.
Керен Климовски

В ковчеге жизни моей 
(Заметки об иврите и ивритской поэзии) 

                                                                                   На нашем древнем языке Ничто / означает Есть
                                                                                                                                                                                   Меир Визелтир

     В мае 91-го года мне было пять лет. Над Москвой летал тополиный пух, а по нашему дому летали белые листы бумаги. Они бы выглядели, как голуби, если б на них не выступали морщинами синие помарки и черный шрифт печатной машинки. Я думала: голуби, которые постарели. “Сколько рукописей”, – вздыхала мама. Она ловила голубей и сажала в картонные клетки. Не только бумага летала по дому. Со свистом, проносились мимо слова. Такие , как самолет, разрешение на выезд, гражданство, и загадочное, чарующее слово – Израиль. Эти 
слова вихрем неслись на меня из прихожей, поднимались с водой из кухонной раковины, осыпались, вместе с нафталином с нашей зимней одежды... Мама купила мне новую книгу – самоучитель иврита. В книге было много слов и еще больше – картинок. Слова делились на группы: мебель, фрукты, овощи, одежда... Любимые сразу запомнились: цеиф – шарф и 
афарсэк – персик. Они казались мне волшебными, как заклинание, как “Сезам, откройся!”. 
Перед сном я просила брата подоткнуть одеяло так, чтобы постель стала “гнездом”. 
И шептала в темноту: “Израиль, цеиф, афарсэк, цеиф, афарсэк, Израиль...” 
     Еще одному слову научил меня папа в первые дни после приезда. Мы временно 
остановились у друзей семьи, и я сразу подружилась с соседским мальчиком Матаном. Запас ивритских слов  у меня был очень маленький: может, слов тридцать. Но это нам не мешало каждый день перелезать друг к другу через забор и играть. Мне повезло: я рано догадалась, 
что можно понять друг друга и без слов. Но когда Матан в очередной раз нетерпеливо 
заглянул в окно дома, я не знала, как сказать ему: “Подожди минутку, я сейчас!” И тут папа 
пришел на помощь, подсказав, что на иврите все можно выразить одним словом: “рэга!” И я подумала, что это очень смешное слово – похожее на курагу... 
     Еще один момент, который четко стоит перед глазами: я в ульпане, наедине с 
учительницей, повторяю названия цветов радуги. Стены раскрашенны яркими красками: красным, синим, фиолетовым. Я радостно забываю, что показывать пальцем – невежливо, и “стреляю” жестом, выкрикивая: адом, кахоль, саголь! А для зеленого – целых два слова: ярок 
и йеракрак (светло-зеленый). Меня это так вдохновляет, что потом долго пристаю к маме: 
почему у меня не зеленые глаза?..
     Дальше – не помню. Не помню, как учила иврит. Наверно, и не учила. Скорее, впитала. 
В пять лет бывает именно так. А особенно с ивритом. Он похож на ручного, неловкого и простодушно-хитрого зверя. Он охотно ест с руки, но может неуклюже наступить на ногу, и 
не успеваешь заметить, как он уже поселился в твоем сердце и пытается ревниво вытеснить 
все остальное. И сопротивляться трудно. Потому что этот язык – волшебный. Есть в нем 
что-то необъяснимое и очень родное. При всей поэтичности, образности, в нем нет высокопарной помпезности. Наоборот, современный иврит – часто домашний и смешной. Многие словечки и обороты придуманы в киббуце или в армии – в походно-палаточной обстановке, с гитарой, у костра. Например, панама называется кова-тембель, что примерно означает – шапка-балда. Второе слово настолько очаровательно и при этом непереводимо (определенный оттенок шутливой нежности, инфантилизма), что мама до сих пор прибегает именно к нему, когда я говорю или делаю очередную глупость... 
     Но нельзя сказать, что иврит – приторно-сентиментальный. Нет, он – быстрый, резкий,  меткий – не в бровь, а в глаз. Недаром, букв – всего 22, а большинство слов – короткие. 
