.
     Ефрем Баух 

     СОЛНЦЕ САМОУБИЙЦ 
     (роман) 

     ВИТОК ШЕСТОЙ (завершение)
     ВЕНЕЦИЯ, ХИМЕРЫ АДРИАТИКИ, ЛЕДНИКИ В НЕБЕСНЫХ ЭМПИРЕЯХ 

     Дождь усиливается. 
     В почти пустой церкви Иезуитов запах старых книг, дух Тьеполо в замершем в красках коленопреклоненном святом Доминике, кафедральный мрак, принесший вдруг уже, казалось бы, изведенный Коном слабый, взвешенный в слуховых извилинах гул, голоса людей из прошлого, доносящиеся неразличимой и потому особенно невыносимой исповедью, как «сквозь слой воды, которой в Венеции с лихвой. 
     Казалось, Кон далеко-далече сбежал равно от скулежа переселений и от мегаломании, объясняющей его отъезд необходимостью кому-то (конечно же, Кону) слышать смертельный гул Истории. 
     Но в этой церкви, осененной, вероятно, черными крыльями иезуитов, летучие мыши, уснувшие в душном сумраке души, зашевелились. 
     Может это нанесли чайки, крикливо мелькнувшие в проемах церковных высот, пахнуло черной меланхолией первых римских ночей, качнулось пространство, чуть не задохнулся, показалось, кто-то повернулся в исповедальной будке, и Кон ухватился за голос певца, как за спасение. 
     Певец и язвенник исповедывался, жуя что-то припасенное в кармане, но выговариваемое им пробрало Кона до костей: покончивший собой не был уж так стар, двадцать четвертого года рождения, борода под Хемингуэя делала его старше своих лет; подвижный был, как ртуть, до какой-то даже суетливости, и все любил повторять: я живу-у-учий, и все упрашивал бизнесмена взять его с собой в экскурсию, и все приговаривал: «Увидеть Флоренцию и умереть!» (Кон вздрагивает, стараясь погасить всплывшую - опять из тех первых римских дней - обволакивающую сладостной оцепенелостью, припасенную сознанием фразу: «Увидеть Рим и умереть.») Штайнер была у него фамилия, но он ее выговаривал - Штейнер: мы, говорил Штейнер, больше немцы, чем евреи, у нас веселая тяга к смерти, потому мы и живучи; и все поминал какого-то Штейнера из фильма «Сладкая жизнь» Феллини, который сыграл на органе нечеловеческую музыку - токкату и фугу Баха - а потом взял да и застрелился и двух деток малых своих застрелил; детей-то малых и безвинных за что, спрашиваю; а Штейнер, говорит, думал, все равно вот-вот атомная катастрофа, конец света, зачем же невинных этих на свет выродил; забрали этого Конрада прямо из киноинститута в пятидесятом, вначале чуть ли не расстрел, потом заменили на лагеря; сидим, рассказывал, в камере, гибель в затылок дышит, а нам нипочем, развлекаемся: закидывают к нам одного, деревенщина, лапотный донельзя, мы ему, - тебя как возьмут, заведут в одно место, скажут: «В профиль», это в порядке, а как скажут «Анфас», значит расстрел; тот слушает, глаза на лоб; увели, через полчаса в коридоре крики, топот: швыряют его в камеру, «Сука, побил всю фотоаппаратуру»; как забрали Конрада, молодая и любящая жена сменила сыну фамилию, порвала с мужем все связи, вычеркнула его не только из своей, но вообще из жизни; в пятьдесят шестом вернулся, нагрянул ночью, стучал, испуганная бывшая забаррикадировалась, в милицию позвонила, мол, хулиган какой-то; даже, говорит, милиционер поцокал языком, разобравшись; уехал Конрад в провинцию, снимал документальные фильмы о музыкантах и художниках, везде легко сходился с людьми; так вот (язвенник вздохнул и опять чего-то откусил); сын-то оказался поприличнее мамани: как в Америку слинял, папашу звать стал; это он, певец, взял Конрада во Флоренцию, это он всю дорогу радовался и не отходил от весельчака. 
