Вадим Климовский

Соната в четырех частях
(роман)
 

1. Allegro vivace

                                                   Плывем по безбрежности, не ведая куда, что-то гонит нас...
                                                                                                           Ларошфуко

     Слава Богу, дело идет к концу. Речей предостаточно, подарков на столике перед юбиляром не прибавляется. В зале - говорок. Все устали, заскучали. Пора бы и ко щам. Банкет не запланирован, ораторы повторяются. Митя ерзал - в последнем ряду, на крайнем стуле у прохода. Ну что ж они остановиться вовремя никогда не могут? Все шло так хорошо - в меру торжественно, в меру тепло. Не очень гладко - зато от сердца, его не обманешь. Но - затянули, затянули. Явно затянули. Вон и юбиляр подутомился. Откинулся на кресле, склонив голову к плечу и вытянув ноги. Уголок воротничка загнулся поверх пиджака, торчит кверху - что за воротнички у бати, вечно загибаются? Митя поправит, а через пять минут глядь - снова торчит. Или шея у бати такая? Да ведь Митя и сам в юности мучался: обязательно воротник у него поверх пиджака топорщился. У всех гладко лежит, как на картинке, - а у Мити топорщится. Хоть плачь. Уж как он их утюжил - все равно торчали. А потом, попозже - перестали торчать. (Это уже когда отделился, уехал.) Лежали как положено. Как у людей. Черт его знает почему. Правда, рубашки он покупал с большой строгостью: прежде всего на воротник смотрел. Много лет уж, как из памяти эти мучения выветрились. Приезжая, то и дело запихивал бате воротничок под пиджак - и ни разу не вспомнил, как сам когда-то мучался. (А сейчас почему-то вспомнил. К чему бы это?) А батя и до сих пор мучается, странно. Нет, батя не мучается - просто не замечает, плевать ему на воротнички. Поправлять не мешает, даже, видно, приятно ему, но если Митя начнет: «Что за рубашки ты, батя, покупаешь?..» - тут же прервет: «Отчепись!» - и рукой нетерпеливо махнет...
     Митя испугался: показалось - заснет сейчас батя. А может, уже заснул? Очки бликуют, глаза плохо видны - то ли в пол смотрят, то ли закрыты. Сидит - точь-в-точь как дома перед телевизором. Посмотрит - поспит, посмотрит - поспит... Так хорошо все шло. Завидовал, в носу даже щекотало. Неважно - чт говорили, ничего оригинального, - но как! Любят батю. Да - вот ему такой юбилей никто не устроит. Доживи он даже до ста. Дожить - мало. Надо еще на одном месте просидеть полсотни лет, как батя. А он что? Летун, два-три года - и до свиданья. От силы - четыре...
     Поднялся тот, кто вел - главный инженер, кажется. Значит, закругляться будут. Слава Богу. А то батю жалко. Митя выдохнул воздух, переменил позу, сел поудобнее - снял напряжение. Осторожно пошевелил затекшей ногой. Нет, это не главный инженер, это сам пан директор. Вон как важно оглядывает зал, а на батю смотрит ласково. С высоты своей круглопузой фигуры. Это пока батя сидит, можешь на него сверху смотреть. Когда батя стоит, вряд ли тебе это удается, пан директор. Батя худой и длинный, как жердь. И Митя такой же: в батю. Ах ты, батя, батенька... Так спишь ты или нет? Сам пан директор говорит. Или это все-таки не директор? Когда шли, Митя категорически запретил знакомить, представлять его. «Я тихонько зайду, последним, с краешку сяду». Батя обожает представлять его, гордится. А Митя - не переваривает. Со многим мирится, а тут - тверд: не представлять, не знакомить. Раньше - терпел, но всегда это его раздражало. Смешно, конечно, глупо - раздражаться, сейчас-то мы мудрее - но все равно: лучше без этого цирка. «Мой сын! В театре работает!» - «О! (Почтительное удивление.) Артист?» - «Режиссер!» (Пауза. Замешательство. Потом - глубокомысленно): «У-гу, ясно...» - И видно: ни хрена не ясно. Одна (образованная) как-то сказала: «Ага! Режиссер! Тот, что с палочкой - вот так?..» - и показала - как. Батя смутился: «Нет, нет, с палочкой - это дирижер». А то - еще хуже: «В театре? В каком? Где?» И Митя, проклиная любопытного болвана, криво усмехаясь, называл очередную свою обитель - и по глазам болвана ясно было, что он о таком городе и не слыхал никогда. В самом деле - кто обязан знать, что есть на свете такой город... ну, скажем, Хацапетовка? - «А... ага... есть такой город?.. Так-так...» - Так, растак и разэтак. Сейчас, правда, и назвать бы не стыдно - да разве в названиях дело? Разве могут они знать, понять - чт за названием? Что не в городе суть. Что в любой дыре может оказаться домик с кулисами, в который хозяином приезжает он, Митя, и подымается ветер, свежий ветер творчества... (тут Митя поморщился: не любил он это словечко употреблять, вслух ни за что не произнес бы - ну да ладно) ...и вздуваются кулисы парусами, отряхивая многолетнюю пыль, и превращается домик в корабль, а дыра - в оазис, в столицу, в Париж, в черта и дьявола, и тянутся к ним в кубрик на огонек самые интересные людишки городка, молодые и старые, и среди дрязг, склок, вони закулисья - высекаются, высекаются все же сумасбродные искры святаго искусства... Нет, этого толком не знают даже его родимые родители, где уж понять чужим людям с батиного заводишка...
     Что там происходит? Митя выгнул шею, чтоб лучше видеть. Батя в кресле повернулся, оживился. Маленький переполох. Кто-то рвется на эстрадку, а его не пускают. Не запланировано. И все же - прорвался, вцепился в трибуну. С лицом простодушным и золотушным. Не лицо - клоунская маска, все преувеличено, как на карикатуре: нос - огромный, утиный; рот - до ушей, когда улыбается - сходится на затылке; уши - лопухами, торчат перпендикулярно впалым щекам. На лоб кольцами падает спутанная шевелюра, скрашивает уродство лица. И вдруг всплыло: «Гусаров». Конечно - это Гусаров, Василь Иваныч, слесарь-водопроводчик - расплывчатый персонаж из туманного детства. Он ходил по заводским домам, с неизменным ящичком, молчаливый и хмурый. Мальчишки его боялись, хотя он не обращал на них внимания. Боялись, потому что беспощадно задразнивали его сына - Ваньку-Губошлепа. И тот иногда грозился: «Пахану скажу - он вам башки поотвертывает». Безобидного Ваньку, до смешного походившего на отца нелепым лицом, во дворе считали дурачком: уж больно улыбчив (в отличие от родителя) и ни капли злости - разве не дурачок? Дразнили его и Гусаром, но как только появился в этом дворе Митя (в конце войны), Гусар быстренько превратился в Гусака. Хотя иногда в Мите шевелилась симпатия к добряку Ивану. И кретинами же они были!.. Но почему вечно угрюмый Василь Иваныч сейчас, рядом с трибуной, улыбается во весь огромный рот? И в зале смеются. Что это он такое говорит - вот чудак! - что подарки давно перестали подносить, а только болтают одно и то же (батя вдруг громко расхохотался, запрокинув голову - так он смеется только дома), и потому решил он выскочить с подарочком, от ребят, слесарей, а то думал тихо вручить опосля, сам вытачивал, Борис Григорьевич над ними всегда шехствуеть, и никто, как он, не подскажеть, если где система иха забарахлить, - вот ребята и постарались - за нами не заржвееть - пусть Борис Григорьевич пользуется, эта штука навечно, и нехай живеть столько же... Под общий хохот Гусаров брякнул на столик причудливой формы кран из нержавейки. Кто-то выкрикнул дурашливо: «Где металл уворовал?» Гусаров испуганно покосился на директора, в зале опять дружно заржали, но директор (или кто он там) замахал рукой и быстро подвел черту.
     Митя слишком поздно понял, что допустил ошибку, решив подождать отца на месте: все густой толпой медленно протискивались по узкому проходу, пялили глаза на чужака. Митя вспотел под этими взглядами и, словно парализованный, уже не мог встать со стула, втесаться в толпу и протолкнуться в коридор... И вдруг, совсем рядом, Гусаров, распустив губы в добродушной ухмылке, сунул дощечкой ладонь: «Здорово, Митька!» Митя вскочил, сконфузившись, будто ему снова - двенадцать, не больше, обалдело протянул руку - тот сжал, как в тисках, ладонь жесткая, шершавая, сухая, - сразу отпустил, Митя не успел ответить пожатием, растерянно молчал. На них глазели. Гусаров секунду постоял, не дождавшись ничего, хмыкнул, шлепнул губой - до чего же знакомо! - и прошел дальше.
     Митя нес «подношения», Борис Григорьевич семенил рядом, бережно прижимая к груди газетный сверток. Как всегда, ссутулился, вытянул вперед шею. Возбужденно что-то рассказывал, похохатывая. Митя не очень вслушивался - разболтался старичок - думал о своем. Шустро ходит батя, почти бежит, не угонишься - тьфу-тьфу: семьдесят лет! Но сильно исхудал за последний год, говорлив стал - и забывчив: одно и то же по сто раз сообщает. Раньше такого не бывало, вообще-то - молчун батя. Суетливость появилась в нем. Волосенки поредели, макушка просвечивает - а вот лысины нет, молодец батя. Праведник. Митя машинально потрогал свой голый затылок - давнее приобретение. Переложил из руки в руку связку коробок - и вовремя: отец сильно споткнулся, едва успел Митя подхватить свободной рукой, удержал.
