.
Дед Хаим
Мой дед умирал в общей палате Басманной больницы
которую на наших улицах
называли - «филиал медвытрезвителя на Курском вокзале». Длинное название,
но точное.
Дед лежал на самом выходе и его продувало сквозняком из открытой форточки.
А закрыть
ее было нельзя, в палате двадцать больных, и когда, однажды, по моей
просьбе, форточку закрыли, в палате распространился смрад немытых, неухоженных
старческих тел. - «Вишь,
милок, - говорила мне нянечка Полина, - нельзя без воздуха-то. Без
воздуха они быстрей окочурятся». Наверное, с тех пор я возненавидел больницы,
эти скопища людской
безнадежности. Дед умирал тяжело и, чтобы отвлечься от болей, рассказывал
мне о прошлом,
о своей и чужих жизнях, боясь что-то пропустить, забыть... Он рассказал
мне историю своих братьев, один из которых пропал где-то в Америке, а другого,
революционера-анархиста,
убили в Одессе. О сестрах, Мане, Суре и Фаине, из коих уцелела только
младшая, Сура.
Старшая, Маня, очень красивая и решительная, по словам деда, уехала
в Палестину в 18-м
году и «с тех пор о ней ни слуху, ни духу». Среднюю сестру, - Фаину,
особенно почитали в
семье, еще в Первую Мировую она вышла замуж за скромного бухгалтера-немца
и взяла, как водиться, его фамилию. Своих детей у них не было и весь запас
нежности и материнства
Фая перенесла на многочисленных племянников и племянниц, детей своих
двоюродных
братьев и сестер.
И ее муж, добрый немец Густав, охотно возился
с приходившим в дом детишками, дарил
им подарки, помнив день рождения каждого и распевал вместе с ними детские
песенки, на немецком и идиш...
В 41-м, когда в Одессу пришли фашисты, всех
евреев согнали в гетто. Тогда старый
добрый немец Густав вошел в канцелярию оккупационных властей и получил
бумагу, где указывалось, что его жена Фаина Блох - «фольксдойчерин», «имперская
немка». И Фаину
Резник не тронули. Но вскоре евреев стали партиями вывозить за Ильичевку
и расстреливать
в балке. Фаина ушла в гетто, к своим выросшим племянникам и их детям.
Густав приходил к
ней, умолял вернуться. У него, семидесятилетнего старика уже никого,
кроме Фаины не было. Когда евреев швыряли в грузовики, идущие к ильичевским
балкам, Фаину, шедшую вместе со всеми, остановил румынский офицер, один
из тех, кто командовал экзекуцией, и на идиш
(этот румын знал идиш!), сказал ей: - Зачем вы идете с ними, фрау?
Я знаю вашего мужа. Ведь
вы же «фольксдойчерин»? Но она молча прошла мимо, высокая шестидесятилетняя
старуха и вскарабкалась в кузов грузовика, увезшего ее вместе со всеми
на смерть. Добрый немец Густав вскоре после этого умер. Сердце не выдержало...
- У тебя теперь могло быть много-много родственников
- тихо говорил дед, щурясь на
желтый шар под потолком, - Но они все зарыты в балке под Одессой. И
никто не знает
точного места... Памятника там нет... - Скажи, дедушка, а неужели она,
тетя Фаина, не могла
уйти, спастись? Зачем ей было идти вместе со всеми? - Когда у человека
нет возможности
спасти своих близких, у него нет другого выхода, мальчик. Ведь жизнь
человеческая имеет
смысл, только, если есть ради кого жить. Если ты не можешь сражаться
с врагом сам и не
можешь вытащить близкого человека из беды, то ты должен разделить с
ними его судьбу.
Фаина всю жизнь вложила в этих детей и их дети были ее внуками. Как
бы она могла потом
жить на свете? И муж ее, Густав понял это... Вот так... Ты иди уже
домой... Тебе еще уроки готовить. У нас сейчас все равно ужин начнется...»
