.
.
6
Уроки сорок девятого
В эту школу, двести семьдесят шестую, я, помнится,
пришла впервые в 1946 году на первый в учебном году августовский педсовет.
Шла я на него с невольным трепетом. До сих
пор мне приходилось работать - еще до войны, после окончания пединститута
и даже немножко раньше того, - в так назы-ваемых «освобожденных» районах
- в Западной Белоруссии, потом в Молдавии. Опыта работы в необычных этих
условиях еще ни у кого нажито не было, - энтузиазм и добросовестность,
да и попросту сердечное отношение к людям с успехом заменяли недостаток
профессиональной опытности и профессионального мастерства. Потом была война,
а в войну все работали хорошо, не велика заслуга, и прекрасные характеристики,
которыми я при переходе из школы в школу была снабжена, отнюдь не перечеркивали
того факта, что вот попадаю я - впервые! - в самый центр столицы, в непростую
школу (их тогда только что разделили неведомо зачем, на мужские и женские),и
получится ли у меня здесь хоть что-нибудь - еще бабушка надвое сказала.
Педсовет шел в большом классе с окнами по
правой стене, и примостилась я тихохонько у стены противоположной, в самом
дальнем конце, в проходе, чуть потеснив сидящих за партой двух немолодых
учительниц.
Вот тогда я впервые разглядела Николая Ивановича,
и он мне очень понравился, - тем, хотя бы, с каким удовольствием, живым,
смеющимся взглядом исподлобья разглядывал шумно рассаживающихся учителей.
И учителя понравились. Много мужчин, а это в школах редкость; люди друг
другу рады, - а это в школах редкость еще большая.
Особенно понравились мне четверо, занявшие
место около окна, - по тому, как они старались занять места рядом и как
потом переговаривались и пересмеивались, я поняла, что эти люди друг по
другу соскучились всерьез. И еще одно я поняла - вдруг, сразу! - что это
- будущие мои друзья и что мне с ними будет работаться согласно и хорошо.
И я их уже любила: немолодого лысого мужчину с густыми усами, - как выяснится
поздней, нашего взрывчатого и бесконечно доброго математика Наума Борисовича,
и химика Михаила Михайловича, чуть напоминающего безукоризненной своей
элегантностью выставленный в окне универмага манекен: впрочем, он то и
дело заливался смехом - самозабвенно, до слез, а смеясь, слегка отмахивался
и прикрывался ладошкой, как кошка лапкой, так что сходство его с безукоризненным
манекеном рассеивалось тут же, не успев отстояться: миляга - он и есть
миляга. И очень милой показалась мне сидящая впереди них и развернувшаяся
спиной к окну смешливая, белозубая Полина с ее очень русским, открытым,
чуть скуластым лицом; и очень симпатичной - сидящая с ней рядом худенькая,
быстрая Бронислава.
А потом в класс, где все не начинался педсовет,
вошел еще один, молодой, смуглый, чуть лысеющий, в видавшей виды гимнастерке
и видавших виды солдатских сапогах - историк Зиновий Абрамович Гуревич;
добрыми миндалевидными глазами он сразу углядел новое женское лицо и тут
же начал, непрерывно оглядываясь, говорить особенно громко и жестикулировать
особенно отчетливо, - кокетничать, рисоваться. И хоть сидела я в самом
дальнем углу и с будущими своими друзьями не была даже знакома, тем не
менее, мне стало уже не только просто и хорошо, но еще и весело.
И собрались мы впервые, между прочим, у меня,
- словно меня только все и ждали, а точнее - моей квартиры, двух больших
комнат в густо населенном деревянном бараке. Вот уж воистину - красна изба
не углами, а, наверное, хозяйской отвагой. В одной комнате терпеливо отсиживалась
моя милая семья, а в другой - бог знает, что творилось, - звучала гитара
и пели песни под гитару, была глупейшая игра в «бутылочку» и еще какие-то
игры, - господи, какие молодые идиоты были все мы тогда! Так уж оно и повелось:
сборища то на одной квартире, то на другой и совместные поездки за город.
Впрочем, я уже писала об этом, и не все же в «бутылочку» играть! Работа-ли
мы все и высокопрофессионально, и согласованно, и дружно.
Так вот: трудно мне было с единственным человеком
- с Зиновием. Уже столько лет прошло, а я и сейчас не знаю, - чувствовал
он то, что между нами происходило, или это только я, бедная, понимала и
чувствовала?
