.
X X V I I I
НАЧАЛО ТОРИКА
Полгорода было на похоронах: шесть колясок
с венками, и почти целая страница объявлений в газете. Никто не знал и
не думал, что столько народу слыхало о Марусе. Наш редактор, который никогда
ее в глаза не видал, и вообще любил, чтобы его считали сухим человеком,
тоже пошел, а потом написал в газете (хотя уже давно перестал сам писать):
«словно даже совсем чужие люди пришли, не только отдать поклон величию
самопожертвования, но и просто попрощаться с прекрасным воплощением юности,
прелести, всего чистого и хорошего в жизни».
Первый брел за гробом никчемный, растерянный
старичок, с лицом давнишнего нищего; но, все-таки, одет был так, как полагалось
в таких случаях по правилам его поколения, воспитавшего себя на почтенной
и степенной немецкой литературе - цилиндр и черные перчатки. Абрам Моисеевич,
тоже в цилиндре, поддерживал его под руку. Анна Михайловна лежала дома,
доктор не велел вставать, и она сама, говорят, не порывалась пойти, вообще
ничего никому не сказала. Самойло я почему то на похоронах не помню, хотя
он, конечно, был. Помню Торика: шел бледный и строгий, и незаметно, но
точно следил за порядком. Перевозку тела и все прочее устроил он, ездил
в братство отвоевать лучшее место на кладбище и лучшего кантора, и погребальщики
все делали по его мановениям.
«...И приюти ее в высотах, где обитают святые
и чистые, - светлые, как сияние небес...».
Хорошие у нас есть молитвы. Но другая была
странная, даже бессмысленная, где нет ни слова об утрате, а есть только
безропотная хвала обидчику-Богу. Слушая, как бормочет ее не то Самойло,
не то Игнац Альбертович, я кусал губы от бешенства и думал про себя:
- Камнем бы я запустил в тебя, Господи, если
бы ты не запрятался так далеко.
С кладбища я ехал на извозчике с Абрамом Моисеевичем;
о чем мы сначала говорили, не помню; только одно меня поразило. Я ему сказал,
думая, что это его порадует:
- Вы правы, Торик - золото. Надежный человек.
Вдруг я заметил, что у него лицо передернулось.
Он и так все время был искренно подавлен, что называется убит, но держался:
тут я почувствовал, что старик вот-вот разрыдается или опрокинется в беспамятстве.
Но он взял себя в руки, и только проворчал совершенно неожиданное слово:
- Гладкая гадюка, склизкая...
Хоть не до Торика мне было и не до их размолвок,
но я вытаращил глаза при таком отзыве о стародавнем его любимце. Но расспрашивать
не решился, кажется; или, может быть, спросил, в чем дело, но он не ответил.
На другой день, или третий, я пошел к старикам.
К Анне Михайловне меня не пустила деловитая сестра, приглашенная из частной
лечебницы; а Игнац Альбертович сидел, как полагается, на полу в гостиной,
небритый по траурному уставу, и читал по уставу книгу Иова, из толстой
Библии с русским переводом. Принял меня спокойно, говорил тихо; не о Марусе,
а главным образом об Иове.
- Замечательная книга. Конечно, только теперь
ее понимаешь, как следует. Главное в ней - это вот какой вопрос: если так
случилось, что делать человеку - бунтовать, звать Бога на суд чести, или
вытянуться по-солдатски в струнку, руки по швам, или под козырек, и гаркнуть
на весь мир: рады стараться, ваше высокоблагородие! И вопрос, по моему,
тут разобран не с точки зрения справедливости или кривды, .а совсем иначе:
с точки зрения гордости. Человеческой гордости, Иова (он, конечно, произносил
«Иова»), моей и вашей. Понимаете: что гордее - объявить восстание или под
козырек? Как вы думаете?
Никак я, конечно, не «думал», никогда не читал
Иова; ничего не ответил, он ответил сам:
- И вот здесь выходит так: гордее - под козырек.
Почему? Потому что ведь так: если ты бунтуешься - значит, вышла бессмыслица,
вроде как проехал биндюг с навозом и раздавил ни за что, ни про что улитку
или таракашку; значит, все твое страдание - так себе, случайная ерунда,
и ты сам таракашка.