Я не хотел почему-то уходить тогда,
что-то в тот вечер удерживало меня, четырнадцатилетнего пацана возле
деда. А он щурясь
на матовый желтый свет от лампы сказал: - Вот мне сейчас все равно,
сколько прожить,
один год или один день... Но, только я вам с мамой еще нужен... Ты
иди...» И я ушел. В конце длинного темного коридора оглянулся. Дед лежал
напротив открытой двери и смотрел мне в след. Больше деда я не видел. Он
умер той же ночью. А на похороны я не пошел. Как ни заставляли меня мать
и московская родня. Не хотел видеть деда мертвым. Да, я и представить
его мертвым не мог! Он был очень веселый и открытый человек. В жуткие
дни «дела врачей», когда по Москве ползли слухи, что «скоро всем жидам
конец», а хулиганье распевало на
улицах: «Я Иван, и ты - Иван, Оба мы - рабочие Мы поедем на Урал А
евреи - в Сочи!» или,
на мотив популярной тогда песни «Вася-Василек» - «Попадись ты мне,
Абрам – удавлю на месте!», вот тогда дед мой ходил по улицам со своим старинным
приятелем, бывшим кавалеристом Котовского, Моисеем Барановым, и оба громко
говорили на идиш. И хулиганье, столкнувшись с ними, почему-то стихало и
переходило на другую сторону улицы. В
день смерти Сталина, мой дед ходил по дому и насвистывал арию герцога:
«Сердце краса-а-а-вицы склонно к изме-е-е-не!», а народ в нашей коммуналке
немел от ужаса. Дед
знал четыре языка - все европейские, и греческий с латынью. Я помнил,
как он читал Гюго «Собор Парижской Богоматери» на французском, да еще с
готическим шрифтом!
В молодости дед писал стихи и публиковал их
в каких-то одесских газетах. И очень дружил
с Эдуардом Багрицким. Дома у него хранилась фотография Багрицкого с
надписью: «Моему Хаймуне от босяка Эдьки!» - Разве Багрицкий был босяк,
дедушка? - И еще какой! - отвечал
дед весело, - Босяк, лентяй, пьяница но, Боже мой, какой талант был!
Затейник, хулиган, мистификатор! И больше всего на свете любил, знаешь
что? Валяться на траве, под солнцем
и слушать птиц. Человек воздуха... - Но..., - пробовал я возражать,
- Он же известный
советский поэт? - Ай! - отмахивался дед Хаим, - ни какой он не советский!
«Я дочь удалого драгуна...» - вот что такое Эдик Багрицкий, «Свищет Дидель...»
- вот что такое Эдик
Багрицкий... - Но, ведь «Нас водила молодость...» это тоже Багрицкий,
- не сдавался я, и -
«Так пускай и я погибну у Попова лога...» тоже... -Это другое... -почему-то
мрачнел дед, и задумывался надолго. Видно какие-то нехорошие воспоминания
ложились на душу. -
Знаешь, - как сказал он мне после такого спора, - Ты еще не понимаешь
многого. Но, одно я
тебе скажу, мы все тогда были советские. И отдали дань
идее.
Да, ведь, и идея-то была неплохая, в общем... Эгалите... Фратернитэ...
Либертэ... Вот и Эдька увлекся. Но мы-то
ногами все же стояли на земле. А Эдик летал... Это его и погубило...
- Что погубило? -
напирал я. - Он же умер от астмы! Я читал биографию... - «Человек умирает
не от болезней. Болезнь лишь результат чего-то более глубокого. Душевный
разлад с самим собой. Багрицкий умер, когда понял, то, во что он поверил,
к чему он стремился душой - лживая сказка...»
- А ты, дедушка? - вырвалось тогда у меня,
- ты же тоже участвовал в Гражданской
войне? - Ты еще слишком молод, чтобы спрашивать об этом...» - ответил
тогда дед и закрыл
тему.
Потом, много позже, когда я вырос настолько
чтобы не задавать глупых вопросов, я часто вспоминал наши отрывочные беседы.
И всякий раз жалел, что дед Хаим не дожил. Как мне
надо было поговорить с ним, узнать правду о том интересном страшном
времени. Я уже
постиг печальную истину: вовсе не кучка оголтелых авантюристов и злодеев
виновата в том,
что весь мир в семнадцатом полетел в тартарары, нет! А именно потому,
что тысячи образованных, интеллигентных, мятущихся в поисках правды молодых
людей бросились
вперед, увлекая за собой толпы озверелых от войны крестьян, в солнечную
голубую даль. Я, закрыв глаза, четко представлял себе деда Хаима, молодого,
как на старой коричневой фотографии. Вот он едет по степи, сожженной солнцем,
в буденовке, с шашкой наголо, образованный еврейский юноша, изучавший курс
наук в Сорбонне, знающий четыре
европейских языка, а рядом с ним на потных лошадях, грубые, матерящиеся
красные казаки, понятия не имеющие ни о Марксе, ни о Плеханове, проносящиеся
с грохотом и свистом по городкам и местечкам, рубящие головы пленным, насилующие
женщин. Тупые и жестокие полулюди. Как же он не видел, не понимал, не чувствовал,
кого ведет на утверждение в мире «святой правды»?
Зачем ты ехал, дед Хаим, по украинским степям,
среди мата и рыгаловки, насвистывая
арию герцога из «Травиаты»? Неужели не слышал ты в тот миг трубный
глас ангела за
спиной?