С чего начать?
Пожалуй, с того, что каждый раз в канун первого
сентября мне снился один и тот же Страшный Учительский Сон. Будто прихожу
я в новый класс, а там шум, там на головах ходят, и бедного моего учительского
голоса не слышно вовсе. И будто я умоляю ребят: «Вы послушайте, я, может,
что-то интересное скажу... » Но и этих моих слов в общем шуме все равно
не слышно.
Почему уж такой сон - не знаю. Почему я так
волновалась перед каждым очередным первым сентября - ума не приложу; ничем
я запугана не была, все, как правило, сходило благополучно. И исполнился
мой Страшный Учительский Сон только однажды, - первого сентября 1946 года,
когда я давала первые в этой новой школе уроки.
Уроков у меня было в этот первый день четыре:
два в девятых, два - в восьмых классах. Классы как классы, уроки как уроки.
Волнуешься до той самой минуты, как взглянешь ребятам в глаза. А заглянешь
- и тут же успокаиваешься. И сама чувствуешь, и ребятам это, видимо, передается:
ну, все, ребята, выходим мы с вами в нелегкий и долгий, но чертовски увлекательный
путь. И исполнился мой Страшный Учительский Сон на четвертом, на последнем
уроке, - в восьмом «А» классе.
Господи, что это было! Выкрики с мест, галдеж,
хохот. Даром я им не нужна была. «Что такое? Не понимаю ничего...» «Не
петрю! То есть, вовсе не компетентен!..» «Повторите, повторите, я запишу...»
Во всем этом шуме я, учитель, совсем как в Страшном Учительском Сне, собственного
голоса не слышала. В довершение всего, я еще и упала, - споткнулась на
какую-то выбоину в полу. Замолчавшему на какое-то мгновение классу сказала
сердито: «Что смотрите? Помогите». Помогли. И начали шуметь снова, словно
ничего не произошло. А я, , словно ничего не произошло, упорно пыталась
к этому классу пробиться.
Сорок пять минут неравной, а значит и безнадежной
борьбы. И домой я в этот первый день вернулась с таким намерением: все
классы возьму, а от этого попытаюсь отбояриться, - если уж они такое сокровище,
как я, не приняли и не оценили.
Но на следующий день пришлось, тем не менее,
в этот восьмой «А» возвращаться. Пришлось! Долго медлила я у двери, не
решаясь войти: за дверью все тот же зоологический сад. Вошла, наконец.
Тридцать с лишним гавриков, в мертвой, разом наступившей тишине, дружно,
с радостной готовностью, поднимаются навстречу, потом, с кротким и согласным
шумом, садятся. Вызываю - отвечают. Отвечают так, будто весь предыдущий
урок слушали, не переводя дыхания. Глазки умные, реакция - великолепная,
где надо - смеются, где надо - замолкают задумчиво. О, сукины дети!..
Короче - история моих отношений с этим классом
удобно легла в предопределенную школьными повестями схему. Был это самый
мой счастливый класс. За три года, что мы работали, мне и голоса-то, кажется,
не довелось ни разу повысить, они меня с полуслова понимали. Зимой сорок
девятого, - они уже выпускной собирались кончать, - мы вместе поехали в
Ленинград, и именно там они начали называть себя «Мосордой», московской
ордой, - эдакие кочевники-завоеватели!.. Название это привилось в многолетнем
и, как выяснилось, пожизненном нашем общении, - я название это за классом
так и сохраню для краткости; сами они, здоровые мужики, так себя до сих
пор называют: «Мосорда».
Так вот - было мне с ними хорошо. И было бы
совсем хорошо, - если бы не Зиновий!
Зиновий был классным руководителем в этом
классе. Вовсе не я была руководителем, а он. Когда я пришла, в сорок шестом,
да и позже, - весь класс немножко заикался, - это Зиновий заикался немножко,
едва заметно. У него один палец был прострелен на фронте, и все они, так
же, как Зиновий, прижимали средний палец левой руки к указательному. Влюблены
они были в своего классного руководителя, вот что. И все было распрекрасно,
- пока они были в него влюблены.
Беда пришла поздней - и с той стороны, откуда
мы ее не ожидали вовсе: в нашей славной советской стране началась борьба
с космополитизмом.