     - Да не беги ты так! Чуть не гепнулся! - прикрикнул, смягчая шутливым словом резкий тон.
     - Мамочка дома ждет, - смущенно пробормотал отец и развернул газетный сверток. - Это мамочке подарок! Ей такие штуки нравятся. - Любуясь, повертел перед глазами сияющий кран. - В кухню поставим.
     - Под ноги смотри, - буркнул Митя.
     - Золотые руки у Гусарова! И вообще - замечательный человек!
     - Что же в нем такого замечательного? По-моему, у него лицо дебила, - не удержался Митя. И зря: батя, конечно, рассердился:
     - Чепуху говоришь! Иван Васильич - от-тличный работник! - (Митя усмехнулся - это у бати высшая похвала.) - Пользуется на заводе огромным уважением! От-тличный и безотказный!..
     Ну, пошел батя, зря его Митя зацепил. Помолчать бы. Но Митя уже не мог «помолчать».
     - Если он у вас такой сверхуважаемый, так ты хоть имя-отчество не путай!
     Борис Григорьевич остановился.
     - Иван Васильич. А я как сказал?
     - Так и сказал. А насколько я помню, он всю жизнь был Василием Ивановичем!
     Борис Григорьевич посмотрел на Митю и фыркнул.
     - Чепуха! Василий Иваныч уже года три на пенсии, тоже был от-тличный работник! А это - сын его, по отцовской части пошел. Он и в техникуме у меня пытался учиться... Науки, правда, трудно ему даются, что есть то есть. Бросил и в слесаря вернулся. Но слесарь - золотой! Пошли, чего мы стоим. Мамочка заждалась.
     Они двинулись быстро, и только на ходу отхлынула у Мити кровь от лица. Вот болван! Как же не сообразил? Тому уж за семьдесят сейчас, а этот-то - за сорок, как папаша его тогда, тридцать лет назад! Но до чего похож - только улыбчивый, таким и остался, добряк, безобидный Гусак. Потому и подошел - а чего ж не подойти к старому корешу, и узнал ведь сразу, надо же!.. Ну и хорошо, что так вышло - а то бы он обязательно ляпнул в ответ: «Здорово, Гусачок!» - а какой тот Гусачок - уже Иван Васильич! Грозный царь, умора... И вообще: пошли бы вопросы-расспросы - к чертям! Не хочет он туда, обратно, в пыльное детство. Даже со школьными друзьями закадычными не видится, когда приезжает. Даже не звонит. А чего звонить, лучше уж не разрушать, пусть остается в душе заповедным уголком - ведь как дружили, какие деньки-ночки были, эти теперь так не умеют... Первые годы, когда приезжал - обязательно встречался, обходил дома по порядку, аккуратненько, а уж к Мишке - непременно, и не раз. Мать обижалась: всего-то на неделю пожалует - и уходит каждый день. А однажды - после четырехлетней паузы - приехал... и не пошел. Ни к кому. Даже к Михаилу. (И Алеша тогда в город уже вернулся...) Почему? Не знает, не знает он, почему. Может, случайно. Некогда было... И повелось: приезжает - и не объявляется. Надумает позвонить - и вдруг такая апатия... А потом и думать перестал. Это уж лет десять, выходит, не видел их. Нет, больше. Зато старички меньше обижаются - да только ради них и заезжает сюда, ненавидит он этот город (отчий край - отчим-край), и сидит, приехав, дома: никуда, ни к кому. Старается не реже (но, пожалуй, и не чаще), чем раз в два года бывать, старички все же, одинокие - надо жалеть. И нынче - если б не юбилей этот, не заехал бы: прошлой осенью гостил. Но уж очень слезно просила мать, в каждом письме. (Батя - тот никогда ни о чем не просит.) Да какой это юбилей? На настоящем-то Митя не был - десять лет назад, когда провожали батю на пенсию, торжественно, всем заводом. А сейчас - так, собрались отделом, ну еще из механического. И завод-то - шараш-контора, забытая Богом и начальством. Не надо только эту тему перед батей развивать - зачем обижать? Стал учиться Митя сдерживать злой язычок - да нет-нет и сорвется. Уж больно жалок заводишко батин, досадно даже... Провожали тогда главного механика, а через месяц (или сколько там?) вернули обратно - начальником техотдела, в котором начинал батя мальчишкой, чертежником, кажется, - и кем только не был за полвека на этом заводике (ну - и что?!)... Во всех тонкостях разбирается Митя - из своего театрального далека - поневоле: любит батя о заводе рассказывать подробно, многократно, и мать в этом не отстает. Немалый искус для Мити во время приездов: слушать о заводских делах, удерживая в скулах зевоту. Зато уезжает с приятным сознанием исполненного долга. И всегда рвется - скорее, скорее - дальше, в отпуск, к морю, поразмышлять на свободе, в публичном одиночестве, или покрутиться в бестолковых, легких, бурных, ни к чему не обязывающих компаниях и флиртах. Должна быть разрядка! Что у них здесь за страсти - вокруг мотка бечевки?.. Если же не в отпуск - то обратно, к себе. В отъезде, особенно здесь, дома (дома?..), в тихой пристани, с трудом унимает Митя дрожь нетерпения и беспокойства: там, далеко, брошен корабль, и несет его сейчас по бурному морю, а капитанский мостик - пустует, без Мити, Бог знает, что там может случиться, и чешутся руки у Мити - хочется снова туда, крепко ухватить вырывающийся штурвал, сцепив зубы вести корабль - между рифами, подавляя вспыхивающие бунты лихой команды...
     Митя тихонько хмыкнул: ничего себе, развел романтику. Искоса глянул на отца: тот шел молча, глядя под ноги - послушался его совета!.. Но, что ни говори - там борьба, творчество (опять это словечко!..), страсти, интриги, нервы, работа на износ, дома только спит (да где он, «дом»?!) Дело, поглотившее давно, с потрохами, дело жизни, и корабль-то построен, можно сказать, его руками, перестроен из дырявой неповоротливой баржи. Вот и сейчас - не в отпуск Митя спешит отсюда, а обратно, проживет нынче без отпуска: съедется через пару дней группа ребят новых - зелень, но еще живые! - и к открытию, пока все гуляют, собьет он с ними новый спектакль (чтоб старичье утерлось, а то зазнались малость, поуспокоились), уже бродит в голове кое-что, узлами ребят завяжет, пусть шевелятся, пусть знают - куда, к кому попали! Сибирь, новый край, страна молодых - это вам не Центр замшелый, не засиженный мухами сытый Юг... Четвертый день здесь Митя - и уже томится бездельем, копится раздражение, - но завтра, слава Богу...
     - Ты о чем так задумался? - вдруг спросил отец. Подходили к дому.
     - Да... не знаю, - соврал Митя.
     - Скучаешь ты с нами. - Борис Григорьевич продолжал смотреть под ноги. - Ты хоть мамочке виду не подавай...
     - Что ты, батя! - Митя легонько похлопал отца по плечу. Сердце защемило... Тьфу ты, черт!..
     Мать стояла на балконе, грузно опершись о перила в узком просвете между зелеными ящиками, из которых тянулся по бечевкам (с завода!) чахленький душистый горошек. Переговаривалась со старухами - те восседали на скамье у подъезда. Заметила идущих - слабо помахала рукой, засуетилась, пошла в комнаты - торопясь, но все равно медленно, тяжело передвигаясь. Батя засветился, тоже помахал рукой (и Митя помахал), прибавил шагу. Озабоченно помрачнел, вздохнул:
     - Совсем мамочка выходить перестала, уговорить не могу - двигается с трудом. Вот только что летом на балконе сидит. Не стоит - сидит.
