.
     Ефрем Баух 

     СОЛНЦЕ САМОУБИЙЦ 
     (роман) 
 

     ВИТОК СЕДЬМОЙ (начало)
     БАРКА МЕРТВЫХ 

    

     Пора. 
     Когда это впервые прокаркало над ухом Кона? 
     В рассветной Венеции голосом Натика, торопящего всех в автобус; в самом ли автобусе, без Маргалит и Майза, которые, очевидно, предпочли остаться в Венеции или вернуться поездом? 
     В Риме, который они проезжали, и Кон вдруг засуетился, не пожелал в Остию, попросил Натика остановиться, с рюкзачком своим выскочил у парка Пинчио, в шум пиний, в птичий грай? 
     Пора. 
     На скамье, в брызгах отвесно падающего полднем солнца, несущего, как неслышные воды, - не эхом, не криком птицы, не шелестом пиний, не шепотом самого безмолвия, даже не звуком, скорее - знаком, намеком, присутствием? 
     Пора. 
     Что пора, куда пора, о чем речь в этом самозащищающемся ядре, называемом самосознанием? 
     Какое высокое, ласково-жаркое, не желающее сдвинуться, зависшее в абсолютно безоблачном небе солнце тридцатого декабря семьдесят девятого года, замершее над тобой, Кон, над впервые так остро ощутимым твоим - после неотпускающего ледникового периода суеты, проживания каких-то второстепенных событий взахлеб, пускания в бега от собственной эйфории и также не отпускающей душу на покаяние тоски - глубоким покоем, часом этакого экзистенциального замирания. 
     Пора. 
     Какое оно убийственно праздничное - это римское солнце - над скелетом Колизея, над кладбищем Палатинских дворцов. 
     Незаходящее солнце над закатившейся Римской империей, мощами христианства, а проще костями мучеников, святых, профанов и хитрецов, высвечивающее височные кости, лбы, глазницы у едущих мимо, страдающих неизменным пороком любопытства, называемым жизнью. 
     Солнце самоубийц. 
     Какое повальное неприсутствие в Сикстинской капелле, несмотря на массу туристов, жаждущую совместить рождественские праздники с посещением узаконенных общим мнением неоспоримых мест высокого искусства, в Сикстинской капелле, куда Кона все с тем же рюкзачком, калику перехожего, принесло опять. 
     Какая обрывающая дыхание энергия жизни в жесте Бога, создающем Адама вопреки всякой логике схоластов, здравому смыслу философов и воинствующих атеистов. 
     Зрелищная убедительность гения Микельанцжело столь мощна и столь соответствует тайной жажде души человеческой именно в таком зрелище, что видимое покрывает все наукообразные тирады и триады с использованием слов «бред», «сказки», «бессмыслица», видимое становится одной из врезавшихся в сознание человечества окончательных вариаций создания мира и человека. 
     Пора. 
     Человек полон энергии жизни, он в новом ее пространстве, он в том возбужденном, в том - как любят говорить краснобаи - творческом состоянии, когда четко, полно, целостно ощутимо, что вот, завершилась часть этой жизни, окончательно, вчистую, что человек - перед новым началом, и вдруг... 
     Пора. 
     Человек ищет поддержки у великих полотен, скульптур, фресок на стенах замыкающего вкруговую Рима, который раз в жизни развязывающего все концы и начала, но Рим подавляющ, Рим абсолютно к человеку равнодушен, и в некий миг - как рассадили подкладку вечности - ужас шевелит волосы: Рим всеобъемлюще, наплевательски, категорически мертв, и не чурается этого, не боится этого, ибо он и есть явление смерти в ее целостности и неотменимости, и человек успокаивается, понимает самого себя: это он просто тасует карты, чтобы тянуть время, даже пытается их передергивать перед окончательным проигрышем. 
     Пора. 
     Выпить кофе, съесть бутерброд, в переулке к пьяцца Навона, наблюдая за тем, как молодая парочка самозабвенно целуется рядом с уснувшим на солнце, у стены, нищим, внезапно подумав о том, что у Бога атеистов, раблезианских обжор, жадных любителей жизни, художников, чей материал - бренная чудная плоть, короткое дыхание. 
     Кто же это бродит среди избыточно-роскошной мишуры и пыльной католической скуки с веселой обреченностью скитальца, осознавшего свое скитальчество слишком поздно и понимающего, что экзамен одиночеством не выдержан? Это похоже на неотвязный мотив; неожиданный, как дуновение, оклик; неизвестно откуда призыв. 
     Пора. 
     Минутный порыв ветра с обрывками органной музыки и хора из ближайшего собора: ты так мимолетен, Кон, легко сдуваем, ты даже не застрянешь в окнах собора, как демоны, спасавшиеся от органной мощи Букстехуде, тебя унесет и развеет, как прах. 
     Солнце стоит, не шелохнется. 
     Полдень жизни затянулся до неприличия. 
     Затереться в стены, затеряться в стенах, юркнуть через маленькую дверь в сумерки огромного храма, где - чуть привыкнешь к слабо пахнущим ладаном потемкам - обнаруживается скрытая чудная жизнь: редкие бедно одетые люди; спящие бродяги, считающие собранную милостыню нищие; шарканье подошв, бормотание, шелест перелистываемых страниц. 
     Храм - циклопическая воронка, втягивающая души в небо - забыт, погружен в собственное тысячелетнее прошлое, слабо пульсирует в сердцах людей, выброшенных за борт жизни, без кола и двора, как некий и им принадлежащий удел в этом мире. 
     Кон проснется от того, что тело его затекло, вздрогнет: до чего опустился, уснул в церкви, как последний бродяга, провалился в черную яму без сновидений, чуть не свалился под скамью. 
     Солнце словно бы и не сходило с места, просто обернулось луной во мраке. 
     Стоит, не шелохнется. 
     В пустыне мерцающих окнами ночных улиц, в перспективе раскинувшихся площадей ощущение, что все, готовясь ко сну, покидают тебя; иногда кто-то, в том или ином окне, задергивая штору, опуская жалюзи, закрывая ставни средневековой формы и давности, скользнет по тебе равнодушным глазом, словно тебя не существует, ты лишь какой-то знак еще неуспокоившегося движения в этом уходящем в сон царстве смерти, столица которого, вне всякого сомнения, Рим. 
     Пора. 

