.
НАУМ ВАЙМАН
 

БААЛ ХАЦОР

Растаял тверди звездный иней.
Земли туманятся края.
И ночь, как синяя змея,
Уходит руслами сухими.

Холмы плешивы и скалисты.
А ствол оливы неказистой – 
Как перекрученный канат.
Дрозденок лопнувший гранат
Багряным клювом ковыряет,
И средь отеческих пенат
Газель по камешкам сигает.

Патруль отправился в объезд.
Уж муэдзин на башню влез
И голосит над миром дольним.
Осел бредет себе, пыля,
За ним мальчишка с хворостиной.
И цвета обожженной глины
Земля.

*  *  * 

На вершине нашей любви
у края внутренней башни
твердыни Нимрода,
давно взятой-обжитой
дубов-пластунов
низкорослой пехотой,
омываемой на закате 
клубящимися ручьями туманов,

на вершине нашей любви, 
когда дна не видать – 
так внизу полыхают озера, 
когда – узники свободы – 
отправляются на вечернюю прогулку орлы
и, 
зависнув у разбитых бойниц, 
недоуменно поглядывают на нас, 
а темнеющие предгорья 
уже подползают – исчадья Гагтунгра,

на вершине нашей любви
средь руин 
головокружительного величия
мне является, 
наконец,
счастливое равнодушие
к грядущей скуке
бесконечных перевоплощений.

                                                  1989

                                  *  *  * 
                      Врой меня в эту синь.
                  Напои половодьем простора.

                       Пологие лысые горы
                         подходят к долине
                        как львы к водопою.
Нерестилища птиц в сокровенных глубинах ущелий.
 Вдруг срываются весело к солнцу несметные стаи –
            тени рябью бегут по иссохшей траве
                       будто ветер ленивый
 позабавиться вздумал с лоснящейся рыжею шкурой.

                     Бык Ареса ведет лемеха,
                   надрезая трофейную землю.
                     Грязно-желтый Хермон
         Над беззубым хребтом – клык щербатый
                 С гноем талого снега по краю.

                               Ты видишь?
                                 Я – твой
                             Безраздельно.
                                                              1989

 *  *  * 
                                                  Владимиру Тарасову

Слава чернью смердит.

Рядом с заброшенной железнодорожной станцией,
построенной англичанами
                       в лихорадке колониальной романтики,
на месте постоялого двора и почты,
где Гоголь с Базили дожидались ослов –
добраться до Назарета – 

я читаю его «поэму»,
расстелив гимнастерку на теплой земле,
на ласкающем прахе.

Вот так и я хочу быть прочтен и прочитан.
Каким-нибудь приблудным чужестранцем…

Зачем мне слава, если дерзости ревнитель,
Измученный безвестностью поэт – 
мой приятель, в квартире-келье у Стана Иуды –
рынка, шумящего раблезианским буйством,
изучив мои новые стихотворения,
качнет головой да покрутит,
покосится в окно, слово веское молвит:
«Занятно… Прорастает хребет…»

А за окном карнавальная карусель простонародья,
крики лавочников, соцветья прилавков.
Жарят мясо. Сгребают гнилье.
Мостовая – палитра плевков.
Жилы сточных канав
набухают от сока раздавленных яств.
У осклизлых решеток
на горлах прожорливых недр,
у картонных завалов
Сторукие цедят слова с хрипотцой,
На свет Божий сощурясь,
и шестерка-шустряк тут как тут, 
сам с густой и седой шевелюрой,
тащит медный поднос с опивками черного кофе. 
Пахнет жизнью.
Искусный букет…
Пусть прочтут как письмо.
Что с дороги.
Идет иногда целый век.
                                                                  1989

 *  *  * 
                                                       Илье Бокштейну

Мы изредка сталкивались у книжных развалов.
Для разминки предсказав судьбы мира,
он отдавался стихам,
читая их взахлеб,
с феноменальным проникновением
в логику созвучий,
перестук интонаций, 
эхо метафор.
Неожиданно мощный,
решительно отрешенный от мира голос
разил, 
как бесстыдная щедрость женщины,
походя дарующей зевакам
жгучие свои тайны.

Публика оглядывается,
ощеривается на диковинку.
Книгопродвица, 
превратностями невольных изгнанничеств
брошенная на литературу,
недолюбливает голодного дервиша,
сетуя любезнику на его неопрятность и вороватость.
Любезник,
рыжий-кудрявый,
смахивающий на шустрого трактирного полового,
вознамерился шугануть неугодного – 
пришлось вмешаться, преодолевая брезгливость.
Мгновенно распознав в моем тоне
и общей постановке фигуры
опыт безжалостной школы слободских окраин – 
еще один сердитый подросток! – 
стушевался жлобец.

Изначально не доверяя познанию,
данному в мистическом откровении,
я приходил в неожиданное смущение
от загадочной стройности его зауми,
в невольное восхищение – 
от живописных лохмотьев поэтик,
в которые он,
с находчивостью опытного нищего,
привольно расположившегося на свалке культур,
наряжал свои вызывающе наивные песни.
Случайно один из моих «смысловиков»
вдохновил его на целый веер «вариаций на тему»,
торжественно

преподнесенный при встрече:
каллиграфический бисер на листочках школьной тетради,
украшенных характерными виньетками
и большеглазыми лицами
печальнейших
и престранных
существ.