     Но Митя привык: не первый уж год не выходит мать из дому. А если, бывало, и вытащит ее, приехав, - едва дошагает она до скверика за углом, очень-очень медленно, с сильной одышкой, с частыми остановками. Поддерживая мать под руку, дожидаясь, пока та отдышится, Митя нетерпеливо переступает с ноги на ногу. И так через каждые десять шагов. Перестал Митя вытаскивать ее на прогулки - труднее с каждым годом уговаривать. Казалось Мите - сколько себя помнит: вечно мать стонет, охает, тысячи болячек не отпускают ее постоянно. Не то чтобы притворяется, нет - но сильно преувеличивает, слишком много значения придает, чересчур прислушивается, это уж факт: мнительность. Вот батя - никогда не жалуется. Любую боль на ногах перетерпит, утаит - чтоб мамочку не волновать. Разве что совсем уж свалится - но и тогда: не охает, не брюзжит - улыбается, шутит. А ведь невезучий: вечно его режут - то аппендикс, то грыжу, то почку чуть не вырезали: подержали-подержали в больнице - помиловали, отпустили целым. Вроде, ничего, жить можно. Батя всегда говорит: «Ничего, жить можно» - и рукой машет. Будто отмахивается нетерпеливо - от житейских осложнений, от всякой «чепухи». «Чепуха!» - любимое выражение у бати. Все, что непонятно, что сбивает, выбивает из колеи накатанной, - «чепуха!» И - взмах рукой: «Отстаньте!» А колея у него - работа. С головой погружен в свои дела, в свой заводишко, и дома - вечерами или рано утром, до работы, - подолгу сидит над чертежной доской, чиркает на листочках эскизики, скрипит логарифмической линейкой. Когда ему о болячках думать? И про аденому свою сказал: «Чепуха!» А чуть не зарезали его на этой «чепухе». Но об этом лучше не вспоминать... У матери - слишком много времени свободного, почти и не служила всю жизнь, только во время войны, а после - опять дома засела... (Ах ты, свинья! А дома у нее мало хлопот было? Кто дом-то вел?.. Ну, это... да...)  Помоложе была - в заводскую самодеятельность ходила, пела... (А голос-то какой был, красивый, сильный... Только... только...) ...А потом - куда уж, - и тоскливо же ей, верно, бывало!.. бывает... Митя вдруг окинул мигом - каким-то единым всепроникающим взглядом - жизнь материнскую в ее пустынной протяженности, и снова кольнуло в сердце, как минуту назад: почудились ему обманутые ожидания, несбывшиеся надежды, невзгоды, холод и сумерки... Последнее время завелась у Мити рядом с сердцем зверушка - маленькая, но вредная: нет-нет да укусит легонько, особенно в этот приезд - и вообще-то она только здесь просыпается, «дома» (давно уж в кавычки взято слово, еще до того как уехал в свою отдельную жизнь). Укусит - и будто на всем бегу вынужден Митя остановиться, замереть, прислушаться, затаив дыхание: не стало бы больней! Но Мите некогда: бежать надо, успевать - вперед, вперед, забот полон рот, не до укусов ему, все это - расслабляет, и волей подавляет Митя зверушку, зажимает, знать он ее не желает. Мысль подчиняется Мите - улетает далеко, за тысячи верст, в холодный грязноватый город, в старый дом с облупившимися колоннами, его дом, где проводит он десять (пятнадцать, двадцать пять!) часов в сутки, столько, сколько потребует дело, ведь не служит - живет в этом доме, где бурлит шумный водоворот, где полно врагов-заушателей и друзей (предателей). И улетев туда мыслью, ощущает Митя мгновенно, как уходит расслабленность, напрягаются мышцы, становится упругим, легким тело, кровь гудит в жилах - и дрожь, дрожь энергии внутри, непонятно где - в груди, в плечах, - нет, это не дрожь, это вибрация мощного двигателя (в сотню человечьих сил), взвывающего на холостом ходу и взывающего: нагрузки, нагрузки!..
     Митя оборвал себя - раскачался в другую сторону, а еще рано: еще сутки - здесь. Как унять зуд и гуд нетерпения, дрожь хмельного нетерпения - в бой? (Там всегда - бой, скучать не дают. Прекрасно!..) Чертыхнулся и вытряхнул (вычертыхнул!) из головы все разом: пусть просвежится череп сквознячком, полезно. Ближайшая задача - устроить веселый ужин.
     Борис Григорьевич задержался возле старух - Митя проскочил, маханул два пролета - через ступеньку! - и перед дверью повел носом: что-то у мамочки сгорело. Позвонил и тут же толкнул дверь - конечно, не заперто.
     - Да я открыла уже! - Из кухни вместе с чадом несся жалобный голос. - Что ж так долго, безобразие! Я три раза котлеты грела, а теперь вот сгорели. На балкон вышла и заговорилась. Все вас высматривала. А где же папка?
     - Ма, пойди сядь, иди, иди, я все тут доделаю, - Митя пытался вывести растерянную мать из кухни, но та сопротивлялась, упорно отскребала котлеты от сковороды (ох, как руки у нее трясутся!)
     - Нет-нет, я сама, думаешь, я не могу, ты уедешь - кто будет все делать, нельзя мне отвыкать. Да где же папка? Еще куда-то помчался?! Вот несчастье, работа эта! - вскрикнула мать и швырнула нож на стол.
     - Да идет он, со старухами остановился на минуту...
     - Господи, совсем изнервничалась я, Митечка, - всегда жду, жду...
     - Да ладно, ма, будет тебе... Вот он! - В коридоре хлопнула дверь. - Идем отсюда, брось ты эти котлеты, успеется, идем подарки рассматривать!
     Митя решительно выключил газ и, приобняв, потащил мать из кухни. В коридоре сияющий Борис Григорьевич, уже переобувшийся, в шлепанцах, налетел на Марию Ефимовну, нежно обхватил за обширную талию:
     - Мамочка, наша мамочка... - и повел в комнату.
     Мать шутливо отбивалась:
     - Ну, Боба, Боба... ой, да перестань!.. Ф-фу!.. Дайте же сесть... Ох!.. - тяжело опустилась на диван, держась за сердце, глубоко вздохнула. - Ну тебя, лучше бы пришли пораньше. Ведь голодные, идемте сразу есть... Не развязывай, Митька! - прикрикнула капризно.
     Но Митя уже открывал коробку.
     - Нет-нет, не голодные мы...
     - Что, вас там кормили? А я голодная, - по-детски захныкала мать, - вас все ждала, и ни крошки в рот...
     - Сейчас, сейчас, ма, - Митя вытащил из коробки кинокамеру. - Видала? Знают, что бате дарить!
     - Еще бы не знали, они его пятьдесят лет уж знают. Боба, хорошая это, дорогая?
     - Хорошая, хорошая, плохую не подарят... - Борис Григорьевич разглядывал не камеру, а кожаный футляр. - Тут главное вот что! Читай, мамочка! Это - от отдела!
     Он поднес к ее глазам футляр с остроугольной сверкающей пластинкой. Мать прочитала - с умилением в голосе:
     - «Дорогому Борису Григорьевичу, руководителю, другу и учителю в день семидесятилетия от благодарных сотрудников и учеников». Молодцы! Видишь, Митечка, как папку на заводе любят?
     - Вижу, вижу... Почему они, батя, вождем тебя не обозвали?
     Митя постарался, чтобы это прозвучало как можно мягче. Но все равно мать ахнула и покачала головой, а батя сердито фыркнул:
     - Чепуху городишь! Они почти все у меня в техникуме учились. Да не почти - все-все! Теперь из старичков в отделе один Гуцало остался.
     - Знаешь - папка ведь много лет в техникуме преподавал, при заводе у них, в вечернем...
     - Да знаю, знаю - конечно, знаю!
    - Чт ты у них преподавал, Боба? Никак не запомню...
     - Правила хорошего тона! - хихикнул Митя.
     - Не осли! - оборвала мать. - И как они все любили папку! Простые рабочие, от станка...
     - И от сохи... - тихо добавил Митя.
     Мать вздохнула и умолкла, но отец не услышал - или не пожелал услышать - и мирно уточнил:
     - Много и молоденьких было, школьников вчерашних.
     А Митю несло:
     И в благодарность они забили вашу квартиру часами всех марок! - Он дурашливо повел рукой: часы висели по стенам, стояли на телевизоре, на полке среди книжек, даже на подоконнике - те уже давно не шли, старые, послевоенные («танковые», как их называли), но батя не выбрасывал. - Раз, два, три, четыре, пять. Да еще в спальне! Почему ты у них фантазию не развивал?
     Батя вдруг погрустнел и добродушно буркнул:
     - А, насмешник ты. Молодой еще...
     - Ну какой же я молодой, батя! Да ты не обижайся, я ведь шучу... - Митя заглянул во вторую коробку и расхохотался.
     - Ты чего? - испуганно всполошилась мать.
     - Смотрите! Еще одни! - Митя вытащил из коробки большие каминные часы.
     Мария Ефимовна засмеялась, охая и закашливаясь. Борис Григорьевич конфузливо улыбнулся.
     - Дай сюда! Это ты от зависти насмехаешься! Читай, что написано: «Уважаемому Борису Григорьевичу, почетному слесарю, токарю, фрезеровщику - от механического цеха». 
Слыхал? Тебе такое писали когда-нибудь?
     - Такое - не писали, - усмехнулся Митя. - А ты, батя, умеешь и на токарном, и на фрезерном?
     - Когда-то умел, а как же. Все прошел. Теперь руки дрожат, напильник не удержу. Карандаш - и то кое-как...
     - Ну уж, «кое-как», не прибедняйся, батя... Вот у тебя, ма, и правда руки жутко дрожать стали, смотреть не могу. И как ты все делаешь, по дому?
     - А кто ж будет делать? Пока ползаю - надо, да только ползаю уже с трудом, больше лежу, трудно ходить, на ногах стоять...
     - И зря ты, ма, - уверенно, не давая себя разжалобить, заявил Митя, - зря лежишь много. Надо двигаться, двигаться больше, а то ослабнешь совсем. - Почувствовал фальшь опрощенного словечка, поморщился: чего это он?..
     Мать, будто не слышала, - вздохнув, продолжала:
     - Спасибо Оксане Иванове, добрая женщина, приходит, помогает - убрать, постирать иногда. Я уже не в силах. Ну, плач ей немножко...
     - Ты, ма, не жалей денег - пусть она приходит почаще! - мигом ухватился Митя за «Оксану Ивановну»: какое-то облегчение в этом ощутил - для себя. Напористо добавил: - Пусть она побольше делает, тебе уже нельзя ничего. Плати, не жалей, здоровье дороже.
     - Да где же ей чаще? У нее семья, дети, внуки - свой дом... Да и мы не Ротшильды.
     Мать кряхтя и охая сползла с дивана, пошла, колыхаясь и переваливаясь, в кухню. Батя возился с коробками за своим столом - пристраивал, распихивал. Митя, помедлив, пошел вслед за матерью. Ему, действительно, невмоготу было смотреть, как мать хозяйничает, - ее слабость, беспомощность угнетали его. Руки у матери не дрожат - трясутся, раскачиваются, размашисто, крупно, ходуном ходят, как говорится. Вода из чашки наполовину расплескивается, мать все роняет, обливается, обжигается. Непонятно - как она ухитряется все же кормить батю? Да еще соблюдать диету: «это папке нельзя... вот это ему хорошо... это папке полезно...»