Я начал понимать и стал больше вслушиваться,
и вспомнил, что когда то мне эти люди с зерновой биржи и вправду казались
большими жизнеиспытателями, и школа «делов» большою
школой.
- Но если только «Йов» нашел в себе силу гаркнуть
«рады стараться» (только это очень трудно; очень трудно) - тогда совсем
другое дело. Тогда, значит, все идет по плану, никакого случайного биндюга
не было. Все по плану: было сотворение мира, был потоп, ну, и разрушение
храма, крестовые походы, Ермак завоевал Сибирь, Бастилия и так далее, вся
история, и в том числе несчастье в доме у господина Иова. Не биндюг, значит,
а по плану; тоже нота в большой опере - не такая важная нота, как Наполеон,
но тоже нота, нарочно вписанная тем же самым Верди. Значит, вовсе ты не
улитка, а ты - мученик оперы, без тебя хор был бы неполный; ты персона,
сотрудник этого самого Господа; отдаешь честь под козырек не только ему,
но и себе, т. е. не все это здесь этими словами написано, но весь спор
идет именно об этом. Замечательная книга.
Помолчав, он заговорил именно о той молитве,
которая меня на кладбище разозлила:
- Вот возьмите этот самый Кадиш - заупокойная
молитва, самая главная, на всех поминках ее говорят, и по нашему закону
никакой другой не нужно. А содержание - «Да возвеличится и да будет свято
имя божие» и больше ничего. Не только о покойнице ничего, но просто никакого
намека на все происшествие; ну хотя бы «покоряюсь Твоей воле» - даже этого
нет. Вообще, если хотите, дурацкий набор слов: «благословляю, прославляю,
превозношу» - еще что то пять комплиментов того же сорта: совсем похоже,
как «Бейреш» - Борис Маврикиевич, знаете - писал Анне Михайловне из Италии:
«дражайшая, любезнейшая, пресловутая Анюточка...». Кажется, будь у Господа
желудок, его бы стошнило от таких книксенов. А на самом деле вовсе не чепуха:
это он нарочно, это он черта дразнит.
- Кто «он», почему черта?
- Он - кто сочинил молитву: рабби Акива, если
верно помню; как раз очень умный человек. Рассуждал при этом так: вот,
стряслась беда, стоит этакий осиротелый второй гильдии купец перед ямой,
все пропало и больше незачем жить. Стоит перед ямой и мысленно предъявляет
Богу счег за потраву и убытки; такой сердитый стоит - вот-вот подымет оба
кулака и начнет ругаться, прямо в небо. А за соседним памятником сидит
на корточках Сатана и ждет именно этого: чтобы начал ругаться. Чтобы признал,
открыто и раз навсегда: ты, Господи, извини за выражение, просто самодур
и хам, и еще бессердечный в придачу, убирайся вон, знать тебя не хочу!
Сатана только этого и ждет: как только дождется - сейчас снимет копию,
полетит в рай и доложит Богу: «ну что, получил в ухо? И еще от кого: от
еврея - от твоего собственного уполномоченного и прокуриста! Подавай в
отставку, старик: теперь я директор». Вот чего ждет Сатана; и тот второгильдейский
купец, стоя над могилой, это все чувствует. Чувствует и спрашивает себя:
неужели так-таки и порадовать Сатану? сделать черта на свете хозяином?
Нет, уж это извините. Я ему покажу. - И тут он, понимаете, начинает ставить
Господу пятерки с плюсом, одну за другою; без всякого смысла - на что смысл?
лишь бы черта обидеть, унизить, уничтожить до конца. Иными словами: ты,
Сатана, не вмешивайся. Какие у меня там с Богом счеты - это наше дело,
мы с ним давно компаньоны, как-нибудь поладим; а ты не суйся. - Та же мысль,
понимаете, что у «Йова»: еврей с Богом компаньоны.
Анну Михайловну я, несомненно,
после того видел, и не раз; но странно - ничего об этом не помню. Собственно
еще раньше не помню: с самого несчастья с Сережей. Вероятно, так устроена
у меня память. Когда то Лика, еще подростком - в единственном разговоре,
которым меня в те годы удостоила - объяснила мне разницу между памятью
белой и черной: и сама гордилась тем, что у нее память «черная» - удерживает
только горькое. У меня, если так, «белая»: очень тяжелые впечатления она
выбрасывает, начисто и без следа вылущивает, и не раз я это замечал. Хвастать
нечем - пожалуй, в своем роде права была Лика, считая свой сорт высшим
сортом.