     2

     Во сне они занимались делом вместе с дедом, бабкой, мамой, отцом, хатой, щедро накапливающей и приберегавшей для них прохладу посреди солнечного летнего дня; вместе с далями, тяжко и с удовольствием волокущими облако, отяжелевшее, как вымя, чтобы разрядиться коротким и хлестким дождем; вместе с грядками зелени во дворе - стрельчатыми стеблями лука, курчавостью редиски, картофеля, посверкивающими каплями дождя на солнце, жадно пьющими влагу, работающими в рост и в плод; вместе с текучими и пульсирующими красками окружения - медово густыми, небесно прозрачными, девственно яркими, как на переводных картинках, - и все это вместе, как в горсти, держало всю сущность существования. 
     Где-то, совсем рядом, залегшими в засаде дремучими лесами угрожающе дышал другой мир, оживающий ночью рычанием автомобильных моторов, лающей перекличкой голосов; кого-то брали; куда-то уводили. 
     Но счастливо безмятежен ребячий мир, очерченный солнечным двором, проглатываемый с медом, запиваемый холодным молоком, которое выносили в крынке из подвала, ощущаемый ласковыми руками матери, ее губами, касающимися лба и желающими крепкого сна. 
     Во сне они занимались делом. 
     Кололи орехи, жевали ядра, запивая их вином. 
     Извлекали косточки из слив, чтобы варить повидло, из вишен, чтобы варить варенье, и в медном тазу пыхтела сладостно-темная масса, взрываясь небольшими вулканчиками-фонтанчиками, насыщая окружающее пространство дразнящими запахами, от которых вспухали в предвкушении жадно облизываемые губы. 
     Ореховый цвет пространства, ореховый вкус детства, шкаф и шкатулка орехового дерева. 
     Самое простое, даже дыхание, было делом, которым они занимались с удовольствием, не торопясь, размеренно, с расчетом на долгую, полную солнца, золотистого меда, густо дымящегося повидла, прозрачно текучего варенья, жизнь. 
     Сон переливается прозрачными водами по мелким камням, неожиданно втягивает глубоким течением, выстраивается этажами облаков за иллюминаторами в небесное безмолвие, возносит тело летучим змеем, словом, делает всевозможные выкрутасы, чтобы продлить это уже пугающее длительностью наслаждение. 
     Кон полупросыпается, лежит, вытянувшись под одеялом, опять уплывает в ласково засасывающие глубины сна. 
     Кон пытается вырваться из этой сладостной паутины, встает, как пьяный, пьет жадно воду, качаясь от дымящихся этой сладостью сновидений, падает в постель, пытаясь вспомнить что-то горестное: вот, Питер, сквозной и разделяющий, где-то горят леса, сквозь дымку пожаров мутные шары солнца и луны; тяжело работать, краски сохнут, выдыхаются; не дают покоя лавры питерского Марке: самоубийственная попытка писать белые ночи, размытые питерские улицы и дома, ночной люд, мосты, омываемые свинцово-сизой Невой; взгляд, случайно упавший на запись в дневнике Блока: «Когда же я буду свободен, чтобы наложить на себя руки»; отвращение при взгляде на собственные полотна. 
     Но стоит впопыхах откреститься от этих воспоминаний, как бегут от преследователей, прыгают в лодку, отталкиваются от берега, - тут же раскрытая, наготове, пасть сна заглатывает в приторно-пасторальные картины детства. 
     Кон с трудом просыпается, принимает душ, бежит из теплой постели в холодное утро к занятому самим собой Тирренскому морю, Кон пытается уяснить: что плохого в этом длящемся через всю ночь сновидении, впервые в его жизни с такой яркостью и концентрированностью выросшем из глубин памяти, как из расколотого ореха, самое прекрасное, счастливое, цельное, самое плотски ощутимое, самое ядро его жизненной сущности? 