     - Тебе помочь, ма?
     - Нет, нет, Митечка... Вот - отнеси посуду на стол.
     - Как - ты хочешь в комнате? А почему не в кухне, как всегда?
     - Что же ты такое говоришь, все же у папки - семьдесят лет...
     Митя взял из сушки тарелку, оглядел внимательно - сунул под кран.
     - Чем бы обвязаться, фартучка нет?
     - Неужели грязная? - ахнула мать.
     - Есть немножко...
     - Не может быть! Плохо я вижу, совсем плохо... и руки плохие...
     - Да ладно, ма, чего ты оправдываешься...
     Понятно - чего. Заметила, должно быть, брезгливость на его физиономии. В первый день приезда каждый раз заново поражала Митю грязь в кухне, садился на табурет с опаской, с оглядкой брал чашку, ложку... И каждый раз давал себе слово: убить день - перемыть все в кухне, и саму кухню, как следует, придирчиво. Но так и не доходили руки, страшно было начинать: за кухней неотвратимо последовали бы ванная, туалет, вся квартира запущенная - Оксана Ивановна, видать, не часто захаживала - тут уж одним днем не обойдешься. А куда ему эти дни, на что? Ведь не шастал, как первые годы, по друзьям-приятелям. Сидел «дома» - дни проходили в разговорах, в болтании по комнатам, листал старые пропыленные книжки, знакомые с детских лет, сидел со старичками перед телевизором, развлекая себя злыми комментариями...
     - Митька, не надо эту, давай посуду из шкафа - знаешь, в коридоре? Давай, давай!
     - Да зачем такая торжественность? День-то у бати давно прошел!
     - Все ж таки, все ж таки... Тебя ведь не было, а сегодня - ты с нами... Мне так хочется. Ну, если тебе трудно, так я сама! - С внезапным (таким знакомым) раздражением мать грохнула ножик на стол, тяжело охнув, откинулась к стене - она работала сидя - и закрыла глаза, опустив руки вниз. 
     - Устают быстро, - пожаловалась, слабо пошевелив пальцами. - Ох, Митенька, не сама по себе старость тяжела - беспомощность убивает!..
     Снова проснулась зверушка, укусила. Митя растерянно стоял посреди неуютной кухни, без движения, молча, - что-то надо было сказать, но что - он не знал, и от этого жалость переходила в смутную тоскливую досаду - на кого, на что? - может быть, на себя, на эту «дурацкую жизнь»... Завтра он уезжает - пронеслось в голове, и сразу прошла скованность, плечам стало легко - Митя подошел к матери, присел рядом на корточки:
     - Ну что ты, ма, не надо... - И чтобы что-нибудь сказать: - А почему ты никого не позвала?
     - Родичей? Вот еще! На неделю приезжаешь - а они тут будут... отнимать тебя у меня... Разговоры всякие. Хочу, чтобы мы - одни с тобой! Я им даже не сказала...
     Митя засмеялся и покачал головой.
     - Ну, ма...
     Однако - стоп: почему «на неделю»? Но решил промолчать.
     - Да и трудно мне стало гостей принимать - готовить что-то, печь. Не могу уже - и горит у меня все, видишь... Вот Шура в субботу к себе зовет, и все наши там будут...
     - Тогда зря ты вообще сегодня затеяла, - поспешно перебил Митя, упорно оттягивая - предстоящий очевидно и неизбежно - крупный разговор о субботе. - Что - еще и салат?.. Зачем? На ночь глядя!
     - Глупости говоришь! - (Ну вот: у бати - «чепуха», у нее - «глупости», а интонация одна!) - Все равно ведь кушать надо, и на утро будет - котлеты вон сгорели наполовину. Ладно, давай, давай, шевелись! А то папка уже голодный, заждался!
     Митя пошел в комнату очистить стол - вечно он завален газетами, журнальчиками, шкатулками с шитьем, всякой ерундой. Вещи валяются повсюду - на стульях, на диване, на подоконнике. Еще сильнее раздражали многочисленные занавесочки, покрывала - тряпочки, тряпочки - из этого тряпочного бедлама он сбежал двадцать лет назад, навсегда.
     В шкафу вся посуда, конечно, оказалась в пыли, и Митя сначала таскал ее в кухню, ополаскивать, потом на стол. Бати что-то не видно, не слышно - Митя заглянул во вторую комнатушку, где стояли две дряхлые кровати - в нос ударил запах пыли, залежавшихся половичков, зависевшихся гардин... Не проветривают: мать боится сквозняка - так и задохнуться можно. Батя спал, вытянувшись на спине, похрапывая, очки съехали с одного уха, газета сползла на пол. Ухмыльнувшись, Митя на цыпочках отошел - но уже шла из кухни мать, неся миску с салатом:
     - Где папка? Спит, небось? - (До чего же ужасно у нее руки трясутся, как только салатница не выскальзывает, салат вот-вот посыплется.) - Буди, буди, хватит ему... Боба!
     Батя всхрапнул, заскрипели пружины, послышалось кряхтенье.
     - Митечка, котлетки принеси из кухни, и вилки. И соль, соль!
     Мария Ефимовна раскладывала салат на тарелки, просыпая на скатерть. Приглаживая седенький чубчик, из спальни появился Борис Григорьевич. Смачно чихнул.
     - Ты не заболеваешь, Боба? - вскинулась Мария Ефимовна.
     - Чепуха! Пылинка в нос попала, черт ее... - Засунул палец в нос, энергично потряс, фыркнул. Потом приобнял Марию Ефимовну, подойдя сзади, слегка затормошил. - Ах ты моя пушечка-пампушечка...
     - Да ты что, ты что, с ума сошел, - Мария Ефимовна посмеивалась, не сопротивляясь, но вдруг резко вскрикнула: - Ой! Перестань, Боба! Ох... ох... сердце, дышать не могу... - Села, держась левой рукой за грудь, правую прижав ко лбу. - Сейчас, отдышусь... Ну тебя... Решил меня сегодня угробить, что ли...
     Борис Григорьевич побежал к аптечке. Митя из кухни все слышал, хорошо представлял, что происходит в комнате. Знакомо. Внес тарелку с полусгоревшими котлетами, маслянку, вилки, ножи - все навалил на пластмассовый выцветший поднос. Мать сидела, тяжело откинувшись на спинку стула, с прикрытыми глазами. Торопливо подсеменил батя с каплями.
     - Что тут у вас? - Митя вспомнил, что привез шампанское - из головы вон! - Собирались напиться, а вы тут валерьанкой наливаетесь! Ма!
     - Ничего, ничего, Митечка.
     Мать запила капли, зубы постукивали о чашку в нетвердой руке. Тяжело выдохнула, закатив глаза:
     - О-ох!.. Папка у тебя до сих пор как мальчишка, чуть меня не растряс. А мне сегодня весь день нехорошо, волнуюсь и волнуюсь...
     - Ну что-т-ты все волнуешься! Ах ты беда какая! - Батя досадливо хлопнул руками по бедрам - точь-в-точь как петух крыльями. Хоть бы сегодня, действительно, удержалась, поберегла себя... и батю тоже.
     - Ладно, ладно, садись, именинник. - Митя посмотрел фужер на свет: грязноватые, конечно... ну да черт с ним, сколько можно готовиться. - Сейчас будет выстрел! Или, может, тихо открыть?
     - Давай, стреляй! - Батя молодец.
     - Только осторожней, Митечка, не облейся. И в лампочку не попади.
     - Все будет о-кэй, ма!
     - Я именинник месяц назад был, - вдруг запоздало буркнул батя. - Вот тогда надо было приезжать! Мамочка такой шик устроила! Даже «наполеон» испекла!
     - Тетя Шура помогала, самой бы ни за что не управиться, свалилась бы. Она еще из дому два салата готовых привезла. Вот хозяйка замечательная - и на здоровье пока не жалуется...
     Не любил когда-то Митя эту Шуру, дядя Илья женился поздно, и казалась она Мите чужой в их семейном клане. И сейчас недолюбливал, хотя сам толком не знал - за что, да и не хотелось задумываться. Что-то неприятное всплывало каждый раз при ее имени, смутное, неясное ощущение - будто занял у нее сто рублей и не помнит: вернул или нет. Глупости это, конечно, не занимал у нее Митя никогда никаких денег - и не желал копаться в этом - зачем? - но к Илье никогда не ходил и не любил, когда она здесь бывала... Незачем, незачем сосредотачиваться.
     - Да ведь она, ма, младше тебя лет на десять? - Митя приспустил газ, чтоб не выплеснуть с пробкой вино.
     - На восемь. А Илья старше папки нашего! И за что ему так повезло с Шурой?
     - Повезло и повезло - тебе жалко? Все равно мне больше всех повезло! - Батя игриво тронул мать за тройной подбородок.
     Но мать недовольно отвела его руку:
     - Ну, что тебе повезло, неудивительно - ты заслужил, ты у них самый умный был...
     - Почему - был? - дурашливо вставил Митя.
     - А Илюшка-то, - мать не дает сбить себя с толку, - Илюшка-то - болван болваном! Дурак несусветный!
     Батя помрачнел и насупился.
     - Не люблю, когда ты начинаешь поносить моих братьев...