     Конрад на миг отлучился в туалет. 
     Певец сначала и не понял. Видит, смятение у колокольни. Карабинеры. Но в общем-то зевак немного: туристы зрелищ таких не любят, настроены на удовольствия и развлечения. И так все вокруг празднично, солнечно, толпы во всех направлениях, пестрота, голоса. Но в животе как что-то оборвалось. Хотел продолжать с группой. И все же подошел. Начались такие боли, язва так разыгралась, чуть сознание не потерял. Отпустило немного в полиции. Пока нашли переводчика. Да и певец от боли, от потрясения вел себя бестолково, не понимал, что от него хотят. Тененте, ну лейтенант, полицейский сказал: в сезон, как правило, несколько случаев; тянет эта колокольня. 
     Дальше с группой не поехал, Натик их увез в Венецию. Певец слег, вовсе есть перестал, язва обострилась, по сей день не знает, что ему делать, куда деваться, так, по кривой, продолжает свой как-никак-бизнес; и ведь что интересно, был там, в Остии, один, который с Конрадом сидел, по картам гадал, все Конраду черное предсказывал, специалист по кожевенному делу... 
     -Гоц? 
     - Вы его знали? 
     Вот и вынырнул из-за этого Конрада жуткой своей рожей Гоц, преследовавший Кона в первые римские дни, Гоц, который всегда казался Кону отсутствующим, некой черной дырой в форме человека, стоящей на страже у тюремной клетки, называемой жизнью Кона, чтобы, не дай Бог, не сбежал Кон, так вот налегке, с веселым душевным бездумьем, в Венецию. 
     - А где он сейчас, Гоц? 
     - Сумел пробраться в Германию. Знаете, в Остии как-то договариваются некоторые, платят прилично, их контрабандой через границу... 
     Гоц уехал в Германию? Господи, что творится. И этот самый Гоц, который говорил: никогда ногой не ступлю в Германию. Все изделия из кожи, абажуры за окнами, чемоданы и барабаны в витринах будут мне казаться кожей моих родных и близких, и что же, я буду ходить среди этого антиквариата? Я смирюсь с миром, в котором кожа моей жизни на потребу нелюдям? 
     Странное дело эмиграция: люди откуда-то возникают, куда-то исчезают, смываемые быстрой и забвенной волной не только периодических отъездов, но и погружений в иной круг тут же, за стеной, под боком живущих людей, в иные слои жизни. 
     Смыло музыкальную семейку, где-то барахтаются Лиля, Марк, вот и Гоц вынырнул странным витком, чтобы исчезнуть из памяти Кона навсегда, даже Маргалит, случайно оказавшуюся рядом, накрывает этой волной, даже она в эти мгновения удаляется, хотя и рядом, а вовсе на другой планете, напрочь отделенной от всего, что проборматывает, стараясь унять озноб, теряющий дыхание певец, через день его отнесет в небытие, и что любопытно, и, оказывается, вовсе не страшно: те, ушедшие в небытие, - Иосиф, Конрад - по генетической связи всех лишенных корней, носящихся по водам эмиграции, соединяются неощутимой, неосознанной, но прочной, поистине родственной связью. 