Так это все называлось тогда: борьба с космополитизмом.
В сорок восьмом году, когда она началась, - кто и что в этой так называемой
борьбе понимал? Во всяком случае, не юноши, только-только перешедшие в
десятый класс, - если даже взрослые люди, даже их учителя, ничего не понимали!
А какие были чистые, - это важно для рассказа, - какие были прекрасные
юноши!..
Куда кинулись они со своими недоуменными вопросами?
Конечно, к Зиновию. Зиновий - историк. Зиновий - классный руководитель,
божество, кумир, - только сейчас его и послушать!..
И Зиновий - дрогнул.
Кто его осудит за это? Немыслимо было его
осудить. Все мы, пережившие эти страшные годы, помним, как зловеще расшифровывались
псевдонимы, как увольнялись люди, вышвыривались на улицу, - и с незаметных,
и с вполне уважаемых должностей, - обрекались на бесчестие, обрекались
на нищету. Головы летели. Это пустяк, - когда французские булки переименовываются
в московские или конфеты «Американский орех» - в «Земляной орех», - над
этим и пошутить можно. Но вот когда гениального артиста Михоэлса убивают
на улицах Минска, когда арестовывают, а затем расстреливают всю или почти
всю еврейскую секцию Союза писателей, - что прикажете думать; как собираетесь
шутить над этим?
Конечно, всех этих событий в полном развороте
мы в ту пору еще не знали, истинной подоплеки их нам тогда ник-то не докладывал.
Но для хорошего перепуга так много знать и не нужно, достаточно ежедневно
газеты читать. А Зиновий Абрамович Гуревич, не знавший страха на фронте,
весь сжимался от ежедневных этих газет, - они словно в кольцо его брали,
лично в него были нацелены каждым ненавидящим заголовком своим. То, чего
он никогда не чувствовал раньше, ни до войны, ни во время войны, - сейчас
вопило каждой клеточкой его существа, зияло клеймом на лбу, желтой звездой
на груди... Доблестный, героический его класс, те самые прекрасные, еще
ничем в своей короткой жизни не пуганные юноши, судьи его и гонители, -
что они во всем этом понимали? Они, может, и меньшего боялись потом, в
последующей, во взрослой своей жизни, - если всерьез, по гамбургскому-то
счету...
Я говорю: «судьи его». Говорю: «гонители».
Потому что ребята - и хорошие, и умные, и даже очень умные, - они все равно
дураки. Дураки, потому что максималисты. Потому что безжалостны - к тем,
кто, как им кажется, не оправдал их надежд. Сами эти надежды возлагают
на человека, сами пыхтят и надрываются, воздвигая пьедестал, о котором
он их не просит, сами учителя на этот пьедестал устанавливают - и сами
же потом оттуда его низвергают, - тем безжалостней, чем пьедестал был выше,
- в осколки, в мелкие брызги, да каблуком еще, каблуком... Сами же и горькие
слезы будут проливать при этом, - потому что это их, из-вергов, обманули,
им, супостатам, от этого плохо!..
Короче говоря, десятый «А» подступил к своему
класс-ному руководителю с расспросами, а классный руководи-тель на эти
их расспросы не отвечал, уходил, уклонялся. Такой он значит: приспособленец,
трус, обманщик... Имен-но обманщик, - они же его за человека считали!..
«Вам хорошо, вы уже столько видели! А знаете, как тяжело наблюдать такое
в семнадцать лет!..» - так говорили они мне, скорбно расширяя глаза. Жаловались:
это ИМ было тяжело, это ИХ обманули...
Вот это и было самое трудное: то, что жаловались
они на Зиновия - мне. На Зиновия, моего товарища.
Я Зиновию и тогда прямо в лицо смотрела, и
сейчас прямо в лицо посмотрю. Я перед ним ни в чем не провинилась. Ни в
одной своей реакции, ни в одной реплике своей. Но трудно мне - было.
Трудно было еще и потому, что я-то от ребячьих
вопросов - не уходила. Кто-то должен же был на это решиться. Нельзя было
вовсе оставить ребят, и это было тогда поважней наших учительских счетов.
Они кидались ко мне, и я, Матросов перед амбразурой, на все их вопросы
пыталась дать хоть какой-то ответ. Ценили они это - очень. Если они и раньше
меня, что называется, принимали, - теперь, дело нешуточное, задвигались
подъемные краны, забегали рабочие, воздвигая тот самый, далеко видимый
пьедестал...