Ничего не помню о моей Ниобее со времени этих
двух ударов; даже того, как наладились у нее отношения со слепым; даже
того, очень ли она хваталась за последнего Торика - в те короткие месяц
или два, что еще подарил ей Торик.
* *
*
Торик выждал корректно семь дней, пока отец
сидел на полу. На восьмой день Игнац Альбертович принял ванну, выбрился
и пошел на биржу; а Торик созвонился со мною в редакции, что будет у меня
вечером по личному и существенному делу.
Его-то я хорошо помню, особенно в тот вечер.
Я, кажется, несколько раз написал о нем: безупречный, или «безукоризненный»:
право, не в насмешку. Я действительно больше никогда не встречал такого
человека: люби его, не люби его, придраться не к чему; даже к безупречности
этой нельзя было придраться - она была не деланная, и ничуть он ее не подчеркивал,
просто натура такая ряшливая, без сучка и задоринки, неспособная ни передернуть
карту даже случайно, ни обмолвиться неправдой, ни притронуться к чужому
добру, ни даже просто в чем бы то ни было внешне или внутренне переборщить.
А пришел он сообщить мне большую новость,
и просить, чтобы я взял на себя подготовить стариков.
- Вы, из нашего круга, второй, которому я
это рассказываю. Первый был Абрам Моисеевич: я, во-первых, именно пред
ним считал себя нравственно обязанным - думаю, вы понимаете причины; кроме
того, думал его просить переговорить с папой;
но он это очень тяжело принял, так что я уж не решился.
Я молчал, глядя на ковер. Помолчал и он, потом
вдруг заговорил:
- Мне бы хотелось, чтобы вы меня поняли: не
«оправдали», но поняли. Если согласны выслушать, я постараюсь изложить
свою позицию совершенно точно, не передвигая ни одного центра тяжести:
это нетрудно, я все это продумал давно и со всех сторон: еще с пятого класса
гимназии. Ничего не имеете против?
Я вспомнил, что это было, приблизительно,
в его пятом классе гимназии, когда я застал его за учебником еврейского
языка, или за «Историей» Греца, или в этом роде. Основательный юноша, добросовестный:
если что надо «продумать», начинает с изучения первоисточников. И столько
лет вынашивает в уме такую контрабанду - и никто не заметил, даже друг
его Абрам Моисеевич, мудрый как змий, насквозь видящий каждого человека,
издали знающий, что творится в маленьком счастливом домике где то в Овидиополе.
Я сказал, не глядя на него - Слушаю.
- Начну с одной mise au point: я не хотел
бы создать впечатление, будто мне это решение, что называется, «дорого
обошлось», что пришлось «бороться» с самим собою. Эмоционального отношения
к этой категории вопросов у меня нет, с самого раннего детства было только
отношение рациональное. Но именно в рациональном подходе нужна особая осторожность;
и рациональный подход, по крайней мере для меня, совершенно не освобождает
человека от этической повинности быть чистоплотным. Например: мне кажется,
попади я в кораблекрушение, никогда бы не соскочил в лодку, пока не усадили
бы всех женщин и детей и стариков и калек; по крайней мере, надеюсь, что
хватило бы силы не соскочить. - Но другое дело - корабль, с которого уже
давно все поскакали, или внутренне решили соскочить; притом спасательных
лодок вокруг - сколько угодно, места для всех хватит; да и корабль не тонет,
а просто неудобный корабль, грязный и тесный, и никуда не идет, а всем
надоел.
Я пожал плечами:
- Откуда вы знаете? Вы здесь в Одессе никогда
и не видали настоящего гетто.
- Нет, видел: с отрочества и до последних
лет, как почти все мои товарищи, готовил на аттестат зрелости экстернов
- «выходцы пинского болота», как их называла Маруся. Это, мне кажется,
очень верный способ для изучения данной среды: по образцам; может быть,
гораздо более точный способ, чем разглядывать эту среду извнутри, когда
из за гвалта и толкотни ничего не разберешь. Толковый химик в лаборатории,
повозившись над вытяжкой крови пациента, больше узнает о болезни, чем доктор,
который лечит живого человека с капризами, припадками и промежутками. И
мой диагноз установлен бесповоротно: разложение. Еврейский народ разбредается
куда попало, и назад к самому себе больше не вернется.