    

     Опять солнце. 
     Кон и Маргалит сняли пальто, певец - видавшую виды дубленку. Стоят втроем на арочном мостике над каким-то каналом, в невероятной теплыни, без единого дуновения. Маргалит просит певца сфотографировать ее с Коном, подает свой фотоаппарат. Не новый ли это, современный способ сближения, думает Кон, получив так легко возможность обнять ее за плечи, но делает это с непривычной для него неловкостью, одеревенев, как пень, в кривой улыбке, ибо рядом с этой девочкой, живущей в лоне древнееврейского, чувствующей себя, как рыба, в воде итальянского, говорящей на английском, кокетничающей на французском, он воистину пень, обрубок: торчит этак в земле, и обтекают его ручьи женственного, легки, певучи, подвижны, а он, колода немая, стоит, не шелохнется. Ведь столько надо бы сказать ей, выразить, хотя бы то, что его мучает, сгибает, выпевает, погребает, здесь - под небом Рима, на водах Венеции, - но остается разводить руками, чтобы нечаянно хотя бы коснуться ее рук, бедра, и он, мастер завлекать русских девиц и женщин, беспомощен, как только родившийся младенец. 
     Становится жарко до духоты. 
     Внезапно с Маргалит что-то происходит, словно бы какое-то невидимое облако опускается, окутывает ее. Лицо ее, миг назад такое живое влажно-свежее, опадает сухостью. Такое, говорит она, извиняясь, торопя их к киоску, где можно купить воду, на нее нападает в хамсин, ветер, дующий из пустыни, словно кто-то занимается чертовщиной, подает ей какой-то знак из пустыни, и сколько ни вливай в себя воды, она тут же сохнет на губах. Вот и здесь достал ее этот дьявол. Непонятно почему, но Кон вдруг рассказывает ей о каморке на Васильевском острове, где он хил в студенческие годы, об утопленнике с моложавым лицом и свечой, и она начинает смеяться, веселеет, на глазах живая вода смывает сухость, лщо ее светлеет, губы влажно блестят. 
     Это внезапное изменение пугает язвенника, он поглядывает на часы, спохватывается: ему надо уладить дела с гостиницей для группы. Он улыбается, пятится, исчезает. 
     Маргалит и Кон впервые остаются вдвоем. 
     У киоска толпятся мужчины, пьют пиво, бросая беглые взгляды на странную красотку и ее спутника, явно намного старше, на то, как она пьет прямо из бутылки, источая неуловимые, но ощутимые флюиды женственности, расточая дружелюбие в смеси со старомодной неприступностью. 
     Заколки едва держатся на ее медовых с медным отливом непокорных волосах. 
     И тут Кон совершает отчаянный поступок: через силу, испытывая внутреннюю дрожь, знакомую ему по редким в жизни мгновениям, когда зародившийся в сознании замысел кладешь самым первым прикосновением кисти к полотну, обращается к киоскеру, собрав судорожно все свои знания английского (киоскер - лицо нейтральное, которое через минуту забудется, к тому же итальянец, тоже, вероятно, не Бог весть как владеет языком туманного Альбиона: вот и найдут общий язык): 
     - I am a painter. I need paper. 
     Венецианец дружелюбно улыбается, ему такой фортель знаком: подает пачку нарезанной бумаги, как будто только и ждал эту просьбу: 
     - Is she your wife? 
     - No, she is only a friend. 
     Маргалит перестала пить, удивлена, смеется: 
     - You speak English quite well.* 
     Больше и слов-то вроде не надо, идут они вдвоем вдоль канала и чувство внезапной раскованности накрывает их с головой; 