Другое дело, что сама я в ту пору очень недалеко
ушла от этих ребят. Я сама была дура. Нормальная советская дура, комсомольской,
а затем и партийной выделки... Вспомнить страшно, какая каша была у меня
тогда в голове! Но то, что я думала, - думала я, надо отдать мне должное,
чес-тно. Я, собственно, на их глазах и думала, вместе с ними.
Как сама я сейчас понимаю: тем хуже. Страшное
это дело: не просто дурак, но дурак бескорыстный, искренний. Он обаятелен
- этой своей искренностью. Он не только сам изначально не приучен думать,
- он этими своими попытками объяснить все как можно безболезненней, свести
все концы с концами, все согласовать, - главным образом, со своей душой,
- он, таким образом, и чужую мысль притормаживает.
Но все это я понимаю сейчас. А тогда - считала
себя обязанной отвечать, и отвечала. Борьба с космополитизмом, - так рассуждала
я, - это, наверное, очень важно, особенно сейчас, после войны, перед лицом,
- как пишут газеты, - возможной американской экспансии. Наверное, важно.
Плохо другое: откровенный, беспардонный антисемитизм. Видите, какая грязная
волна поднялась, сколько нашлось охотников погреть руки на этой политической
кампании. «Ребята, - говорила я, - плохих людей всегда было немало, - сейчас
они так и рванулись наверх».
Отчетливо понимаю, что для сегодняшнего читателя
все это звучит, как беспомощный лепет, - и очень хорошо, что звучит, как
лепет. Большие мы любители забывать свою вчерашнюю дурость!.. А, между
тем, на нас поработало время. И не возросла ли она, эта сегодняшняя наша
умудренность, - усилиями такого вот вчерашнего дурака, - через горькое
его недоумение, через честные попытки все понять и все примирить, - попытки,
не приносящие ни покоя, ни счастья, ни, главное, примирения, - через позднее
его прозрение, доставшееся немалым душевным трудом... Но это будет
позднее - прозрение!..
А тогда даже этот лепет - ух, каким смелым
казался! В классе, среди тридцати очень реактивных, очень несдержанных
мальчишек - об антисемитизме, то есть, как все мы это теперь понимаем,
об идеологии официальной, настойчиво насаждаемой, о плохих людях, рванувшихся
наверх!.. И все сходило с рук. Я же говорю: работала в мертвом пространстве,
в непосредственной близости от сияющих полированным камнем стен.
Но я - о Зиновии. Понимал он или нет, что
произошло, как и почему изменились к нему ребята? То и дело разбегались
ко мне: «А знаете, что Зяма сказал...» «Зиновий Абрамович?». «Ну, Зиновий
Абрамович, все равно!.. Он сказал то-то и то-то...» «Ну и что? Я вам то
же самое вчера говорила». «Не говорили». «Говорила. Вспомните, мы еще мимо
почтамта шли...» Недоверчиво притихали. Ну, и работенка у нас: одному учителю
можно все, другому - ничего нельзя. Об этом, кстати, ни в одном учебнике
педагогики не написано.
Школу этот класс кончил блестяще: четырнадцать
медалей, да и у других аттестаты прекрасные. Вот это и было в Мосорде самым
примечательным: они - товарищи были. Так называемые избранники судьбы делом
чести считали - вытащить за собой весь класс. Знал ли Зиновий о том, как
самоотверженно будущие его медалисты тянули за собой самых слабых ребят?
Думаю, что не знал. Кажется, я единственная из учителей знала это: о тайных
собраниях так называемой инициативной группы, о четком распределении обязанностей
между отличниками, об этом радостном и дружном общем рывке, в который превратились,
в конце концов, выпускные экзамены.
Но праздник - кончился. Кончился лодками,
кончился ночными клятвами и лесными кострами, - кончился на последней ступеньке
выходящего в жизнь крыльца.
И тут - началось. Был это, кажется, первый
год, когда государство при приеме в институты ввело строгую процентную
норму. И начали самые сильные, самые способные наши ребята в отчаяньи биться
о пороги избранных ими институтов.