     - Тем более при детях! - расхохотался Митя. Боже, как все знакомо, наизусть известно.
     Мать повернулась к Мите.
     - А ведь Илья за мной ухаживал, а я вот взяла и за папку вышла. Ты знаешь об этом?
     - Да знаю, знаю! - Митя развеселился. - С детства слышал!
     - Не ковыряй вилкой скатерть, Боба! А ты, ребеночек, не скаль зубы! - Мать вдруг нахмурилась. - Лучше приехал бы к отцу на день рождения, все ж таки семьдесят не каждый день...
     Начинается.
     - Это - точно. Но я ведь никак не мог, ма, я ж писал: конец сезона, гастроли сложные, никак я не мог все бросить. Такие дела.
     - Развалились бы они без тебя!
     - Да, развалились бы!
     - Значит, не годятся никуда!..
     - Да оставь ты его, мамочка! - примирительно вмешался Борис Григорьевич. - Не мог - значит на мог, работа - прежде всего! - (Вот это батя понимает.) - Сейчас прискакал - и то хорошо, и давай радоваться.
     Мать проглотила еще какие-то слова, тяжело вздохнула.
     - Огонь! - крикнул Митя и выпустил пробку в потолок. Самое время.
     Мать, конечно, вздрогнула и схватилась за сердце.
     - О Господи! Ненормальный, испугал. Разве ж можно так?
     - Да я же предупредил: «огонь!»
     - Шалопай! - пробурчал отец. - Хватит, хватит мне - к-куда ты льешь!
     Себе Митя налил доверху, подождав, пока осядет пена.
     - Ну, батя, за тебя! Чтоб ты еще столько жил и даже больше!
     Мать скептически вздохнула, а батя махнул рукой - зачем, мол, мне столько... Митя выпил залпом. Знал, что остальное из бутылки придется прикончить самому, старики больше ни за что не захотят. Мать лишь пригубила, и батя вон уже морщит нос, фыркает от пузырьков: «ф-фу, кислятина!» И хорошо: оставлять не к чему, некому, а слегка клюкнуть сейчас очень кстати - расслабиться, обрести легкость, свободу, сбросить скованность, которая угнетает все больше, растворить копящийся неприятный осадок - накипь раздражения, скуки, даже тоски. Все правильно: четвертый день «дома». Всегда так: сгущается воздух на четвертый-пятый день, и уже нестерпимо хочется уехать, вырваться из душной убогой квартирки - и недели не выдерживает в равновесии, начинает огрызаться, взбрыкивать, как ни удерживается - не успевает схватить себя за руку. Вот и сейчас: подкатило, уже на пределе, держится только ради «юбилея». А ведь едет всегда с нетерпением - не так, как много лет назад, впервые после бегства, со страхом и неохотой. Два года (или три?) не показывался, и не тянуло вовсе, еще свежи были в памяти баталии - но взмолилась в письмах мать. Батя - тот сдержанно намекал, читалась между строк обида, боль - очень скупо, но, пожалуй, именно батины приписки сломили сопротивление: решился - привез показать старикам Веру. Да какие «старики»? Вполне бодрыми еще были, даже мать - не сравнить, не сравнить... На три дня - дольше не отважился, проездом, в Крым (запоздалое свадебное путешествие). А оказалось - намного проще, чем ожидал: и батя, и мать заметно сдали, старые распри стерлись, отношения словно обновились на расстоянии, да еще Вера - тонкая, чуткая, обаятельная (этого не отнимешь, нет) - внесла этакую искрящуюся струю в атмосферу: три праздничных дня. Пожалел, что больше не запланировал. Укатил очищенным от старья, от мусора. И в следующий раз приехали на месяц, уже Валику второй год шел. Но через неделю праздник иссяк - и началось... Марку он выдержал, не давал себе воли, терпел - но чего это стоило... И понял: за те три дня не успел заметить, что - чужие, никуда не денешься... (Нет, взрывался пару раз, было.) Так и закрепилось, и повелось: дольше, чем на неделю - никогда. На расстоянии все смягчалось, временами даже начинал скучать по старикам, а с годами - и жалеть их... Далеко не в том виде проявлялось теперь то, от чего бежал с дипломом в зубах, не оглядываясь. Прощено. Давно все прощено - да и что прощать-то, Господи, - детство все это, конечно, глупости, - но... все же не сближались они с годами, нет, не сближались. Приезжал - с радостью, накопив за год-два щедрости, терпения с избытком, но запасов хватало на пять дней, и привык к тому уж давно, смирился, простил - им и себе, и иного не ждал - ни от них, ни от себя. Приезжал сюда - и оставался там, далеко, лишь старался как мог отсутствие свое скрыть, чтоб не ранить, - и тем утешался. Но в этот раз особо дряхлыми показались оба (и батя, хоть и бодрится), и что-то новое незаметно примешалось к прежним ощущениям - тревожащее, отвлекающее, лишнее - не хотелось прислушиваться, разбираться, прояснять...
     Митя налил себе второй фужер. Мать о чем-то задумалась невесело. Батя, видно, выдохся - в это время уже спит всегда - сонно тычет вилкой в салат, помалкивает. Перехватил Митин взгляд, проворчал:
     - Куда ты спешишь? Не много ли? Станешь там пьянчужкой, в своем театре. Богема...
     Митя засмеялся. (Слишком громко.)
     - Представления у тебя, батя! Не волнуйся - если за двадцать лет не стал, то уже не опасно. Последнее время вообще редко приходится, не до того. Вот раньше, первый год, помню, чашками водку с актерами пил. Это тебе не квасок газированный, - кивнул на бутылку. - Доказывал, что и мы не лаптем щи хлебаем.
     Митя замолк, увидев, что батя насупился. Господи, какими глупостями хвастает. И мать - тут как тут:
     - Почему ты, Митечка, никогда о работе своей толком не расскажешь? Не вытянешь из тебя.
     - А что там рассказывать. Я, ма, вообще плохой рассказчик.
     Митя играл фужером, пригубливал потихоньку, смотрел, как убегают вверх последние пузырьки. А в самом деле - почему не может с ними говорить о самом больном и главном? Там, у себя, насыщен до краев, проблемы и проблемки, неисчислимо, беспрерывно, не уставая сменяться, наплывают - голова забита, ночами, бывает, не спит, бесконечный монолог, диалог, спор, война... А здесь - все уходит, куда-то вглубь, линяет, что ли, - пытался несколько раз - не получается, на третьей фразе замолкает: не формулируется, все кажется неинтересным, ничего не значащим. Не значащим для них - вот, наверно, в чем дело. О чем рассказывать? Да не о чем рассказывать: ведь все это мелочи, в основном, мелочи, понятные только ему. И людям из его мира. А «немелочи» - и вовсе не расскажешь, достаточно он выговаривается, выкладывается на репетициях: там есть цель, есть «противник» (вечное противостояние, воля на волю, актер - режиссер), и эти «немелочи» постепенно переливаются туда, на сцену, в актеров, и возникает нечто - и пуповина рвется, конец: то, что еще вчера наполняло тебя до краев, уже целиком - там, и другие живут этим из вечера в вечер, и на сцене, и в зале, а ты - пустой, звеняще, до тоски, пустой, опустошен, и говорить о вчерашнем дне (иной раз даже думать!) совершенно не хочется. Ни с кем. Никому он не может рассказывать - об этом. Может, потому и к Михаилу перестал заходить? И к Алеше? Последний раз - лет десять назад - так хорошо встретились, втроем, ночевали у Мишки, трепались до утра, даже в детство на минуточку впали: бесились, подушками швырялись, тридцатилетние оболтусы, - а его все время распирало... (распирали - «немелочи»,тогда уже не служил, а воевал) - пытался, порывался выложиться - и захлебывался, затыкал себя: стенка появлялась между. А может - только собственное воображение? Вот Вере ведь рассказывал все, обсуждал в подробностях и мелочах - получалось легко, само собой - а ведь тоже технарь! Всегда - в курсе всех его дел. Правда, со временем и с ней стало трудно - закрылся. Но то - со временем. Было, было и хорошее, было много хорошего... но так уж все вышло у них... и все правильно, иначе выйти и не могло. Да, слушать и участвовать она умела. И все же, все же было что-то в этом умении искусственное, теперь уж, задним числом, понимает он не так уж смутно: умная - знала, как надо, как должно быть. Например: не докучать ревностью, и когда случались у него завихрения, она «не замечала» - старалась сдружиться, сблизиться, зазывала в дом - приручала! Ах, умница! Тогда-то он, ушастик молодой, ни черта об этом не догадывался (или не хотел догадываться?), распускал павлиний хвост, блаженствовал. А завихрения таяли на глазах. На ее глазах. Да, знала она - как надо. Ну, и поплатилась: мог ли Митя обмануть ее, когда пришло к нему, накатило - по-настоящему? Прямо выложил все как есть, заранее, еще и сам толком не знал, как сложится, но честность одолела, иначе и не помышлял - ушел. Она, верно, проклинала эту его «честность»: «настоящее»-то оказалось блестящим блефом, едва год они с Анной протянули, - но задом пятиться - не его стиль. Да не в стиле, конечно, дело: давно уж там все было изжито, пусто, искусственно - не сформулировать, да и зачем: быльем поросло. Так ему казалось... Вот только Валик - Валик быльем не зарастает, никак...
     - О чем так мрачно задумался? - Мать слегка прикоснулась к Мите - плечом ощутил, как ужасно дрожит ее рука. - Не ешь ничего... Ты ведь любишь мой салат.
