.
Скандинавия: групповой портрет пространства
с часами без стрелок.
____________________________
Безмолвие Стокгольма.
Город, рано отходящий ко сну, спокоен и прочен.
Дома огромны, чаще всего без балконов, с большими окнами, в которых сплошь
выставлены настольные лампы. Целые кварталы безлюдны весь день. Главная
жизнь кипит на проспектах и прогулочных, сплошь увешанных разноцветными
вымпелами, как забитая туристами улица Дортингсгатан, но стоит отойти
в переулок, на соседнюю улицу – безлюдье.
Жителей Стокгольма, богатого и сытого, объявленного
культурной столицей Европы 1988 года, отличает некая расслабленность и,
вероятно, навязанная судьбой и пространствами леность жизни, этакий ввергающий
в депрессию избыточный запас безопасности.
В этой просторной стране, кажется, чуть более
девяти миллионов жителей, четверть которых живет в «большом Стокгольме».
На улице Свеаваген уйма журнальных и книжных магазинов. Всюду роскошные
издания, естественно, на шведском, сочинений Стриндберга, на которые могу
только облизываться. На перекрестке Свеаваген и Улафа Пальме в тротуар
вмонтирована медная табличка на месте, где на Пальме было совершено покушение,
когда он просто шел по улице. Лежат свежие цветы.
Повезло с погодой. На всем печать золотисто-
солнечной осени, которая ярко вспыхивает на пуговицах мундиров разводного
караула у королевского дворца. В часы позднего заката в северном небе со
сполохами дальнего сияния на всем лежит печать меланхолии. Да и небо само,
подпираемое силуэтами огромных зданий парламента, дворцов, проткнутое лютеранскими
шпилями кирх, кажется еще не проснулось от позднего средневековья и раннего
ренессанса с их готикой и барокко, несмотря на тщательные, но тщетные старания
центральных площадей Сергелс Торг, Стуреплан одолеть его ослепительным
кичем реклам «Филлипс» и «Макдональдс».
Еще в первый день, завтракая в ресторане гостиницы
«Биргер-Ярл», где я проживаю, услышал то ли птичий крик, то ли животный
рёв, быстро прикрытый ладонью женщины, кормящей великовозрастного имбецила.
Часто попадаются они и на улицах. Совершив морское путешествие «Под мостами
Стокгольма», выхожу у парка Кунгстредгарден. Из концертной раковины
доносится пение джазбанда, скорее похожее на ор, но сидящие на скамьях
люди прилежно слушают и хлопают артистам. Приблизившись, потрясенно вижу:
весь ансамбль – одни имбецилы. Это уже слишком. Оказывается, это их день,
и свезли их в столицу со всей Швеции. Немного успокоившись, иду к высящемуся
неподалеку зданию Национального театра, где главным режиссером многие годы
был Ингмар Бергман.
И тут меня внезапно осеняет: ну, конечно же,
в фильме «Земляничная поляна» Бергмана актер Виктор Шёстром (фамилия тоже
звучит как из потустороннего мира) видит во сне пустынную улицу, столб,
на котором часы. С циферблатом.
Без стрелок.
Часы без стрелок, управляющие миром, который
по Джойсу в его неоконченном романе «Поминки по Финнегану» вообще – сон
пьяного трактирщика, - вот простая и невероятная находка нордического гения.
Свинцовый свет распахнутого пространства опрокидывается
на берег, сталкиваясь с прячущейся в углах стен, под аркадами гостиниц,
кафе и ресторанов темнотой, подчеркиваемой ярко фосфоресцирующими рекламами
и более мягко, по-домашнему, светом настольных ламп, выставленных сплошь
и рядом на подоконниках квартир вдоль улиц. Токи пряной экзотики и уюта,
выносящиеся из ресторанов, прохватывают сквозняком толпу фланирующих абсолютно
так же, как это было в дни, когда совсем неподалеку, в Европе бушевала
Вторая мировая война, и датчане на всевозможных лодках и катерах перевозили
своих евреев из Эльсинора через пролив в Хельсингборг.
В Стокгольме этакое сверхспасительное равнодушие
томительной испариной разлито поверх шаркающей подошвами и шуршащей шинами
толпы.
Всегда и везде, в любом месте Европы или Азии,
при ощущении невероятной легкости пролетающей моей жизни, мне слышится
слабый гул, напоминающий гул приближающегося, но еще очень далекого землетрясения.
Помню, ребенком я жаловался отцу и матери на этот гул.