небрежным движением она присаживается на причальную тумбу, он - у края причала, свесив ноги к воде, по обычаю уличных венецианских художников, бегло, стремительно зарисовывая ее, пытаясь передать эти переходы от внезапного усыхания к бьющей фонтаном из летучих ее черт влаге жизни, ощущая снизу тягу воды, так и подмывающей его пересечь все эти уже окаменевающие в косном своем течении водовороты, пленить эту женщину, вырваться с нею неизвестно куда, но известно, что только во имя такого порыва вообще и живут на этом свете. 
     Однажды, за все сорок пять прожитых лет, видел мимолетно в купе поезда двух молодых женщин, которые не просто врезались в его память, а вошли в его существование; явление их нельзя даже назвать воспоминанием, явление их в памяти, перед взором, по сей день вызывает сердцебиение, и нечто подобное случается в эти мгновения, словно бы их вместе затягивает в один водоворот, откуда они смогут вырваться только вместе, благодаря их общим усилиям; и в следующий миг тяжкая тоска, обрыв, сомнение: не только что не выплывут из водоворота, а он своей меланхолией, манией, депрессией так к ней припадет, что утянет на дно, и пропадут вместе: и он рисует эту женщину в виде водоворота, затягивающую его ласково, ободряюще умопомрачительными своими, мягкими своими губами, которые - он видел лишь однажды - прикоснулись при нем ко лбу старика Нуна, как бы одновременно благославляя и ставя свою печать неприкосновенности на явлении, на кладе, только ей принадлежащем. 
     И он рисует ее в образе медузы, сливающей в себе черты челлиниевской Горгоны и каких-то медузоподобных чудищ, увиденных им несколько часов назад на венецианском рынке: обжигающее присасывание медузы подобно гибельному поцелую. 
     Как выразить явление этой женщины, ворвавшейся в его душу изматывающей энергией жизни именно тогда, когда у него она на излете, на безнадежье, на безденежье? 
     Неожиданно - выражением все той же уничтожающей любые преграды энергии жизни - мимо них прошли две женщины в обнимку, обдав их ослепительной синевой глаз; лесбийская страсть очерчивала их одним росчерком, они жаждали того, чтобы все это видели, они громко смеялись, привлекая к себе внимание. 
     Господи, в какие только формы не рвется энергия жизни, и самая крайняя форма ее - самоубийство. 
     Маргалит заражается их смехом, бросает им вслед какие-то слова по-итальянски, они что-то отвечают, сверкнув жемчугом зубов; исчезают в переулке; Маргалит срывается с причальной тумбы, садится рядом с Коном, рассматривает рисунки с какой-то задыхающейся радостью, восторженно принимает себя в образе засасывающего водоворота, присасывающейся медузы; 
волосы ее осыпаются на щеку Кона. 
     Как бы в благодарность за рисунки она касается губами щеки Кона. 
     Венеция пахнет ею, медом ее волос, как вся Библия пропахла медом волос Суламифи, имя которой Майз произносит на иврите - Шуламит. 
     Где он сейчас, Майз, рассказывающий об этом месте у Мертвого моря, об Эйн-Геди, ручье Давида, в который опадают долгие зеленые нити растения, называемые волосами Шуламит? 
     Прячется в каких-то переулках этого дьявольски обольстительного и, несомненно, мстительного города? 
     Кон целует женщине руку, дает ей рисунки. 