     - Люблю, ма! Вкуснятина! Но сейчас не хочется. И где ты видела, чтоб шампанское солеными огурцами заедали? - Торопливо осушил фужер - что-то не берет совсем, будто воду пьет, не спадает напряжение.
     - Пока у нас - хоть бы поел, - вздохнула мать. - Бог знает, чем ты там питаешься.
     -Нормально, ма, есть о чем говорить!
     - Да, нормально - по столовкам да всухомятку. А у тебя с детства гастрит, совсем желудок загубишь. Холостяцкая жизнь!.. А уже ведь не мальчик. - Мать снова вздохнула.
     Митя поморщился: ну, любимая тема. Сжался, приготовился. Но, на счастье, перебил батя:
     - Потому тебе и денег не хватает, что по ресторанам ходишь! Транжиришь!
     - Да откуда ты взял, что по ресторанам? - радостно возмутился Митя. - И кто тебе сказал, что денег не хватает? - Хотел добавить: «У вас ведь не прошу!» - но удержался, заменил: - Разве я жаловался?
     - Конечно, я теперь не могу как следует и покормить тебя, вкусненьким чем-нибудь, тяжело мне готовить - все пригорает, выкипает... руки, руки, ужасные стали руки... - Мать закрыла глаза ладонью и всхлипнула.
     Ну вот. Митя взял ее за рыхлые плечи, потряс тихонько.
     - Да ты что, ма! Нашла о чем плакать! Вкусненького! Маленький я, что ли? Да мне еда вообще - тьфу! Пятый десяток мужику, а ты - «вкусненького»!..
     - Дети для матери всегда маленькие. - Она уже улыбалась и утирала слезы. - Давайте чай пить...
     Мария Ефимовна начала убирать со стола. Тарелки, вилки трепыхали и звенели у нее в руках, как живые, рвались из пальцев - то ли улететь, то ли просто грохнуться на пол. Митя вскочил.
     - Давай сюда! Все сделаю сам!
     В кухне Митя принялся торопливо промывать и протирать пожелтевшие - не то от чая, не то от старости - чашки. Придумал себе ненужную работку - ради удовольствия минутку побыть одному. Роздых. Удивительное дело: не только для матери дети навечно остаются детьми, но и сам он, Митя, приезжая, будто входит обратно в прежний возраст, по крайней мере - двадцатилетней давности, какой-то инфантилизм пробуждается, мимо воли: здесь, перед ними, не раз уж он отмечал, не так он ведет себя, как там, далеко от бывшего дома, - ну никакой солидности! Даже курит почти тайком, на балконе.
     Мать стала на пороге кухни.
     - Что, ма?
     - Смотрю, как у тебя ловко получается.
     - Большой опыт, - усмехнулся Митя. - Иной раз и дома чайку охота попить, пожевать чего-нибудь...
     - И никого у тебя нет?
     - Э-э, ма, я их до кухни не допускаю! Чтоб не слишком привыкали...
     - Ну и зря, - очень серьезно сказала мать, - пусть ухаживают. - И вдруг запоздало ужаснулась: - Боже мой! Во множественном числе! Сколько ж... «их»?
     - Шучу я, шучу, ма, а ты уж и всерьез! - Митя нетерпеливо повел плечом. Составил чашки на подносик. - Пошли.
     - Все отшучиваешься. Скрытный ты, Митька! И раньше таким был. Никогда мы про тебя ничего не знали. И сейчас не знаем...
     Митя прошмыгнул в коридор, изображая лихого официанта - с подносом на ладони. Мать посторонилась и медленно двинулась вслед за ним. Но тут же всплеснула руками:
     - Чуть не забыла, вот голова дырявая! Торт в холодильнике!
     Заспешила, держась за стенку, обратно. Вскоре вернулась, тяжело, с маху, поставила коробку с тортом на край стола - кряхтя опустилась на стул, протяжно выдохнула: «о-о-ох!..» - закрыла глаза, приложила руку к сердцу.
     - Сейчас... отдышусь...
     Митя перехватил сосредоточенный, с затаенной тревогой, взгляд отца.
     - Опять бегаешь? Зачем ты бегаешь? Дать капли? - Борис Григорьевич встал со стула.
     - Сиди, батя, я накапаю. Где они?
     - Не надо, не надо, Митечка... Просто... ох... сердце зашлось... Совсем паршивое стало, не хочет тянуть... Ничего, уже все... - Еще раз тяжело выдохнула. - Ты, Митечка, сам разрежь - руки совсем расплясались.
     - Конечно, конечно!
     - «Киевский»! Папкин любимый. Ты пробовал? Нравится тебе?
     - Конечно, конечно... - рассеянно повторил Митя, старательно нарезая торт. «Киевский»...
     - Да куда ты столько пашешь! - ахнула мать.
     Митя бросил нож. От этих двух слов - «киевский», «пашешь» - странным образом всплыло третье, давно забытое. Защищаясь, произнес иронически - и нечаянно вслух:
     - Предводитель гуннов.
     - Что? - опешила мать. Кто? Это Наполеон - предводитель гуннов? Боба, ты понимаешь, о чем он?
     Ага: «пашешь» - это Паша. Киев - Паша - Инна... Нет, ни к чему нам эти призраки - давно не объявлялись. И Митя с готовностью вернулся:
     - Это я так, ма, цепь ассоциаций, тэсэзэть. А при чем Наполеон?
     - Да я о «наполеоне» говорила - не слышал?
     - Ничего он не слышал, - буркнул отец. - У него свои мысли.
     - Подожди, Боба! Я говорю - «наполеон» мой помнишь? Очень ты любил, объедался в детстве...
     - Конечно, помню! - Об этом он вспомнит с удовольствием. - И не только в детстве - года два назад...
     - Теперь уж не делаю, сил не хватает... Коржи надо раскатывать... Так хотелось тебя полакомить.
     - Ну вот, опять! - засмеялся Митя.
     А ведь мать права: жаль, что нет «наполеона», «киевский» он недолюбливает, да и любой магазинный не сравнится, «наполеон» у матери фирменный, еще бабушка пекла, - вот уж, действительно, объедался Митя в детстве бабушкиными тортами и пирогами - мать тогда ничего не пекла... Но это - до войны. А вот после войны... На миг провалился он в те далекие - доисторические - времена, увидел покойно сидящую на железной койке бабушку, ее руки, уложенные на коленях, грубоватое, в глубоких складках, лицо, застывшие, будто невидящие глаза. И сразу же откуда-то появилось смутное, муторное сознание забытой вины... И уже просилось новое видение, жуткое, пугающее - Марта... Да что это - на каждом шагу! Не хочет он, не желает! Ну, ничего, это только здесь, «дома» проклятые «цепи ассоциаций» слегка взбаламучивают память, а там - работа, работа, полный вперед! - и все опять уходит, на дно, в тину, не до того... С легкостью стряхнул наваждение - будто само растаяло. Научился.
     И чтобы отвлечься основательней, шутливо спросил:
     - К вам эти торты из Киева привозят?
     - Вот еще! - Мать всерьез возмутилась. - У нас и сами делают не хуже, а может, и лучше. Наша кондитерская - знаменитая - забыл уже?
     - Да он дурака валяет, мамочка, не видишь разве? - Батя вдруг оживился. - Я вот спросить у тебя хочу - знаю, не любишь ты вопросов...
     - Батя, батя, зачем столько предисловий? - великодушно поощрил Митя.
     - Ты с Киевом поддерживаешь еще связь, переписываешься?
     - С Киевом? - притворно протянул Митя. Прекрасно он понимал, о чем речь. - Не с кем мне там переписываться, батя.
     - Как же, как же, Митечка! - И мать подключилась. - Там же у тебя такие друзья были - Паша, я его очень хорошо помню, вежливый такой, обаятельный, сколько раз у нас ночевал! И ты ведь к ним в Киев ездил, жил у них неделю или две...
     - Три дня, мама. Но Паша из Киева давно уехал. - Лучше что-нибудь сказать - и отрезать тему. Но отрезать не получилось: мать завелась.
     - И куда же они уехали? Ты не знаешь?
     - Да знаю, знаю, ма! Какая разница? Только не они, а он, Паша уехал.
     - Один? - снова встрепенулся батя. - Значит, они разошлись все-таки?
     Видно, не отвертеться ему... будь он проклят, этот киевский торт. И сам же навел!
     - А почему - «все-таки»?
     Борис Григорьевич пожал плечами и спросил:
     - Ну, а с женой его - тоже не переписываешься? Как ее - Инна, кажется?
     Да. Инна, «предводитель гуннов». Однако память у бати не так уж плоха. Но что батя об этом знает, чудак?
     - Да ведь я, батя, всего три дня ее видел! Сколько ж можно после этого переписываться?
     - Не знаю, не знаю, - проворчал Борис Григорьевич. - Неужели ты с тех пор ни разу в Киев не ездил?
     - Ездил, но по другим делам, - сухо отчеканил Митя.
     Отец буркнул  что-то неразборчивое и угомонился. Но мать спросила:
     - Ты и с Пашей никогда больше не встречался?
     - Встречался, встречался, - вяло произнес Митя. - Последний раз - очень давно. Лет... двенадцать назад. И радости было мало.
     Да, мало радости вспоминать ту встречу. Натянутость и фальшь. Равнодушие. И расстались, как чужие. Не о чем вспоминать.
     - Как же это, Господи, ведь так вы дружили, пять лет учились вместе...
     - Не пять лет, а один год...
     - Все равно, все равно!