- Тебе кажется, - успокаивали меня они, а
между тем близилась со дня на день, с часу на час чудовищная, с долгим,
на четыре года, погружением в безумие и гибель мировая война.
Здесь, в Стокгольме, тихо.
Здесь вообще не может быть никаких землетрясений.
Эту северо-западную оконечность Европы хранят неколеблемые магматические
породы - Фенно-скандинавский щит.
Здесь не встретишь женщину с номером узницы
немецкого лагеря на руке, продающую газеты и открытки в киоске. Клеймо
еврейства здесь прячут под одеждой.
Одна из открыток на стенде газетного киоска
заставляет вздрогнуть: репродукция картины Бёклина «Бетман и мученица».
Не знаю почему, но именно такая репродукция висела в спальне родителей
в годы моего детства. Меня всегда пугало это тронутое тлением и распадом
лицо, как стоячая вода смерти: оно существовало не в воздухе, а в мертвом
безмолвии свинцово поблескивающих под слабым светом луны гнило-стоячих
вод. Его оловянно-остановившийся взгляд тек студенистым зародышем блёклой
нордической души с картин Бёклина и страниц Сведенборга в Европу, в германские
туши, такие на вид мирные, обывательски-примитивные, встречаемые во всех
градах и весях континента. Но стоит нацепить на них карательные регалии,
развязать им совесть, они звереют, и, как хищнику раздувает ноздри кровь
– так действует на них клеймо еврейства.
Но здесь, в Стокгольме, тихо.
В воскресенье вечером город пуст. Верхнего
света в квартирах почти не видно, лишь настольные лампы на подоконниках
хранят своим светом атмосферу затаенности, замкнутости, неодолимого, как
характер, одиночества. Даже молодежь в кафе не шумит, не показывает свою
независимость громкими окликами и жестикуляцией, а тоже с какой-то молодой
веселой печалью пьет пиво.
Поднимаюсь в номер. На столике у постели лежит
Библия на английском. Необходима чеканная медь латыни, от которой в студенческую
бытность филологи дохли, как мухи, но именно она закрепляет вечность на
мемориальных плитах Европы.
Я же открываю Танах, который вожу с собой,
чтобы в мой сон вторгся трубный глас иврита, на котором писались первые
десять заповедей Завета и последние, которые загремят в день восстания
мертвых в долине Иосафата в Иерусалиме.
Но снится мне иной давно не посещавший меня
сон: я в темном зале театра; неважно, что происходит на сцене, там и вовсе
белое пятно, но страстно хочется увидеть тех, кто сидит рядом. Я знаю:
это дорогие мне люди, которых унесло потоками жизни, вот они рядом, скрипят
стульями, касаются меня, но я не могу их видеть и так всю жизнь они рядом,
вплотную, я слышу их дыхание, ощущаю их вечное присутствие, даже если их
нет в живых, но не вижу. Вокруг зала детали весьма подробны. Исчезнувшую
вещь тут же заменяет другая, словно подчиняясь некому закону сохранения
цельности сна, и только провальная тьма зала, эта дорогая мне и недостижимая
бездна, закону этому неподвластна. Ухает во сне филин, птица тьмы, просыпаюсь,
обливаясь холодным потом: только не сидел бы на нашей гостинице, это знак,
что кому-то предстоит умереть. Облегченно вздыхаю: в стерильной тишине
стокгольмской ночи слышно: филин кричит с близлежащих крыш.
Впервые мысль: вымышленный страх ужасней истинного.
Виснет ли на мне камнем, могу ли я слиться
ним, иным этим миром, иной стороной, называемой по-арамейски в Кабале –
«ситра ахра»? Или еврейство невозможно вытравить из наследственного кода.
Код этот плодотворен и невыносим, обязывает и обессиливает.
Утренняя, прохладная тишина и синий фильтр
морских пространств. Из каких-то окон обдает музыкой, негромко, щадяще,
тревожно до обмирания сердца: «Токката и фуга» Баха.
Стою на ветреном берегу у стокгольмского муниципалитета
после того, как взобрался на его башню и посетил зал, где вручают Нобелевские
премии. Море в правом ухе шумит по-домашнему. Но стоит повернуть голову,
как в левое ухо, из-за плеча, приходит иное море, отчужденное, шумящее
пламенем тысяч горелок. Два шума, два звучания одного моря, как два различных
мира, отделяемых друг от друга и сливаемых поворотом головы.
<......................................................>
_____________________________________________________________________________________________
|