Емкость определяет суть: сказал, как отрезал, без придыханий. Потому израильтянам так 
нелегко дается дипломатичность и даже элементарная тактичность – этого нет в самом 
языке... До сих пор помню, как первый раз читала главу Торы про Хану, мать пророка 
Шмуэля. Оказалось, было слово, которое определяло отношение жены к другой жене 
мужа – так же естественно в те времена, как в наши – “невестка” или “золовка”. Так вот, 
жена называла другую жену своего супруга (и за глаза и в глаза) не иначе, как царати, что буквально означает – беда моя. Мне было тогда лет девять или десять, но я угадала что-то – 
и мурашки по коже от этой смелости языка, самой главной смелости: незащищенной откровенности, сознательной ранимости, в которой большая сила. Но иврит бывает и 
щедрым, и мягким – со своими приглушенными “р” и мягкими, нежными “л”. Он не лишен плавности, левантийской тягучести – недаром такой певучий. Эти интонации очень 
въедливые:  хотя я чисто произношу все русские звуки,  меня нередко уличают в “акценте”, 
а это не совсем акцент – скорее, манера произносить слова, перекатывая их во рту, как 
карамель, расстягивая, напевая. 
     Главное свойство иврита – его интимность. Любое слово, которое произносишь – 
подлинное, изнутри, родившееся – не в горле, а где-то гораздо глубже. Неважно, долго ли ты вынашиваешь это слово или выпаливаешь, не подумав – оно становится частью тебя, как 
кисть руки или щиколотка. Потому все, что говоришь – значимо, весомо. Иногда даже 
страшно: скажешь что-то – и чувствуешь, как оно пронзительно наполнилось тобой, 
приобрело твои черты, ведь иврит – такой эластичный, гибкий. А иногда слово как бы 
заново воплощается на твоих глазах: говоришь  и видишь его перед собой. Может, это все – генетическая память. Ведь на иврите говорили так давно, во времена, когда не было еще девальвации речи, и каждое слово открывало свою истиную сущность: камень был камнем, 
хлеб – хлебом, птица – птицей...
     Так или иначе, в 2000-м году, в самый разгар интифады, я несколько месяцев провела  в Иерусалимском интернате. Мне было почти пятнадцать. Чуть ли не каждый день взрывали автобусы; в районе Гило, недалеко от нас, по ночам шла перестрелка – конечно же, нам 
запретили выходить за пределы общежития и школы. Но к середине октября я уже устала от бурной общественной жизни: постоянных криков в коридоре, тусовок вокруг кальяна, 
дискотек. Я  почувствовала ту пустоту и бессмысленность, которую ощущает человек в 
толпе, когда понимает, что сам становится частью стада. Личного пространства просто не существовало – в каждой комнате жило по четыре человека, и даже кабинки в женской 
душевой были без дверей. Невзирая на запреты и угрозы, вечерами я вырывалась в город: садилась в первый попавшийся автобус и выходила на незнакомой остановке – наугад. И 
потом бежала, бежала по иерусалимским улицам – по тротуару, а иногда и по дороге – и 
внутри отзывалась строчка из песни популярного израильского поэта-песенника Наоми 
Шемер: “Авой ли, мевакеш нафши”. 
     Эта песня – о чем-то неизвестном, что высматривает, выслеживает, подстерегает тебя в 
глухой ночи – и встреча неизбежна. Это загадочное существо, которое не называется, 
охотится за твоей душой. Хотя, нет, такой перевод неточен. Мевакеш нафши – означает 
“просит мою душу”, но мевакеш может означать и существительное – проситель, то есть, “проситель моей души”. Самый верный русский эквивалент – прийти по чью-то душу. В 
иврите эта фраза, как один из вариантов, тоже означает смерть: какая-то сила хочет похитить 
душу у твоего тела. Однако, это далеко не все. Тут есть и испытание: между строчек читается сделка с дъяволом – эта сила хочет забрать единственное, что тебе принадлежит, чем ты 
волен распоряжаться. При этом слов “предлагает” и даже “требует” – нет. Всего лишь – 
“просит”, настойчиво и упорно, но просит. Значит, речь идет о подарке – твоя душа нужна 
для чего-то, а может и кому-то, и потому ожидаемая встреча и страшна, и желанна. Авой ли – означает “худо мне”, “лихо мне” – но это не глагол, это выражение – без времени. Скорее, в будущем – как “поделом”, то есть “придется лихо”. Но, само слово авой звучит не очень угрожающе, а полу-шутливо, даже нежно, как материнское предупреждение. Вот так четыре 
слова передают всю противоречивость и сложность эмоций женщины, которая поет песню: 
есть в них и страх, и смирение, и опасение, и чувство неизбежного, и желание, и что-то 
еще – мистическое и необъяснимое – то, что заставляло меня бежать по улицам – сочетание отчаяния и предчувствия радости... И сейчас, стоит только произнести эти четыре слова – 
авой ли мевакеш нафши – как меня переполняют  те же ощущения. И мысли о том, что была 
права в пять лет, когда открыла, что иврит – волшебный, когда пыталась заклинать темноту персиком и шарфом...