     Сдерживая нарастающее напряжение, идут они, спешат, взявшись за руки, вдоль каналов, через мостики, ныряют в узкие - на одного человека - проходы между домами, стенами, улицами, пересекают пустынные скверики и миниатюрные площади, которые дремлют, прислонясь к домам и храмам. 
     Вот и гостиница. 
     Холл. 

     Внезапно Кон, еще не сознавая, чувствует какое-то неуловимое изменение в атмосфере, какой-то назревающий разрыв; хотя пальцы ее еще в его руке, они напряжены тягой к разрыву: так спасатель, сам боясь утонуть, отрывает себя от утопающего в тот самый миг, когда надежда на спасение целиком овладевает утопающим. 
     Совершенно чужая женщина удаляется вверх по ступеням, ручкой машет: бай-бай. 
     Гондола все так же торчит в венецианском окне холла - костью в горле Кона. 
     Двусмысленностью ли, насмешкой звучит ею сказанное: 
     - I am going to sleep.** 
     Спать она идет.
     Где ей заблагорассудится, там и спит. 
     Даже Кон дважды видел ее спящей - не многовато ли для чужака? - у себя в пропахшей бездомностью и старческим духом разлагающегося Двускина квартире, в Остии, на своей несвежей постели, и в автобусе: удивительна, если не подозрительна эта доверчивость, эта какая-то даже бысстыдная небоязнь погружаться в сон при незнакомом человеке. 
     Кон слоняется напропалую по склоняющейся к вечеру Венеции, вдоль багряной ряби заката, текущего поверх рыбьей ряби моря. 
     Хитра девица: она, видите ли, беспокоится за жизнь мамы пропавшего Иосифа, она укоряет Майза за опасные, угрожающие жизни - вообще, как таковой, - иллюзии. Умна, ничего не скажешь, коварна, как ребенок, и весьма капризный; едет куда глаза глядят, сбивает с толку стареющих мужчин, рассказывает плоские байки о ссоре с Майзом, как будто незнание языка может укрыть от слушающего примитивную простодушность уловки. Наоборот, незнание языка заставляет глухонемого пускать в ход более тонкие щупальцы самосохранения, и он ощущает то, что скрывается за оглушающей дымовой завесой речи. 
     Запутался окончательно. 
    