Мосорда осталась Мосордой. Об одном поступке
их я, например, только теперь, спустя десятки лет узнала: о том, как ребята
с заведомо русскими фамилиями написали письмо лично товарищу Сталину и
опустили его в специальный ящик на Кремлевской стене. Писали, что государство
много теряет, не принимая в МИФИ таких способных людей, как Эткин, Рашкович,
Гурвич, - бог знает, на что они, эти отчаянные корреспонденты, надеялись!..
Им было отвечено, довольно быстро и очень корректно, что Центральная комиссия
в письме их разобралась и что в институте все было сделано правильно: кто
нужно - принят, кто не нужно - не принят. Не нужны государству были такие
способные физики, как Эткин, Рашкович, Гурвич...
Ничего они не могли понять! Как им хотелось
быть счастливыми, бедным нашим ребятам, как хотелось им быть в гармонии
с миром, в который они так весело, так беспечно вступали!..
Вот так и потянулись годы - затянувшейся тяжелой
болезни, - именно болезни, иначе я это все назвать не могу. Из года в год
- уже другие выпускники, других классов, - тыкались носом в одно и то же:
в то, что любимая ими страна не отвечает им встречной любовью. И даже я,
советской выделки дура, к которой по привычке все еще прибегали с бедами
своими ребята, - даже я не могла уже не видеть, что такова, неведомо почему,
бесхозная, нераспорядительная, бесчеловечная государственная политика.
Я же говорю: болезнь. Затянувшаяся, тяжелая болезнь, и не помышляющая об
исцелении...
И вдруг - двадцатый съезд. И, естественно,
я, настрадавшийся за все эти годы человек, выйдя, восторженная, с посвященного
двадцатому съезду собрания, решила поделиться своей радостью с ребятами,
- если когда-то честно делилась недоумением своим.
У нас с Мосордой была отработана система:
мы при желании в два счета могли собраться. И то, что уже семь лет прошло
со дня окончания школы, и то, что разбросало нас по всей Москве, - все
это для нас никакого препятствия не составляло.
Пришли, родимые, сели, как сумели. Теснота,
конечно, - все тот же обжитой барак. Смотрят испытующе. Начала рассказывать.
О чем я им рассказывала? О партийном собрании в Союзе писателей, членом
которого я за эти годы стала. О том, как люди пели «Интернационал» астматическими
голосами,
поднимались в едином порыве. О том, как овацию устроили одному из выступающих,
вернувшемуся после семнадцати лет, - когда он сказал, что коммунисты и
в заключении оставались коммунистами, и, без единого зуба, молодо поблескивая
глазами, читал Маяковского. Говорила о том, что сама, - впервые за все
эти годы и так же, как многие мои сверстники, - почувствовала себя членом
партии, человеком, которому теперь только и работать, - не униженным, не
связанным, не обесчещенным этим членством...
Вот так я говорила, - как всегда с ними, -
искренно. И вдруг - осеклась: Мосорда смотрела на меня с откровенной усмешкой.
- Вы - что? - растерялась я.
Молчат, а смотрят все так же: насмешливо.
Кто-то промолвил, наконец, - не очень почтительно:
- Обрадовалась!..
Ну, тут я рассердилась всерьез. «Обрадовалась!»
Свинство это. По-моему, - так я это все им объяснила, - по-моему, если
попутный ветер, уж простите меня за высокопарность, - надо не скептицировать,
не тратить время на дешевенькое это самодовольство, - какие, мы, дескать,
чистенькие и умненькие, - надо быстро паруса поднимать...
Собеседники смотрели на меня уже не насмешливо,
а с дурно скрываемой брезгливостью:
- Попутный ветер! Рядом с нею вентилятор поставили,
а она - уря! - паруса поднимает!..
...Сколько раз потом вспоминала я нашу встречу
и слова эти - про вентилятор... Сколько раз меня поражала заново их неудобная,
безрадостная их правота!..
Что же до Зиновия - недаром он в свое время
дрогнул. Он - словно чувствовал. Началось царство Чича - и первым из всех
нас вылетел с работы Зиновий. За что, собственно, - за чуть аффектированную
жестикуляцию уроженца черты оседлости, за неистребимый акцент? Других причин
не было: предмет свой Зиновий знал и преподавал отлично. Может быть, за
то, что Чич по специальности был тоже историк, - фактор, между прочим,
немаловажный, - и до Зиновия ему было, как до звезды небесной, - далеко...
<......................>
_______________________________________________________________________________________
|