     Внезапен сквозняк сквозь обмирающее потемками сознание. 
     Сквозняк? 
     Или коснувшееся сердца сладостной слабостью исчезновения и неприсутствия - Ничто? 
     Оказывается, оно может быть так опустошающе ощутимо - Ничто. 
     Чудный мир - ядро его жизненной сущности - населен призраками. 
     Никого уже нет. Ядро, выходит, мертво. Ничто вкрадчиво. 
Ничто по-панибратски обнимает за плечи, щекочет горло, шепчет на ухо о том, что здесь, по эту сторону, скучно, здесь все делают вид, что продолжают суетиться, а на самом деле, деловито, со знанием дела и, главное, со спокойствием, отрабатываемым на вечность, готовятся туда, и оживают, становятся истинно реальными все эти увенчанные арками проходы в руины имперского Рима, все эти ворота в Никуда, окна в Нигде, лестницы, обрывающиеся в Никогда, карнизы, порталы, колонны, поддерживающие Ничто. 
     Все вокруг замерло, занесло ногу, зачарованно застыло на пороге Ничто. 
     Речь не о воображении, а об открывшем себя и уже укоренившемся тайном знании этого - явно и даже в насмешку не похожего на Антимир, который не что иное, как интеллектуальная игра стареющих младенцев - всеобъемлющего, нешуточно захватывающего Ничто. 
     Ему вовсе не противоречит крик пришедшего в себя после обморока давным-давно в больнице Кона: «Доктор, я буду жить?» 
     Крик этот всего лишь перекличка с себе подобным на границе между двумя мирами: так перекликались стражи на башнях вдоль границы - «Слу-у-ш-ай». 
     Место стыка, встречи, прохода в обе стороны из этого мира в Ничто и наоборот - сны, особенно на рассвете, ну и, быть может, барка мертвых у моста Сан-Анцжело? 
     Кон посерел, вымотался, пригвожденный к черному песку тирренского берега этими безумными мыслями, не отпускающими душу на покаяние. 

     3

     Ничто дает о себе знать. 
     То мелькнувшей, как летучая мышь, тенью. Без лика. Один дым. 
     То утягиваемым во мрак пространством с вяло ползущими людьми, нишами, стенами - в зеркале у края перрона подземной станции метро, пока Кон не улавливает, что это обратное отражение самого перрона. 
     То чем-то неощутимым и все же наличествующим: стоит этому возникнуть, как у окружающих на лицах обозначается какое-то хищное любопытство - чьи-то глаза из-за стены, колонны, жадно светятся поощрением: переступит ли черту? 
     Стоит остановиться на мосту Сан-Анджело (удивился, как его сюда принесло в этот ранний час тридцать первого декабря), над этим, ковчегом ли, баркой, вертепом, таким, кажется, обшарпанным, обшелудивевшим, обессиленным после ночного шабаша утопленников, - как тотчас рядом останавливаются какие-то типы, тоже глядят в воду, бросая искоса, украдкой, поощряющие взгляды, вздыхая, ерзая, наклоняясь над бездной под анфиладой каменных Ангелов, застывших над перилами моста, заранее и навечно расправивших крылья прощания и прощения над трепещущим в воздухе предчувствием гибели в чьем-то сердце. 
     На Монте-Сакро только мелькнуло в сознании нечто, как тут же подъехала машина с краном: пытались проникнуть в какую-то квартиру на верхнем этаже; в толпе перебрасывались словами: кто-то забаррикадировался и то ли застрелился, то ли повесился, то ли отравился газом. 
    