Все плетут вокруг него какую-то непонятную сеть. Даже певец этот: был у него на квартире в Остии, видел, узнавал о нем, а Кон его и не помнит вовсе. Разве это не симптоматично? 
     Кон улыбается, злорадствует: дожил. И вообще, что лучше: 
мания бездарно прожитой жизни или мания преследования? 
     Последняя явно возникает на почве изматывающей жажды быть кому-нибудь нужным. 
     А ведь абсолютно, напрочь, на йоту, на гран, на малость, на самую малость - никому не нужен. 
     Так - приложением - рядом, в сочетании с Флоренцией, с Венецией, так, чтобы потом в каком-нибудь салоне - парижском ли, иерусалимском - небрежно, устало, опять же поражая всех своей нестандартностью в ее-то годы, рассказать о художнике-эмигранте, из Питера, страдавшем всеми комплексами планктонной неприкаянной жизни, конечно же, влюбившимся в нее без ума на ее пути из Иерусалима, через Рим - в Париж, на конгресс по современной мировой литературе, рисовавшего ее с какой-то болезненной судорожностью - вот они, рисунки. 
     Неужели только ради этого и поехала в экскурсию? 
     А что? Почему бы нет? Это ведь и вправду остается необычным штришком, красочным эпизодом в ее только начинающейся и уже столь богатой бурными событиями жизни. 
     Опять, со злорадным наслаждением, уже второй раз за последние два дня, отдается Кон течению этих мыслей, не жалея себя, а наоборот, ожидая с нетерпением, куда его понесет и занесет это течение. 
     Так, скользя в гондоле, затаившись, гадаешь, куда гондольер опустит весло, будет всплеск или все пройдет гладко и беззвучно, куда направит свой бег бесшумная эта посудина, такая простая и такая необычная, прочно вошедшая в ностальгическое сознание всех туристов мира? 
     И вправду, откуда эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью; этот уносящий в дрему, в беззащитность бесшумный акулий бег по воде; эта непомерная длина в сравнении с двумя сидениями, кокетливыми, мягкими, обморочно расслабляющими; это незнакомое существо - гондольер, всегда за твоей спиной, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узком пятачке с этим длинным, и вправду похожим на шест канатоходца, веслом? 
     Все это подозрительно, обезоруживающе, влекуще, все - в той неуловимой стихии хитрости, бесовства, заманивания, стихии, которая, вероятно, и влечет неосознанно в этот химерический город со всех краев мира.
     Предсумеречная ветренность, подобная ветренности женщины, ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверности, гонит Кона по кругу площади Святого Марка, где в ярко расцвеченных предновогодней суетой обжираловках готовят какое-то на этот вечер новое возлияние и обжорство, сверкает мишура, горят плошки, пахнет ладаном, а значит и памятью панихид, и плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминают лампады за упокой душ, и шумно кружатся толпы, развлекая себя криками и даже порой улюлюканьем, но все кажутся одинокими, подобно Кону, который носится со своей тоской, понимая, что она беспочвенна, каверзна, подмигивает ему своей легкомысленной, но столь ощутимой угрозой, и что ему никуда от нее не деться. 
     Кон сворачивает с площади Святого Марка вправо, к Львиному столбу. Здесь народу поменьше, даже какой-то затон покоя. Слышно, как поскрипывают у причала, трутся днищами пустые барки, покачиваясь на воде, точь-в-точь, как на Неве, напротив Адмиралтейства. 
     Странная, подобная питерским сумеркам, сиреневая дымка замерла над Венецией, солнце уже зашло, но ночь еще не наступила, и распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидают сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, погрузиться, стерев себя начисто, в благодатную тьму, чтобы, отдохнув от собственного лицезрения, выпорхнуть в ясное утро отчетливо, умыто, окунувшись вновь, как в молодость, в синеву канала Гранде, и вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места. 
     Вот и ты, Кон, подобно Блоку, простерт у Львиного столба. 
     Больной, но далеко не юный. 
     Разве эта авантюра, называемая отъездом, переездом, бегством, эмиграцией, не опрокинула тебя. Кон, головой вниз, но в отличие от палаццо, лицезреющих свое отражение, ты сам висишь кверху ногами в этаком затяжном прыжке в воду, и, кажется, ни единого шанса в ясное утро вновь окунуться в молодость и, вынырнув, плыть, отфыркиваясь, к берегу под визг и аплодисменты изнывающих восторгом полового созревания девиц. 
     Как ты мог только подумать. Кон, только представить, что эта красотка, эта молодая профессорша, эта сирена аристократических, по словам Майза, кровей Израиля, целиком и вдосталь полная собственной жизнью, пленится бездомным, нищим художником, эмигрантом, даже на миг потеряет голову, и всего лишь оттого, что его рисунки льстят ей. 
     У Майза способности незаурядные, но и он обретается где-то на обочине интересов старика Нуна, его поклонников, тех избалованных богатством израильтян, которые любят, согласно последней интеллектуальной западной моде, играть в социалистов, леваков, опростившихся толстовцев, да и то чаще всего для красного словца. 
     Дело в том. Кон, что ты слишком самонадеян, и потому реакция твоя на окружение неадекватна, преувеличенно доверчива, беспомощно навязчива, и проистекает это от ущербности, рождаемой одиночеством, безъязыкостью, отсутствием даже намека на опору, патологическим незнанием того, что тебя ждет в будущем. 
     Но никто у тебя не отнимет девственности переживания при встрече с первоистоками искусства, с Римом, с Флоренцией, Венецией. 
     В конце концов, почему не считать, что все эти люди, встретившиеся в момент такого приступа душевной растерянности, обнаженности, полной потери иммунитета, всего лишь образчики иммунной прививки против болезни, новой, незнакомой, изматывающей хуже любой лихорадки и энцефалита, болезни эмиграции, - и Майз, и Маргалит, и Лиля вкупе с Марком, даже Гоц и певец, даже исчезнувший Иосиф и прыгнувший с кампаниллы Джотто Конрад? 
     Быть может, не будь их, болезнь протекала бы более стремительно. 
     Кон вздрагивает, очнувшись от медных ударов, и вновь всплывает бликом, щепкой, щепоткой памяти строка юного Блока из того же стихотворения, возникшего на этом острове, который держится на плаву в памяти человечества итальянским наречием, байронической печалью, блоковским предчувствием: 

