поворотом. Я была под впечатлением разговора с Борисом и стала просить Славку заняться своим духовным развитием. «Что он тебе сказал?» - спросил он, и я чистосердечно рассказала все, что услышала от Бориса. «Дура! - сказал Славка. - Дура! Он же просто влюблен в тебя». Славка положил мне руки на плечи, повернул к себе и поцеловал. Крепко и как-то очень целомудренно. Потом оттолкнул, перебежал через улицу и исчез. И это была наша последняя встреча. Через неделю я, Юлька Волков и Муня Люмкис, полностью занятый своими литературоведческими 
мыслями, стояли в тамбуре поезда Киев-Москва. А на перроне стоял Изя Брянский. Юлик провожал меня до Москвы, а Мунька, как и я, ехал поступать в ИФЛИ - институт истории, философии, литературы. В тот же вечер Юлик вернулся в Киев. 
   Больше я никогда не видела ни Юлика, ни Изю. Оба они погибли на фронте. Погиб и Мунька. 

<......................................>

______________________________________________________________________________________
п