И опять вокруг сновали какие-то типы, многозначительно поглядывая на вовсе им незнакомого Кона, шмыгая носом, изгибаясь в его сторону всем телом. 
     Кон уходит от моста по улице Витторио Эммануэле в сторону площади Венеции, как приходит в себя, Кон уже посмеивается над самим собой: всегда в городе вокруг тебя людишки, но это все же не успокаивает, как будто вне души существуют более веские доводы того, что все они - по его душу. 
     Проходит мимо Еврейского агентства, и мысль мгновенно меняет направление: ты слишком самонадеян, Кон, потому Бог и не дает тебе жажды к земле Обетованной, потому и подослал такого Майза с его скучными байками об этой земле, чтобы отвратить от нее. Кон с самого начала и не сомневался в том, что Майз едет в Париж именно для участия в выставке, а историю об исчезнувшем Иосифе рассказал Кону во спасение души, только неизвестно чьей - своей или Кона. Думая так, знает Кон, именно знает, что был несправедлив к Майзу, что и сейчас, быть может, возводит напраслину, но анекдотический внутренний голос, чересчур неслышный, чтобы относиться к нему с легковесностью, твердит, что все это именно так, если смотреть на это не из суеты, а откуда-то оттуда - из Ничто. 
     Пора. 
     Непонятно, куда, но главное, не застывать на месте, не обрастать мхом, не покрываться дерном, пусть наисвежезеленым, как на могиле Брюллова и Китса, над которыми он стоит в этот миг, опять неизвестно зачем решив посетить это лютеранское кладбище у станции метро «Пирамида». 
     В пятом часу после последнего полудня семьдесят девятого года Кон, вернувшись поездом из Рима, обнаруживает себя на остийской набережной, где идет особенно оживленная торговля: мусульмане - иранцы, то бишь, персы, и иракцы - покинувшие поле сражения по обе стороны фронта, на бойком итальянском рекламируют свои товары; иракцы с багдадской вороватостью расстилают свои ковры, как будто это по меньшей мере волшебные ковры-самолеты; персы же более сдержанны, ибо знают, что в сравнении с персидскими коврами, несущими в себе ароматы и тайны тысяча и одной ночи, все в этом мире трын-трава; унылые эмигранты-евреи, пошмыгивая вошедшими в мировые легенды носами, по-прежнему сбывают балетные тапочки, абсолютно уверенные в том, что главной целью итальянцев является стремление встать на пуанты, жить в ритме па-де-де; они же, эмигранты-евреи, как истинные представители русского народного искусства, на все лады расхваливают, другими словами, без слов размахивают красочными шкатулками и коробками Палеха, матрешками и куклами. 
     Кажется, напрочь одинокого Кона кто-то тоже окликнул. 
     Или это выкликают не просто неходовой, а прилично залежавшийся товар? 
     - Кон! Ко-о-он! 
     - Ду бист тойб?! * 
     Ну, это знакомый - скорее не оклик, а окрик - четкий, командирский, чересчур от мира сего - Якоба Якоба. 
     Маргалит и Майз набрасываются на Кона, тискают его к явному удивлению слегка раздавшейся вокруг них, мгновенно заболевшей любопытством толпы, смахивающей то ли на толповый фон радостных истерик и припадочных скандалов в романах Достоевского, то ли на массовку итальянского фильма в стиле неореализма, устаревшем в искусстве, но вечно свежем в насыщенной нищетой, а потому излишним шумом и жестикуляцией, реальности. 
     Крупный успех (курам на смех), Кон зря шутит, Кон представить себе не может, насколько это важно: его рисунки, его мимолетные портреты Маргалит очень понравились каким-то итальянцам (Галантерейщикам? А-а, галерейщикам), сегодня кто-то из них будет у Якоба Якоба, который устраивает дома прием по поводу Нового года для итальянских друзей Израиля, садись в машину, мы тебя уже часа два ищем-рыщем по всей Остии (- Майз, извини меня за все мои выкрутасы. - А я уже забыл. - Маргалит на меня не сердится? - Она уверена, что сердит на нее ты. - С чего бы это? - Поди, пойми женщину.); Кон, глупец, идиот, дурень, понять не может, что это все значит: у этого вышучиваемого им галерейщика связи с художественным миром во многих странах, а главное, осел, перестань ржать, еще подумают, что у тебя истерика, у него связи с Америкой, куда ты, Кон, ослище такой, направляешь свои стопы. 