     На литературном иврите бездетную женщину называют хашухат еладим. Буквально это означает – темная детьми (хошех, хашеха – темнота). На русском – приставка: без-детная, 
без – то есть минус, пустота, ничто. На иврите этой пустоты не может быть: “Ничто означает Есть”, пустота заполняется, заменяется темнотой. И женщина, тоскующая о ребенке – как 
тоскуют о нем поэтессы Рахель и Лея Гольдберг – не пустая, а наполненная этим 
содержанием – им одержимая и живущая. И когда Рахель пишет о воображаемом ребенке, мальчике, который (она знает!) никогда у нее не родится, она не случайно представляет его “
с черными кудрями.” Наделенная темнотой, только в темноте его волос она может надеяться найти свет, в котором ей отказано. 
     Для образованного ивритского читателя эта связь очевидна, если не на лексическом, то на интуитивном уровне. Он уже привык к обилию визуальных выражений и идиом, к густому, насыщенному слову. Удивительно яркий и емкий, танахический  иврит так плотно и прочно слился с современным, что – не отделить! Особенно это касается поэтического языка. У ивритских поэтов на каждом шагу встречаются парафразы из Торы и аллюзии, связанные с библейскими сюжетами. Ашер Райх,  выросший в ультра-ортодоксальной семье и 
впоследствии порвавший с ней, пишет о молодой африканке: 

Что знает про себя черная девушка? 
Может, она – Авраамова Агарь 
или жена Моисея, 
а может, царица Савская в молодости?
В этом ассоциативном ряду нет ничего удивительного. Танахические образы прочно вошли в подсознание поэта, осели в подкорке, навсегда преобразив зрение. Другой поэт – Натан Зах – строит целое короткое стихотворение на фразе из Книги Бытия, которую изрекает Бог, решив создать женщину: Ло тов hэйот hаадам лэвадо – нехорошо человеку быть одному. (В данном случае адам означает не столько имя первого мужчины, сколько просто ивритское слово “человек”) Зах пишет:
нехорошо человеку быть одному
но он ведь один все равно
он ждет и он один
и он задерживается и он один
и только он один знает
что даже если задержится – 
то придет, придет
Не трудно догадаться, куда суждено придти каждому из нас. И все же становится грустно от 
этих строчек, в которых не только вызов Богу и его плану, но и глубокая пронзительная мысль: человек, по сути, всегда одинок – не только в смерти, но и на пути к ней...
     А Натан Йонатан использует Тору для социальных и даже политических обобщений. В стихотворении “Библейские истории” поэт с горькой иронией представляет себе 
танахических героев в разлагающейся, безнадежной современности, в которой они теряют 
свое величие – становятся мелкими, пошловатыми и неинтересными: 
...Каин уже вероятно помер в стране своих странствий
Давид растерял все дни между войной и любовью
от Иосифа остались только сны
а Самсон валяется среди врагов...
Похожая мысль и в стихотворении Заха “У Иова это было одноразово”, только и тональность, 
и сюжет – более личные:
...У меня все не так драматично.
С утра маленький удар, иногда
просто шлепок, или случайный щелчок.
Иногда даже неприятность, не божественная.
Шишка, или фонарь под глазом,
или просто в глазах рябит, или деловые бумаги,
или хозяин квартиры, работа, письма, жена вечером...
Зах пишет, что раньше жил в другом краю, где было спокойно и тихо – “немного скучно, но замечательно”. Но на бренной земле, в понимании поэта, никто не избавлен от хлопот, и 
каждый смертный становится пророком. Конечно, не настоящим пророком, а пародией на пророка, как пишет автор в конце стихотворения:
...И вот, я – пророк,
Иовчик – злобный, стареющий, пинающий и кричащий –
я, я.