О чем думал ты? Что видели твои глаза? Зачем
застегнул ты наглухо в коннармейскую
шинель душу свою? Разве не говорил тебе ученый раввин Менделе Нехамкес,
показав на
свою голую сморщенную ладонь: - Вот когда на этом месте вырастут волосы,
тогда
большевики решат еврейский вопрос!» Ты рассмеялся и ушел сражаться
за чужую правду. А
может и наплевать тебе было на все, просто ты наслаждался скачкой по
необъятной степи,
где небо было продолжением земли, и похабные шутки здоровенных корявых
хамов веселили тебя. И не надо было спорить в прокуренных комнатах о смысле
жизни, и хорошо было
лететь вперед, сквозь городки и местечки, крутя сверкающей шашкой,
и ловить сбоку
изумленные взоры казаков - жид, а смелый мать его! А может быть, и
месть, сладкая месть
за унижение брата Баруха, за детский страх погромов, за насмешки русских
товарищей, за то,
что в России ты был пасынок? Что же ты не остался в милом твоему сердцу
Париже, о
котором вспоминал через пятьдесят лет, как о несбывшейся родине?
...Вы все так хотели быть строителями нового...
ты и представить себе не мог, что внуки
тех самых красных конников, будут бить в подворотнях твоего внука,
выкрикивая такое
милое русскому сердцу - «жид, жид!» «-Уезжай.., - бормотал дед, лежа
под желтым тусклым шаром. - Уезжай отсюда... Здесь снег и холод... Уезжай,
где тепло, где солнце... море... и
птицы поют, а не кричат...» Я думал тогда, что он просит меня съездить
в Одессу. Наверное,
он вспомнил о своей сестре Мане, о ее давнем сумасбродстве, и Иерусалиме,
который ему
уже не увидеть... В Одессу я попал лет через десять после дедовой смерти.
Посетил тот дом,
в котором родился дед Хаим и жила его родня. Бабушку Суру, единственную
уцелевшую от передряг двадцатого века, дедову сестру, я уже не застал в
живых, но застал ее племянника, бородатого пожилого еврея в черной ермолке.
Я торопился в Ильичевку. Увидеть то место,
где убили моих родных. - Вы внук деда
Хаима? - спросил меня бородатый племянник Суры. - Значит, вы еврей,
да? Так сегодня как
раз суббота, шабес... Сегодня евреи никуда не ходят. Вы читали когда-нибудь
Тору? Да, что
я говорю... Давайте посидим спокойно. Синагоги на Пересыпи давно нет.
И я буду читать
вам Тору, субботние молитвы. А вы будете мне подпевать. Я скажу где
и как». Сгустились сумерки, и свечи горели в старинном медном подсвечнике,
мы сидели с бородатым Мишей,
и он тихо пел незнакомые мне слова: - Ле-е-х-х-о до-о-ди ли-и-крас
ка-а-лэ...
И я старательно подпевал, хотя и не понимал
ни черта...
Назавтра мы поехали вместе за Ильичевку и
долго стояли возле степных балок, поросших татарником и молчали. Впрочем,
нет, Миша что-то бормотал, читал поминальную молитву. Памятника и через
десять лет после смерти деда не было. Только горячий степной ветер
вторил молитве. Позже, когда я прочитал у Евтушенко: - Над Бабьим Яром
памятников нет...», сразу вспомнил сожженную солнцем безымянную балку подИльичевкой...
Памятников нет не только над Бабьим Яром... Но это было потом, а тогда
мы ехали на трамвае, возвращаясь
назад, к дому бабушки Суры, а вокруг кипела, давила в уши грубыми хохлацкими
«шо», «гэть», «дывысь», чужая украинская Одесса. - Куда девалась Одесса,
Миша? Где все эти бени крики, мони-артиллеристы, остапы бендеры? Где все
гирши, арончики, хаимы, веселые, острые на
язык жизнелюбцы, где их неповторимый жаргон, где шуточки, гремевшие
на всю Россию?
Где это все, Миша?»
- «Одесса - это люди», - вздохнул еврей Миша,
- А люди все уехали».
- Куда уехали?! - отчаянно громко сказал я.
- Кто куда... Половина Одессы живет сегодня
в Брайтон-Бич... И еще треть в Хайфе. Уезжайте, Сашенька. Что вас тутдержит?»...
Он
проводил меня на вокзал и долго махал длинной черной рукой. Пожилая
одинокая птица, отставшая от улетевшей стаи. Я уехал. Сначала в Москву.
До Израиля было далеко. Но посмертную просьбу деда Хаима я понял. Вырванные
корни, захороненные в ильичевской
балке, уже не оживут. Эта земля не приняла их.
===============================
====================
<..........................................>
____________________________________________________________________________________________
|