     Гиганты бьют полночный час.

     Кон спускается к самой кромке воды, поглядывая влево, в темный, поблескивающий звездной скорлупой, расплывчатыми желтками дальних фонарей в ночных водах, узкий между палаццо Дожей и параллельной ему легендарной тюрьмой канал, над которым, совсем рядом, в высоте, забыто и бездыханно виснет мост Вздохов. 
     Парок встает, колышется над водами, парок, пахнущий смесью гниющего дерева и распаренной человеческой плоти: 
может, где-то здесь сбрасывают воды из ближайших бань, древних терм, прачечных? 
     Вопреки мизерным, по сути, нулевым результатам, стирка человечества продолжается. 
     Что ж, пора возвращаться к реальности, пуститься на поиски гостиницы, в которой на эту единственную в Венеции ночь расположилась вся группа. 
     Кон опять идет через площадь Святого Марка, где веселье только начинается. 
     Карнавал. 
     Вероятно, в предновогодние дни каждую ночь - карнавал. 
     Маски кружатся хороводом, каруселью вокруг угрюмо улыбающегося человека по имени Кон, гогочущие голые женщины бегут ему навстречу, оказавшись вблизи мужчинами, навесившими на себя женские телеса из розовой, цвета плоти, пластмассы. 
     И Кон неожиданно понимает, что вся эта толпа, в которой каждый отдельно часа два назад казался ему одиноким, для того и табунится, напяливает маски, скоморошьи костюмы, шутовские колпаки - все, что вызывает недоверчивую улыбку своей кажущейся глупостью, но, как ни странно, как ни удивительно, размягчает сердца - играет на губных гармониках, саксофонах, гитарах, бьет в бубны, скачет козлами, взявшись за руки, чтобы таким спонтанным способом сломать барьеры человеческого одиночества, пусть хотя бы на миг, на ночь вселить надежду на встречу, мимолетность которой может стать начальным знаком новой раскованности, привязанности, любви, одним словом, спасения. 

    

     В гостинице духота, нервный сон в скученности небольших комнат, но и непривычная тишина: транспорт в городе вообще не ходит, погрузились в сон и морские трамваи, и кораблики. 
     Трудно поверить, что где-то совсем рядом шумит еще карнавал, трещат шутихи, красочные россыпи фейерверка на миг выхватывают тайны, скрытые во мраке: плавные купола соборов, замысловатые гребни и зубцы палаццо. 
     Удивительный, давно не посещавший Кона покой, целительный, цельный, уносит его, как в гондоле, в глубь сна, хотя какая может быть глубь: она отвергается гениальной самодостаточностью плоских водных пространств, под которьми глубь - только заманчивый намек, творческая, а потому гибельная - утянет на дно-тайна. 
     И скользит гондола на грани бодрствования и сна, и неясно: 
сон - это воды над тобой, бодрствование - распахнутые солнцем, опахнутые облаками высоты, или - наоборот. 
     Увиденное, пережитое, отвергнутое в этот единственный день, чтобы вернуться позднее в некий миг неожидаемым новым витком, бумерангом - все это живет ли еще в воображении, бескорыстно и жадно впитывающем реальность, чтобы преобразить ее и преобразиться ею, воображении, восхищающемся, обрывающемся внезапным страхом, как перебой сердца, или уже остывает и формируется воспоминанием, ее вторичностью, скользящей по проторенной тропе, изначально потерявшей свежесть случайности и произвольности, вторичностью, которая эгоистична, ибо движется изгибами памяти по лабиринтам внутренней выгоды? 
     У художника мигрень, у художника дрожит рука, и все это вовсе не от необходимости протрезвиться после запоя, а от тягостного и счастливого пребывания между воображением и воспоминанием, от борьбы с ними, как с двумя демонами, которые не слабее Ангела, с которым боролся Иаков. 
     Вот оно, воображение, несет целый выводок полесских панночек, северных, питерских, почти скандинавских ведьмочек, южных морских сирен, и все они аукаются в лесах, прячутся в складках фиордов, выходят русалками из моря, в белой ли пене волн, в мерцании ли белых ночей, в кружевной кипящей ли белизне цветущих вишен, и все они просятся на полотно, ластятся к кисти, флиртуют с цветом. 
     Но воспоминание всегда выделяет одну, наделяет ее страстью к художнику, ибо этого жаждет его душа, и это вполне естественно, объяснимо, законно, простительно, но искусства тут уже нет. 
     Разве только внезапный удар под дых, понимание, что ты-то сам и выдумал ее страсть к тебе, что ты ей и на гран, вовсе, напрочь не нужен, заставит вновь забиться воображению, забыться в трансе вождения кистью, завиться штопором от бессилия что-либо путное выразить, зашиться в каторжной, не дающей ни отдохновения, ни результата работе. 
     Сон катится некой туманной полосой, мелколесьем, болотом, мелководьем, то ли Полесьем, то ли финскими плоскими угрюмыми далями, то ли южным, не менее плоским, пропахшим водорослями и сероводородом, безлюдным лиманом - и все это как бы область между этим и тем миром, и Кон радуется, что ему все же удается каждый раз пересекать эту область, подобно удачливому контрабандисту, и всегда попадать в тот мир, а не возвращаться на исходе сил в этот, зря проблуждав в этом тумане, мелколесье, болотах, и истинно тот мир, его присутствие рядом, он ощущает, попав в цветущий яблоневый сад, в некое преддверие иного мира, и, раздвинув окутанные подвенечным белым цветением ветки, Кон видит бабушку, мать, отца, и все они в белом, этаком вечном свадебном наряде, в вечном ожидании, ибо сын их и внук по сей день свадьбы не сыграл, бродит по темным обочинам собственного венчального торжества. 
     И Маргалит, наклонившись, касается мягкими своими, умопомрачительными губами его губ. 
     Кон вскакивает в постели, окончательно проснувшись в четвертом часу ночи, чувствуя себя, как человек пробиравшийся по бесчисленным, удушающим пещерам, выбравшийся из многоэтажных лабиринтов, грозящих похоронить его в запутанных своих проходах, и от давящей их тяжести ощутимо болят плечи и ноет спина. 