     Несравненный мастер библейской аллюзии – один из крупнейших израильских поэтов   Йегуда  Амихай. Впрочем, прием, на котором основана его поэтика, даже не назовешь 

аллюзией. Он переносит библейские сюжеты и образы в современный контекст, наполняя 
новым смыслом. Амихай – поэт каждодневной жизни: он воспевает простые мгновения и подробности, из которых состоят будни, и придает им божественное значение, сравнивая с эпизодами из Книги Книг. Например, он говорит: «Моя мать была пророчицей и не знала». 
И сразу подчеркивает, что она не такая пророчица,  как Мирьям, Двора или Хульда, а «...моя личная пророчица, тихая и упрямая». Затем перечисляет очень простые вещи, которые 
каждая мать говорит сыну с полной уверенностью в своей правоте: 
Ты пожалеешь, 
ты не сможешь, тебе это не понравится, 
ты не сможешь это закрыть, я знала, что ты не вспомнишь, 
что не забудешь, отдай, возьми, отдохни, ты можешь, можешь. 
Поэт не сравнивает свою мать с великими еврейскими женщинами, но утверждает, что ее пророчества – маленькие и скромные – не уступают пророчествам национального, 
исторического масштаба. Так же пронзительно звучат и строки об отце: 
Мой отец был Богом и не знал. Он дал мне 
десять заповедей не в грохоте и гневе, не в огне и облаке, 
а с нежностью и любовью. И добавил ласку, и добавил хорошие слова, 
и добавил “прошу”, и добавил “пожалуйста”. 
В конце стихотворения Амихай сообщает, что перед самой смертью отец прибавил к существующим заповедям еще две: “Одинадцатая заповедь: не меняйся, и двенадцатая: 
меняйся, меняйся”. Амихай никогда не ограничивается просто цитатой или упоминанием; 
он переиначивает, переосмысливает сказанное, в данном случае – свое отношение к любым догмам. Его стихи, как матрешка: одна тема всегда таит в себе другие. Мне кажется,  одна из творческих задач Амихая – показать, что с библейских времен изменились только вещи и 
слова, а суть осталась той же, что мы – такие же, и чувства в нас – те же. Об этом ярко 
говорят следующие строчки: 
...И каждая любящая женщина – как Ривка у колодца, которая говорит: 
пей, и верблюдов своих напои. Только в наши дни Ривка говорит: 
полотенце в верхнем ящике в белом шкафу напротив входной двери.
     Глубинную связь с Торой можно обнаружить у любого израильского поэта, даже у таких авангардистов, как Йона Волах. Например, Волах переиначивает сюжетную линию 
Авессалома, который восстал против своего отца – царя Давида. Причиной гибели 
Авессалома становятся его длинные волосы: он цепляется ими за сук и остается висеть на 
дереве, пока его не убивает Йоав, полководец  Давида. Волах пишет: 
Я обязана еще раз 
вспомнить своего сына Авессалома 
чьи волосы застряли в моей утробе 
и он не вышел. 
Поэтесса не следует хронологическому порядку, она соединяет оба события: бунт и смерть – смерть нерожденного ребенка и есть его бунт против нее, матери. Но как естественно 
возникает у Волах эта ассоциация – и так же свободно она обращается с нею...
     Не только язык и сюжеты впитываются с детства, но и сама манера мыслить. Танах 
является обязательным предметом со второго по двенадцатый классы во всех израильских 
школах без исключения. Поэтому любой продавец фалафеля может, не задумываясь, процитировать из Экклезиаста или Книги Бытия, даже если он об этом и не догадывается. В ивритской поэзии нередко высокий библейский слог перемежается сленгом и, что еще более удивительно, американизмами. Как, например, у Рони Сомека, у которого за строчкой “Это 
пуля, блуждающая в коротком винчестере Джона Уэйна” следует: “Это финик, 
подсластивший деревья вдоль Евфрата и Тигра”. На иврите такое смешение стилей 
органично. 