     - Да что такого? Разошлись корабли по разным курсам-галсам.
     Митя не хотел отвечать - и отвечал, и сам удивлялся своему терпению. Но раздражение накапливалось.
     - А почему ты с однокурсниками никогда не видишься? Дина ведь здесь, кажется, работает? Хорошая девочка, так она мне нравилась!
     - У этой девочки, ма, дочка школу кончает, и вообще она давным-давно в Саратове.
     - И не переписываетесь?
     - Есть у меня время письма писать!
     - А Юра где, не знаешь?
     - Ну вот, Юру еще вспомнила!
     - И в институт тебя не тянет зайти?
     - Не тянет! - Митя демонстративно зевнул. - Ма, давай прекратим вечер вопросов и ответов.
     - Действительно, Мусенька, что ты к нему причепилась? - (А он-то думал, батя дремлет.) - Митька, налей мне еще чайку.
     - И мне, Митечка, полчашки. Я тебя только об одном человеке хочу спросить, мне интересно... У Елены Сергеевны ты тоже перестал бывать? И не звонишь ей? А вы переписываетесь?
     После каждого вопроса Мария Ефимовна делала паузу - но Митя молчал. Доконать они его сегодня решили. Да не желает он в этом копаться. Сколько лет уж не вспоминал о ее существовании... старался не вспоминать... никак не ожидал, что дома напомнят. Удалось как-то вытеснить из памяти. Так уж сложилось... Что ж... сколько можно писать, если не отвечают. Митя усмехнулся. «Е.С.» - Боже, он считал себя тогда умным и взрослым!..
     Но мать не умолкала:
     - Она к тебе, по-моему, замечательно относилась. Умница, удивительно славная... Звонила мне изредка, когда ты уехал. Да она ведь была у нас, да! - когда ты с Верой и Валиком приехал! - Мария Ефимовна поймала Митин удивленный взгляд. - Неужели забыл? Она мне о тебе рассказывала больше, чем ты - об учебе твоей, какой ты талантливый... - (Вот оно что!) - Ты ведь молчал всегда. Жаль, жаль, если с таким хорошим человеком раздружился...
     Что ж - конечно, жаль, может, и жаль, наверняка жаль, - но что поделаешь?.. Однако нужно что-то сказать - иначе этому конца не будет.
     - Что жалеть, мамочка? Сожаление бесплодно. Все естественно: другая жизнь... расстояние... время... несовместимость...
     Он бормотал, небрежно пожимая плечами и ухмыляясь, но сам слушал себя с отвращением. Настроение испорчено бесповоротно.
     Мария Ефимовна вздохнула и закивала головой:
     - Ну да, ну да, если ты даже к Мише и Алеше не заходишь... Уйма друзей у тебя здесь была - мы всегда с папой поражались и радовались, а теперь приезжаешь - и один, все с нами, старичками, сидишь...
     - Тебе следует радоваться сему обстоятельству, мамочка, - силясь улыбнуться, перебил Митя. - Разве не ты плакала, когда я пропадал у друзей-приятелей?
     - Уж не хочешь ли ты сказать, что это из-за меня?..
     Митя взглянул на растерянное, обиженное лицо матери и мгновенно пожалел о своей мелкой мести.
     - Ничего я не хочу сказать.
     Мария Ефимовна поджала губы и задумалась. Зря, зря это он. Впрочем - пусть, полезно, может, хоть допрос прекратится.
     - Да у него теперь там новых куча! - вдруг сказал отец, и неясно было - защищал или нападал.
     - Конечно! - на всякий случай с вызовом откликнулся Митя. Еще бы! Сэм, Сережа. Это - самые-самые. В Питере всегда встречает его Роман. Кстати, уже два года там не был, пора устроить командировочку. А в Москве? Всех навестить не успевает... Скорей бы, скорее туда, к себе. И они, верно, заждались: Сэм начиркал тонну эскизов, а Сережка, наверняка, откопал очередную забытую супер-драму...
     - «Конечно», - с горечью повторил за Митей Борис Григорьевич. - Ты ведь нам - ни о работе, ни о друзьях новых...
     Старая песня. Лучше промолчать.
     - Ты вот что, Митечка... - Мать начала так робко, виновато, что Мите стало не по 
себе. - В субботу мы будем у Шуры, а завтра, может, к Мише съездишь? Или в пятницу. Ничего, посидим вечерок одни, а ты недолго там... А еще лучше - позови его к нам, с Тоней, конечно. И мне будет приятно на них посмотреть. Или ты сюда... стесняешься? - Мать обвела рукой захламленную комнату. - Я знаю, ты переживаешь, а я не хочу... быть... - Мать всхлипнула и полезла за платком.
     - Ну-ну-ну, ма, да не мучайся ты! - Митя поморщился: ах ты, Боже мой, вот еще 
заботы! - Не в том совсем дело, не виновата ты ни в чем. А Мише я, между прочим, и 
без того собирался звонить. Завтра.
     - Правда? - обрадовалась мать.
     Неправда. Ничего он не собирался - сам не знает, зачем соврал. А может, и в самом 
деле - позвонить? Насчет зайти - это вопрос, да и некогда, но почему не позвонить? Интересно даже. А может, и Е.С. позвонить? А что - взять и позвонить! Нет. Зачем 
перед собой юлить? Ей-то он точно звонить не станет. Рука не поднимется...
     - Может, и Алеша в городе, - вслух произнес Митя. - А может, опять услали...
     - А давай... в субботу позови их к Шуре! - Мать оживилась от новой идеи: соединить, чтоб не тратил он отдельный вечер, не дай Бог. - Ведь они там рядом, кажется, живут? Давай, деточка, это будет замечательно. Шура и наготовит, и напечет, как всегда...
Это все ладно - звонить, не звонить - а вот про субботу больше молчать нельзя: потом будет еще сложнее. Митя решился и - прошелестел:
     - Мамочка, но ведь в субботу меня уже не будет.
     - Как это - тебя не будет? Что ты такое говоришь? - Мать нахмурилась, голос стал жестким. Уже понимает - а придралась к словам. В самом деле - выразился неудачно.
     - Нет, вообще-то я еще буду, - кисло улыбнулся, - но не здесь.
     - А где же ты будешь?! - Мать не сдавалась.
     И Митя вспылил:
     - В субботу я надеюсь быть... уже дома!
     - Дома... - вздохнула мать, иронично скривив губы.
     - Ну - на работе, если хочешь.
     - Я ничего не хочу! - с трагическим надрывом вскрикнула мать. -Уже давно ничего не хочу! Я не смею хотеть! Мне в могилу пора! О Господи, скорее бы помереть! О Господи, Господи...
     Она сидела, откинувшись назад, глаза закрыты, ладонь на лбу, другая рука безвольно висит вдоль тела. Плечи ее задрожали - не меняя позы, Мария Ефимовна разразилась рыданиями. Так рыдают обиженные дети - громко, со всхлипыванием, с придыханием. Митя окаменел. Борис Григорьевич спешно капал в чашку валерьянку.
    

- Тихо, тихо, Мусенька, не надо... - Цокнул языком, с досадой повел головой, протянул Марии Ефимовне капли: - Ах ты Боже мой...
     На Митю и не глядит, лицо сердитое, озабоченное. Ужасно жаль батю. Молчит - а внутри все переживает в тысячу раз больше. И глубже. Но почти всегда - молчит. При любых скандалах, помнит Митя прекрасно: станет у окна, уставится куда-то, в одну точку, неподвижно - и молчит. Но если срывался - кричал страшно, дико. С довоенного детства Митя страшней ничего не помнит, чем этот крик.
     Вот уж - страшней войны. Но срывался батя редко. А последние двадцать лет и вовсе Митя не слышал ни разу. Далеко слишком - где же услыхать. Митя сжал губы, затаив усмешку. Сбросил оцепенение, заставил себя встать. Мать запила лекарство - Митя взял у нее стакан, достал платок, отер ей пот со лба. Пригладил растрепавшиеся реденькие волосы. Реденькие, седые. Значит, уже не мажет восстановителем. Когда же перестала? Не заметил. Казалось, что всегда была смоляной брюнеткой. И вдруг - сейчас - увидел: нет, уже не смоляная, сильно разбавлена смоль серебром. В ее возрасте могла бы уже и вся побелеть.
     - И когда же ты собираешься ехать?
     Батя спросил негромко, смотрел в пол, сложив руки между колен. Митя не успел сориентироваться, выпалил то, что не решался объявить со дня приезда - они не спрашивали, и он молчал.
     - В четверг!
     - Завтра! - ахнула мать.
     Он замер: что сейчас будет! Но мать тихонько засмеялась (у Мити мурашки по спине побежали), отвела Митину руку, отвернулась и застыла - сгорбившись, глядя в одну точку. Батя не шелохнулся. Такое молчание - густое и черное, как смола, - хуже рыданий. Митя потоптался, повернулся к бате.
     - Но поймите, иначе никак нельзя, - забормотал торопливо, - последний рабочий день, мне надо в министерство, о-бя-за-тель-но, и еще кое-куда... ждать понедельника - потерять три дня, могу не застать кое-кого, отпуска начинаются... в воскресенье сбор назначен, репетиция, люди будут ждать, и еще кучу дел успеть провернуть...
     Все это - правда. Но слова - и сам слышал: жалкие, бесцветные - падали в пустоту.
     Борис Григорьевич возмущенно фыркнул:
     - Кое-куда, кое-кого!..
     - Да пять дней, получается, я у вас! - завопил Митя в отчаянии. - Неужели мало?