    

     Наверно, ни с одним городом в мире так трудно не прощаешься, как с Венецией. 
     Особенно в такой ранний час, когда никакие толпы, даже отдельные живые существа не стоят между тобой и пустынным, целиком отданным самому себе городом, забвенно грезящим своим химерическим, но прочным родством с молочной размытостью адриатических далей, с летучими каравеллами кучевых, ставших в эту ночь на якорь в лагуне облаков, с ледяными престолами погруженных в вечную дрему вершин. 
     В безлюдных церквях и храмах бодрствуют ангелы и святые, чтобы с первым лучом солнца раствориться в плоскостях фресок и полотен, как и сам город, который взлетит химерой в туманы и облака, всплывет собственным призрачным отражением ввысь и обретет плоскостную, выпавшую в осадок земную отчетливость, вишневую терпкость цветов своих стен и крыш. 
     В пустынных палаццо разгуливают демоны и привидения ушедших веков, которых великие художники пытались удержать изо всех сил соблазном линий и красок. Пытались или пытали? И кисти их подобны были кандалам тюремщиков. 
     Сколько их тут, ангелов, демонов, святых, грешников, просто людей, осевших среди этих стен, которые кажутся насквозь растворенными морем, далями, опасными грезами, какими бы толстыми, кандальными эти стены ни были. 
     И именно такое летучее, на одни сутки, вторжение в это невероятное пространство только и может всполошить всю эту как бы свыкшуюся с самой собою, утробно слежавшуюся жизнь. 
     Прощайте же, фантомы и химеры, мишура и печаль, вечная - как замирание в детстве на одной ноге: сколько выдержишь - жизнь. 
     Прощай, Венеция. 
     Взревевший мотор автобуса, - как оглашенный крик отчаянно взывающей к вниманию, забытой на эти сутки, на эти ночные часы, человеческой суеты. 



     Примечания:

       *  - Я художник. Мне нужна бумага. 
           - Это ваша жена? 
           - Нет, подруга. 
           - Ты хорошо разговариваешь по-английски. 

     ** - Я иду спать 

<......................................>

 
п