     Я  уже писала  о бездетной женщине, как о хашухат еладим.  Но это – литературное выражение. Есть и более простое, разговорное – акара. По-русски можно сказать – 
“бесплодная” – опять приставка, в которой отрицание. На иврите, лаакор означает вырывать 
с корнем, выкорчевывать, причем это слово имеет как прямой, так и переносный смысл. В контексте древней израильской культуры женщина, которая не может зачать, не просто 
пустует, а болезненно пустует: из нее, еще до ее рождения, вырвали обещанного ребенка. 
Теперь там – рана... Вдумчивый читатель может увидеть, что почти любое слово в иврите отсылает к другим словам и понятиям. Иногда благодаря этому  значение стихотворения 
или строфы в корне меняется. Когда Далия Равикович пишет, что хотела бы быть 
подоконником в квартире любимого, возникает недоумение: почему подоконником, а не, 
скажем, батареей или рамой? Но в иврите нету приставок, и подоконник называется 
машкоф халон. Халон – это окно, а машкоф – от прилагательного шакуф – прозрачный, и от глагола леашкиф – озирать (местность). Фраза приобретает совсем другой смысл: Равикович 
хочет не находиться под окном, а перевоплотиться в то место, с которого видно в обе 
стороны, которое соединяет внутренний мир с внешним, заоконным. В других случаях слово изначально заключает в себе некий образ. Ашер Райх пишет: 
На корабле, плывущем в Грецию, в глубине палубы... 
Я был и охотником, и дичью, 
но прежде всего – твоим возлюбленным
“В глубине палубы” – можно сказать и проще, но Райх выбирает литературный вариант: 
яркетей hасипун. Сипун – палуба, а яркетей – множественное от слова ярех, бедро. 
Израильские поэты не всегда прибегают к метафоре, иногда достаточно выбрать нужное 
слово, чтобы у читателя возникла ассоциация, в данном случае – эротическая. 
     Семантическая сжатость иврита и его предрасположенность к ассоциациям проявляются 
не только в объемности и многослойности слов. Одна из особенностей языка в том, что 
многие слова происходят от одного корня и звучат почти одинаково, при этом обозначая совершенно разные понятия. И все же некая логическая связь сохраняется. Например, забор 
на иврите – гадер. А hагдара – означает – определение. Но разве мы не строим вокруг себя мысленный забор – разве не ограничиваем себя, когда пытаемся определить то, что не 
нуждается в определении: разложить мир по полочкам, втиснуть его в слова, в тесные категории?.. Или мацпун – это совесть. А лицпон – прятать, утаивать. Разве мы не 
запрятываем совесть глубоко внутрь, чтобы не услышать ее голос?.. И таких примеров – 
сотни! А какое разнообразие и богатство фонетически созвучных слов! Например, евуль – 
урожай, йуваль – ручей, а йовель – пятидесятилетие. Не удивительно, что ивритская поэзия 
так увлекается  эвфонией, игрой словами и практически непереводима.
     Но почему? Отчего слова в иврите так же тесно соприкасаются, как атомы в молекуле? Конечно, это связанно с истоками, и прежде всего Торой –  текстом божественным, 
мистическим и лаконичным в своем несравненном богатстве. Однако прошло совсем не так много времени с тех пор, как Элиэзер Бен-Йегуда совершил свой легендарный подвиг и осовременил иврит, сделав его из сакрального разговорным. Надо отметить, что такого прецедента в истории больше нет. Древний язык, столетиями считавшийся мертвым, за 
десяток лет стал повседневным, утилитарным. Столько лет на нем только молились, и 
вдруг – пишут о политике, издают учебники по математике, торгуются на рынке, ругаются. Разумеется, Бен-Йегуда приложил колоссальные усилия, но после массовой репатрации 
20-х годов и особенно после образования государства Израиль началось естественное 
развитие языка. Очень органично в него вошли не только иностранные слова, но и 
граматические формы. Например, русский суффикс “чик”. Если маленький на иврите – 
катан, то малюсенький – катанчик
       Все цитаты из стихотворений – в переводе автора.При этом каждый второклассник 
может читать Тору  в оригинале. Конечно, малыш встретит там незнакомые слова, но суть 
он поймет. А ведь француз на старофранцузском и англичанин на староанглийском (если 
они не филологи) – не читают. Итальянец не может свободно прочесть Катулла, и даже невозможно представить, чтобы грек одолел Гомера, не зная старогреческого. В этом 
загадка и особенность иврита: он древний и юный одновременно. Он стремительно 
развивается, впитывает, как губка, иностранные слова, и в тоже время – очень мало отошел 
от семантических традиций. Эту загадку объяснить, по-моему, невозможно, как и причины емкости слов. И все же попытаюсь высказать свою версию.