- А сионизм? или даже Бунд?
- Бунд и сионизм, если рассуждать клинически,
одно и то же. Бунд - приготовительный класс, или, скажем, городское училище:
подводит к сионизму; кажется, Плеханов это сказал о Бунде - «сионисты,
боящиеся морской качки». А сионизм - это уже вроде полной гимназии: готовит
в университет. А «университет», куда все они подсознательно идут, и придут,
называется ассимиляция. Постепенная, неохотная, безрадостная, по большей
части даже сразу невыгодная, но неизбежная и бесповоротная, с крещением,
смешанными браками и полной ликвидацией расы. Другого пути нет. Бунд цепляется
за жаргон; говорят, замечательнейший язык на свете - я его мало знаю, но
экстерны мои, например, цитировали уайтчепельское слово «бойчикль» - хлопчик,
что ли - ведь это tour de force: элементы трех языков в одном коротеньком
слове, и звучит естественно, идеальная амальгама; но через 25 лет никакого
жаргона не будет. И Сиона никакого не будет; а останется только одно -
желание «быть, как все народы».
Я мог задать еще двадцать вопросов: - а религия?
а антисемитизм? - но у него, должно быть, на все готовы были непромокаемые
ответы; я промолчал, он продолжал:
- Лучшая школа для всего этого, по моему,
наша семья: дети, мы пятеро. Каждый по своему ценная личность, только без
догмата: и смотрите, что вышло. Отдельно о каждом из нас говорить не хочу;
только хочу защититься, чтобы вы не подумали, будто я Марусе не знаю цены.
Хорошо знаю: стоило, тысячу раз стоило Господу Богу сотворить мир со всеми
его мерзостями, и стоило целому народу для того протащиться сквозь строй
мук и разложения, если за эту цену может раз в поколение расцвести на земле
такой золотой василек; существо, одержимое одной заботой - всех приголубить,
всем дать уют. Но вы сами знаете, что и Маруся - цветок декаданса.
Я помолчал и спросил:
- Чего торопитесь? Даст Бог, скоро помрут
родители; а у вас времени много впереди.
- Не знаю, много ли времени. Говорят, министерство
внутренних дел торгуется теперь с синодом, хочет ввести новое законодательство,
которое всю эту процедуру очень усложнит, во всяком случае отсрочит получение
полных прав. Но не в этом дело, поверьте. Я по натуре строитель, человек
плана и распорядка; план у меня большой, на долгую дистанцию; в этом году
я кончаю университет, надо начать строиться. Не могу топтаться на месте
- да еще выжидать с нетерпением, скоро ли похороню маму и отца и Абрама
Моисеевича.
- Он причем?
- Он, как раз, самая у меня болезненная точка;
оттого я ему первому и сказал. Дело в том, что он давно составил завещание
в мою пользу; и жирное. Потому что не знал: если бы знал, скорее на призрение
бездомных собак оставил бы свои деньги, как тот сумасшедший грек Ралли
(это иждивением Ралли по всему городу у акаций стоят зеленые жестянки с
водою, с надписью «для собак»). Что же - промолчать? обокрасть человека?
Это все не в моем вкусе: я пошел к нему и сказал, чтобы дать ему время
переписать завещание; вероятно, уже переписано.
Тут я посмотрел на него, встретился глазами
- он, по-видимому, и все время не прятал от меня взгляда. Прямой взгляд,
глаза порядочного человека, которому нечего скрывать; и ни тени рисовки
- рассказывает мне, в сущности, об очень благородном и тонком своем поступке,
но просто, как о вещи сама собою понятной. Одет хорошо, без Сережиной щеголеватости,
но хорошо; «standesgemaess», как полагается молодому интеллигенту, который
подает надежды и будет персоной, но пока еще ничего особенного не совершил,
и так и знает. Ни кольца, ни брелоков, в сером галстуке булавка с матовой
головкой - вероятно, не дешевая, но маленькая и строго-матовая.
- А церковь выбрали?
- Выбрал. Думал сначала о том армянском иерее
в Аккермане, который очень упростил церемонию; но слишком уж это было бы
экзотично. Сделаю, как все, поеду в Выборг к тамошнему пастору Пирхо; я
уже списался.
<.............................................>
|