     Машина несется в сторону Рима, Якоб Якоб по старой своей привычке что-то громко выкрикивает, хлопает ладонями по рулю, но слова его уносятся по ветру, никто не обращает на него внимания, Маргалит, садящая с ним рядом, смотрит на Кона, которому Майз продолжает втолковывать о том, что у этого галерейщика друг в Америке, из наших, ну да, из эмигрантов, по фамилии то ли Нахалкин, то ли Нахапкин, то ли уже миллионер, то ли будет им в ближайшем будущем, в котором он собирается посетить Париж и Рим; по сути, Кон уже на коне, галерейщик готов купить все эти рисунки, дает недурственную цену; но ведь рисунки он подарил Маргалит, возражает Кон, все еще не в силах вырваться из утренней сумеречности моста Сан-Анцжело и лютеранского кладбища, холодящей ноги, как поземка; первый раз, что ли, шумит Майз, личные рисунки становятся достоянием искусства в самом широком смысле; выясняется, что послезавтра, второго января, они втроем, старик Нун, Маргалит и Майз, отбывают вечерним поездом в Париж, но уже решено, что через неделю Маргалит и Майз вернутся в Рим: они твердо решили направлять Кона, ковать железо, Кон прилетит в Штаты не безвестным жалким эмигрантишкой, а - с именем; редкий успех, он-то, Майз, чувствует, редкая удача. 
     Ранние рождественские звезды ссыпаются из пастушьей сумы легенц в сусальное небо Рима. 
     Может и вправду встала над Коном его звезда? 
     Странная, несомненно извращенная жалость к убегающему в потемки Ничто, отнявшему свои беспамятно-ласковые щупальца и присоски от сердца Кона, до того отступившему, что Кон может про себя отчетливо и, главное, спокойно произнести наукообразное имя - Небытие, жалость эта - говорит о смертельной серьезности прошедших двух дней и ночи, временная протяженность которых в свете, а вернее, во тьме Ничто - последняя глупость зарапортовавшегося философа. 
     В квартире Якоба Якоба шум, голоса, звон бокалов с шампанским, итальянская речь, вскормленная латынью, на равных смешивается с ивритом, впрямую перетекающим из древнееврейского, хотя галерейщик - невысокий круглый итальянец с блестящей лысиной и не менее блестящей оправой очков, уже не первый раз порывающийся обхватить широкими своими ластами худосочного Кона, - играет двумя ртутными шариками французских слов: 
     - Формидабль! Манифик!** 
     Общая избыточная приподнятость атмосферы легко срывается в хоровое пение израильтян, когда кто-то как бы невзначай пропевает: 
     - Да-а-авид! 
     Все подхватывают: - Мелех Исраэль! 
     Голос: - Хай! 
     Все:-Хай! 
     Голос: - Вы каям! 
     Все: - Давид, Мелех Исраэль, хай, хай вэ каям!*** 
     И прямо из этой, вспыхивающей, как голубой пламень пунша, подожженного в огромной стеклянной чаше, песни встает свечой голос галерейщика, тонкий, почти женский: 
     - Са-а-анта Лючия! Са-анта-а-а Лючия! 
     - Спать будем у меня, - приказным голосом, явно по-ученически перенятым у Якоба, говорит Майз, - я уже не там, на католическом кладбище, в гостинице «Палотта». После Венеции снял комнату в пансионе на улице Бонкомпанья. Рядом парк Боргезе: тишь, нирвана, хоть сиди всю ночь. Завтра едем к галерейщику. Он готов с ходу заключить договор на все твои последующие работы, но торопиться не будем, хотя парень он в высшей степени честный, я с ним связан не первый год. 
     - Майзик, не ввел ли ты его в слишком неоправданный соблазн? Не обрабатывал запретными приемами лести? Не перехватил ли, не перехвалил? Что-то уж слишком он готов на все. 
     - Осел, наоборот, я и не собирался ему показывать твои работы, я, честно говоря, трусил. Это Маргалит. И тоже случайно. А он, такой бычок, стал эти рисунки обхаживать, все более входить в раж, фыркать, подпрыгивать, брыкаться. Они его явно раздражали, как быка красная тряпка. Вот как это было. 
     Са-а-а-антаЛючия! Са-ант-а-а-а Лючия! 
     Удивительной, несдержанной страстью прямо трепещет эта песня, а ведь речь о Святой Лючии: так, в сиянии этого парадокса, свечей, ламп и горящего спиртовым пламенем пунша, вместе со всей шумной компанией, о существовании которой совсем недавно даже и не подозревал. Кон вступает в новый, восьмидесятый, вроде бы с правой ноги начатый год. 