     Невольная тема материнства  (точнее, тоски о нем) в этих заметках – не случайна. Когда тысячелетия подвергаешься гонениям и истреблению, тема выживания, а значит и 
продолжения рода, не может не стать центральной. Увы, и после образования государства Израиль эта тема  остается актуальной. Крохотная страна вынуждена постоянно бороться за 
свое существование, и конца и края не видно. А если и виден край, то призрачный, 
населенный мертвецами – теми десятками тысяч, которые пали в войнах Израиля или 
погибли в террактах. Это о них пишет Авраам Халфи:
Они умерли грустной смертью
ибо нет другой
и с тех пор им больше не скажут
спокойной ночи
и с праздником

дайте им отдохнуть
велика их страна 
их собственный месяц стережет ее ночи

Иврит, в отличие от русского и, уж конечно, английского, не богат  синонимами. При этом 
в иврите очень много синонимов для слова “умереть”. Я как-то попыталась сосчитать и 
сбилась: похоже, что с каждым поколением, появляется еще одно – новое слово. Остается 
лишь заветная мечта – о мире и надежда, что когда-нибудь эта мечта станет реальностью. 
Не случайно одно из стихотворений Амихая начинается строчкой: “Мой ребенок, пахнущий миром”. Ведь  до сих пор еще живы призраки тех, кто сгорел без следа в крематориях, 
превратился в дым... В одном из своих самых известных и самых горьких стихотворений 
Амихай пишет:
После Аушвица больше нет теологии.
Из труб Ватикана поднимается белый дым: 
Значит, кардиналы избрали себе Папу Римского.
Из крематориев Аушвица поднимается черный дым:
значит, боги еще не избрали себе
избранный народ.
И вдруг – в другом стихотворении поэта  тема дыма  неожиданно возникает совем в ином контексте: 
Господи, душа, которую ты дал мне –
это дым
от вечного костра любовных воспоминаний. 
И так всегда: говорим о любви – подразумеваем смерть, говорим о смерти – подразумеваем любовь... 
     Слово и идея у нас ценятся высоко – иногда выше самого предмета. Точнее всего 
выразил этот парадокс Меир Визелтир: “Если не станет Иерусалима, что будут делать с 
песней о Иерусалиме?” Потому, израильская поэзия, как и язык, на котором она написана – 
очень интимны. Всю ранимость, незащищенность этой одновременно молодой и древней 
поэзии можно выразить строчками Зельды:
Теперь обнажены мои корни,
и люди ступают по ним.
Значит, нет ничего парадоксального в мысли Визелтира. Разве удивительно, что слова так 
много значат, если они так дорого стоят? Ведь в повседневной постоянной опаснос 
ставшей привычной, в отчаянной борьбе за жизнь – тяжело, утомительно. Нужно ценить 
время и силы. И мы становимся скупыми, экономя слова. Амплификация, тавтология – 
противопоказаны. Большинство стихов – короткие, лаконичные. Длинные стихи – это 
роскошь, а на войне – как на войне. Поэтому нужно максимально наполнить слово смыслом, уплотнить и насытить его до предела, чтобы потом оно смогло взорваться: у них свои 
бомбы,  у нас – свои... Иногда наивно кажется, что за слоями слова можно укрыться, 
спрятаться в его складках, потеряться в значениях и отыскать другой мир, в котором не 
страшно любить, рожать детей...
     А закончить эти заметки мне хочется стихотворением Рони Сомека, точно 
определившего  роль слова в жизни израильского поэта:
Французский поэт видит краснеющее солнце
и выжимает из винограда облаков цвет вина.
Английский поэт сравнивает его с розой,
а ивритский – с кровью.
О, страна моя, вонзающая каннибальские зубы в девственную шею
заката,
весла страха вшиты в руки мои, 
а я, в ковчеге жизни моей, плыву как Ной,
в сторону Арарата.1

 

 1 Все цитаты из стихотворений – в переводе автора.

_____________________________________________________________________________________________
п