 *  *  * 
                                                    Сергею Гандлевскому

Горячий ветер стучит песком в задраенные окна,
Как ливень стрел в городские ворота.
Бренчу на гитаре да завываю:
«Черный во-ооран, что ж ты вье-оошься…»
Внизу
Раскрепощенная мразь животворящего зловонья обетования
Сипло орет соседу:
«Ко-би! Ко-би! Маньяк! Це, це квар, мефагер!»? – 1
сбивая настрой безысходной российской удали.
Тупо вперился в телевизор,
где в дупель пьяная от внезапной свободы странища
обсуждает итоги двадцать восьмого съезда:
Ельцин из рядов КПСС вышел.
Солнце плывет в рыжем марсианском мареве.
У Набокова вычитал утешительное:
«Ко всему привыкаешь, подлаживаешься,
учишься в чужом тебе замечать прекрасное».
Вчера приятель, еще с оных дней незабвенных
тайной свободы,
поэт ядовитого благоухания тления
отсверипевшего царства быдла,
постмастодонт,
может статься классик, 
нарочито монотонно, как бы равнодушно, 
ронял слова
в Культурном Центре евреев из.
В жилу.
И сразу вспомнишь, как там дышится,
Какая слышится там гамма.
(Совдекаданс, твои коленца
с российской ржавой хрипотцой,
твои о праздности боленца…) 
Ко всему, из тех двадцати человек, что пришли послушать,
встретил однокашницу,
в которую был влюблен в восьмом классе,
через неделю в первопрестольную возвращается –
причудлив Ерушалаим.
Ты там живешь свою подробную,
теряешь совесть, ждешь трамвая,
и речи слушаешь надгробные,
шарф подбородком уминая,
а нам тут с ассасинами телепаться, 
с буйным Богом спорить.
Поди потом дознайся как кого звали.
Предатели накатают хроники, в рабство угнанные – псалмы.
Лама рагшу гоим у леумим йигху рэк? 2
А бузе быть. И не пройдёт стороною.
Магмы ислама
зловонная лава
хлынет в долины 
Волги и Влтавы.
Лопнет от клича
небо над станом:
«Смерть басурманам! 
Смерть басурманам!»
Мы – девственная плева на жерле кратера.
Висячие сады веры в незавершенность пути.
Лунная бритва у жил Исмаила.
Скалься, выкормыш русский,
Смурной от тоски по террору.
Тренькая, песню походную воя – 
Смерть героям,
Смерть героям…
Уж не с того ли мне нынче
китайское стихосложение по душе?
По Бокштейну элегии – 
это поэтическая аристократия.
Белая цапля над тихой осенней рекой,
как островок,
припорошенный снегом нежданно.
Только очнешься от грез, вспомнишь –
нагрянула старость.

                                                                   1989 .
____________
1  Коби! Коби! Сучара! Выдь, выдь уже, недоразвитый!
2  Зачем народы мечутся и племена замышляют тщетное?

*  *  * 
                                                        Мише Файнерману

Прогуливались вдоль огромных луж
между пустырем, заваленным строительным мусором,
и долгим, как стыд, фабричным забором.
Захлебываясь родниковым воздухом страны,
где не милость в чести, а удаль, 
выходили к железнодорожным причалам
и молча – 
все равно из-за грохота нельзя было разобрать слов – 
наблюдали, как проползают мимо тысяченожки товарняков.

Когда он, как из штопора,
Входил из любви,
В нем просыпался ожесточенный спорщик.
Мы были разных вер:
его – сочувствие,
моя – воля.
-Все кажется, что не кончилась
наша особая такая молодость, – 
оправдывался он, когда я звал его в путь, – 
хочется дожить ее здесь…

*  *  * 

Представь:
Пролитый дружно пот – цемент побед – 
рот, утрамбованных тяжелым переходом,
молитва на привале – 
из-под молитвенных одежд – стволы
(я поминал отца,
хотел вернуть свой запоздалый долг любви…),
потом, уплетая сухой паек,
мы молодо ржали, хмельные братством.

В сердцебиении единства 
совместных тягот, трапез и молитв
стучится эхом кровь
в дно родовых глубин.

Вдруг, 
в ужасе опомнившись,
почуешь:
всё это – 
в чужом пиру похмелье.

 *  *  * 

Плато Голан лобок пооблитый
и ляжки рыхлые пустынь.
Нить Иордана – раковины створ.
Гор красных Иудеи и Моава
раскрылись лепестки
над Морем Соли.

Щель обетованья.

*  *  * 
      Из неопубликованного.
        В АЛЬБОМ Р. С.  Два вальса

Первый вальс

Зимнее солнце
Сквозь облака.
Горсть серебра
В топь молока.

Быстро темнеет
Моря стена.
Белые гребни,
Как письмена.

Робко целую
В лоб и висок.
Строки уходят
В мокрый песок.

В белых барханах
С синей луной
Птиц караваны
Черной волной.
                      1999

Второй вальс

Руины Стратоновой Башни.
Зарылся в песок акведук.
Смеешься уменью обнявшись,
Не выпустить руки из рук.

Что было и будет – не важно.
Лишь музыка волн на слуху.
Твой взгляд из-под кепочки пляжной
И солнце на самом верху.

А я золотую травинку
Жую и смотрю в никуда.
Давай, как на фотопластинке,
Останемся здесь навсегда.

                                           1999

*   *   *
Вокзал уже угомонился.
Последние спешили прочь. 
Огни зажглись. А вот и ночь.
Пора.
Парень и девица в военной форме
обнимаются-прощаются – 
сколько ж у них рук… 
А рядом вещмешки, к которым прислонились автоматы.
Вот девушка уходит, мимо нас.
Косится с любопытством.
Неужто – всё?
Позволено в последний раз, как спруту, присосаться…
Вдруг – судорога. Ты меня целуешь.
«Память тела…», – ты говоришь, почти не улыбаясь.
И мертвый взгляд глядит в меня бесстыдно. 

                                                                               1999

____________
<...........>
<
_____________________________________________________________________