    

     Непривычно, пугающе, как первые шаги в незнакомый новый мир, выгладят рисунки Кона в больших рамках, под стеклом, на фоне кремовой бумаги, по соседству с полотнами маслом и пудовой бронзой современных скульптур. 
     Галерейщик с вкрадчивой кокетливостью, явно удивительной для его брюшка, беседует с Маргалит, вкусно хрустит кредитками. 
     - Пропьем, что ли, по старой памяти? 
     - Из принципа или по привычке? - смеется Майз. 
     - По привычке за неимением принципа. 
     - Ты хочешь сказать, что привычка заменяла принцип? 
     - Я хочу сказать, что привычка спасала от принципа, который прямолинеен, как ствол расстрельщика. 
     Галерейщик тараторит по-итальянски, жестикулирует, жмет руку Кону, рассматривает его ладонь. 
     - Он говорит, у тебя долгая линия жизни. Так что тебе не грозит умереть молодым, - переводит Майз, - я ведь тебе это тоже предсказывал, так, по наитию. Почему? Ну хотя бы потому, что галерейщик сочен, а ты худосочен. Что-то ты не в себе, дружище. Успех в голову ударил? 
     - Головой ударил. 
     - Но с ног не сшиб? Привыкай, Кон. Будь рад. 
     - Знаешь, как звали старика, прыгнувшего с кампаниллы Джотто? Конрад. 
     В галерею входит высокий седой мужчина в отлично сшитом костюме, сразу и безоговорочно став центром внимания всего окружающего пространства. Оказывается, это тоже владелец более крупной художественной галереи, фигура известная: специально пришел познакомиться с художником Коном, работы которого произвели на него впечатление. 
     - Как ты себе его представляешь? Акула или кит в этой области бизнеса? - развлекается Майз. 
     Человек сдержанно жмет руку Кону, задерживает ее в своей, что-то говорит негромко, явно озабоченно, но в меру, чтобы не оскорбить собеседника, не владеющего языком и как бы глухонемого; у человека аскетическое лицо, печально спокойные глаза и сухие руки, он скорее похож на одетого в гражданское католического кардинала, он и только он с первого мига внушает Кону серьезные надежды, без всякого напряжения и суетливости он устанавливает между собой и Коном связь пастыря и семинариста. 
     От волнения и желания его не выказать Кон просто никак не может запомнить имя этого человека: 
     - О чем он? 
     - Говорит, что ему хорошо знакомо состояние подвешенности эмигранта. Особенно художника. Да еще в Риме. И хотя он старомоден, ведь ему уже семьдесят, но поклонник психоанализа. Главное, говорит, в эмиграции не болезни, даже самые тяжкие, а понижение жизненного тонуса. 
     Человек подает Кону визитную карточку, откланивается, исчезает. 
     - К весне он будет в Штатах. Там у него тоже оффис. Надеется, что к тому времени прибудут багажом твои работы. Его интересуют работы маслом. Это адрес его нью-йоркского оффиса, на карточке. 
     Слава Богу, Маргалит села в машину, махнула ручкой, уехала, а то все слишком хлопочут вокруг него, слишком возятся, как с больным, и Кону это действует на нервы. 
     Может, заметили тень? Мелькает ведь то и дело. Без лика. Как дым. 
     С этой парочки станется. 
     Хорошо, что завтра уезжают, хорошо, что через неделю вернутся, если это только не ложь во спасение да успокоение. Будет время разобраться в новой ситуации наедине, в тишине, хотя бы, лютеранского кладбища: слишком неожиданно, массивно, давяще вторгся в его душу этот мир, таившийся за витринами галерей, и в то же время слишком иллюзорно, мимолетно; слишком легкими кажутся эти деньги в его руках: Кон в уме пересчитывает лиретты на доллары, на рубли - давненько не было у него такой суммы. 
     Кон пребывает во взвешенном состоянии, Кон ищет тяжести, Кон чует в Майзе, как еще тогда, в Вильнюсе, почуял, - родственную душу входящих в клан любителей бега от самого себя. 



     Примечания:

         *  Ты оглох? (идиш) 

       **  Великолепно! Потрясающе! (франц.) 
     ***  Давид, царь Израиля, жив и существует (ивр.) 

<......................................>

 
п