     Лед разбился. Мать странно покачала головой и задумчиво сказала:
     - Да-а... видно, вполне достаточно.
     Батя наконец разогнулся.
     - Езжай, езжай, конечно. Езжай когда тебе удобней. Надо - значит надо. Дела есть дела. Насильно тебя держать, что ли. - Борис Григорьевич кряхтя встал, включил телевизор. - «Время» кончается, надо посмотреть зарубежные.
     - Да-а... - снова протянула мать, - время наше кончается...
     Молчать, молчать, главное сейчас - молчать.
     Мария Ефимовна продолжительно, прерывисто вздохнула (слишком театрально, совсем как их «благородная старуха» Белявская, на пенсию бы ее давно) и, держась за спинки стульев, шаркая тапочками, прошла в спальню. Визгливо заскрипели под ней пружины.
     - Боба, сделай потише! - жалобно простонала мать. - Голова раскалывается.
     Митя приглушил звук, не дав отцу встать. Тот полулежал в кресле, вытянув длинные ноги. Пробормотал, цокнув языком, с досадой:
     - Совсем распоясались америкашки. И какая с ними может быть дружба? Буржуи чертовы...
     Митя по привычке хотел было съязвить, но прикусил язык: не хватало еще сейчас шумного бесплодного спора о политике. Батя отходчив. Он уже забыл, он весь в телевизоре. Золотой характер. А вот мать... На экране стреляли, кто-то падал, кого-то тащили под руки, горели машины, дома. Состроив гримасу, Митя отошел к темному окну. На душе, что называется, кошки нагадили. Противен сам себе - а это мешает жить... Хорошо - в понедельник все равно выходной, значит в воскресенье можно и не начинать. Потеря невелика. Министерство - отложить до понедельника. Правда, «тяжелый день». Ну, это уж глупости. Во вторник будет... на месте. Почему-то не зазвучало в мыслях - дома. А уедет - в субботу. Отодвигается возвращение - досадно, безвольный он человек. Но - приятно быть щедрым и великодушным. И нравиться самому себе. Подарит им два дня. На поезд - прямо от Шуры. «Нажрамшись пирогами», как говорит их шофер Жора. И лишний день в Москве - воскресенье - очень кстати, кое-какие визиты нанесет, Тамару надо бы предупредить, чтоб не ускакала куда-нибудь на выходные. И куда она скачет?.. Само собой: не сидеть же ей у прялки по два-три месяца в ожидании очередной его командировки. Не Пенелопа, чай... Ну - ускачет так ускачет. Решено. Митя выдохнул воздух - будто тяжелый зверь с загорбка спрыгнул. Батя подремывал. Но, оглянувшись на Митю, выпрямился, уставился на экран. Шли титры какого-то фильма. Митя телевизор вообще не смотрел, и дома не держал этот ящик. Да и когда ему? И на эту бодягу Пашка променял театр! Да еще и кичится этим... Митя осторожно вошел в полумрак спальни, откуда время от времени доносились тяжелые вздохи. Все тот же запах пыли, несвежих постелей... Мать лежала на спине, обеими руками закрыв лоб. Митя неожиданно растерялся. Королевский подарок, который он только что заготовил, растаял, как дым, победоносная спесь улетучилась.
     - Я открою балкон, ма? - зачем-то спросил он.
     - Нет, холодно, - сразу откликнулась мать. Протянула Мите руку. - Иди сюда, сядь.
     Митя взял теплую, влажную руку матери в свои, присел на краешек постели.
     - Ты не сердись, у меня же нервы, знаешь. Я так тоскую без тебя, сночка... Не сердись... Ты ведь редко бываешь и всегда уехать спешишь. Но я не буду, не буду...
     В темноте Митя не видел, но слышал - мать плакала, тихо, стараясь удержать слезы, скрыть от него.
     - Не надо, не надо, ма! - зашептал он, поглаживая руку матери. - Я завтра не еду! Черт 
с ней, с работой! Обойдется!..
     - Деточка моя! - Мать всхлипнула. - Я всегда знала, что ты добрый!
     Щеки у Мити загорелись, стало жарко, даже вспотел мгновенно. Может, просто от духоты.
     - Ну-ну-ну, не надо, ма, ничего не говори, а то мне очень стыдно. И какая я деточка - детина! Седеющий, стареющий мужик!
     - Для матери ты всегда будешь деточка! - с трагической ноткой в голосе прошептала 
мать.
     Митя поморщился - благо темно.
     - Знаю, знаю наизусть...
     - И когда же ты едешь? - осторожно спросила мать.
     - Сразу от Шуры.
     - В субботу, - вздохнула мать. - Так может уж в воскресенье? Министерство все равно не работает...
     - Есть в Москве и другие дела, - жестко сказал Митя.
     - Ну хорошо, не сердись, пусть в субботу. Я просто подумала: папка в воскресенье еще дома...
     - Да у бати теперь все дни - воскресенье! - раздраженно перебил Митя.
     - Как, разве ты не знаешь? Я ведь тебе говорила - он с понедельника опять на работу выходит. Только уже не начальником отдела - простым конструктором.
     - Ах, батя! Ну и батя! - Митя с восторгом переключился на другую тему. - Не сидится 
ему дома! Второй раз на пенсию уходит - и недели дома не просидит!
     - Да вот, уговорил меня, будет через день работать, на полставки. Не может без завода своего... - Мать вздохнула. - И они без него не могут! Он же на все руки - и конструктор, и технолог, и если что строить - опять же папка проектирует.
     - И правильно, пусть идет! - зашептал Митя. - Батя без работы скиснет, через месяц, вот увидишь. Ему обязательно дело нужно, ты его не отговаривай! Ему даже вредно...
     - Его разве отговоришь? Но ты не знаешь, до чего мне тоскливо и страшно одной тут сидеть, пока его дома нет! Ты не представляешь! Когда ты приезжаешь, у меня жизнь совсем другая. Папка на заводе торчит - по цехам там шастает, не сидится ему за столом, всюду лезет... а ноги уже слабые, рассеянный, попадет еще куда-нибудь...
     - Глупости! - Митя пытался остановить мать - с ее словами неприятным холодком входила в него тревога.
     - Подожди! И за тебя - и днем и ночью душа болит, как ты там, вот уж двадцать лет, 
и все болит, волнуюсь за тебя...
     - Ну, ма...
     - И только когда приезжаешь - спокойна я...
     - Да что со мной станется?
     - На глазах ты здесь - и подкормлю тебя все же... и что-нибудь вкусненькое... Хотя сейчас - не те уже силы. Помирать пора...
     - Да перестань ты, ма!
     - А последние годы - особенно переживаю за тебя. Один, бобылем живешь. Нехорошо это. Хоть бы женился - я тогда умерла бы спокойно...
     - А вот нарочно не женюсь - чтобы задержалась еще на этом свете, - Митя пытался отшутиться, сразу две замечательные темочки затронула мать.
     - Ты не сердись, но я хочу спросить...
     Митя уже знал, о чем пойдет речь, молчал, насупившись.
     - Может, ты с Верой... все же... обратно?
     - Не может! - отрезал Митя.
     Мать вздохнула.
     - Упрямый. А ведь она, верно, рада бы...
     - Не знаю! И не хочу знать!
     - А мне кажется, вполне бы могли сойтись... Столько лет прожили!
     - Сколько - столько?!
     Так и знал: не удастся избежать... Каждый раз! И зачем он отвечает, какие-то глупости...
     - И Валика ведь жалко, - не унималась мать.
     Но тут Митя взвился:
     - Не надо, ма! Который раз затеваешь этот бесполезный разговор!
     - Да я ведь так и не знаю - что там у вас произошло? По-моему, ничего серьезного.
     - А что ты называешь серьезным? - ухмыльнулся Митя.
     - Не знаю. Я ведь ничего не знаю. Ты ничего нам так и не рассказал толком.
     - Сложно это...
     - Вера ведь - хороший человек?
     - Ах, ма! Что такое «хороший человек»?
     - Ну, мы в наше время знали, что такое «хороший человек» и что такое «плохой человек»! - уже более агрессивно сказала мать. - А у вас все сложности!.. Ты с ней видишься?
     - Незачем.
     - Ну, а с Валиком?
     - Редко, - буркнул Митя и, поднявшись, отошел в темный угол, к балконной двери. Мать вздохнула и замолкла. Поняла: больше ничего из него не выжмет. В большой комнате на разные голоса бормотал телевизор. «Не рассказал». А как это рассказать? Как рассказать о том, чего не назовешь никаким словом, но что электризует воздух между двоими, аж потрескивает, и сыплются снопами синие искры, и оба закипают ежеминутно, и разгораются страшные пожары, с треском и криком, - а с чего, что служило первой соломинкой, кто первым ронял спичку - ни тогда, ни сейчас знать он не знает. И пришло время, когда напряжение уже не спадало, не отпускало ни на миг, раздражение росло непрерывно и утомительно - годы, годы уходили... Нет, все это ерунда... Хороший человек? Не сволочь - это точно. Обаяние. Коммуникабельность. Не предаст - и это вероятно... Так в чем же дело? И сам толком не знает. Но хочет ли знать? Честно говоря - не хочет! И тогда он не рассуждал: взбунтовался, взорвался, разрубил узел с маху. Но только когда появилась Анна. Может, не будь Анны - никогда бы не решился? Черт его знает, что - причина, что - следствие. Может, Анна - только предлог. Не она, так другая - нашлась бы все равно: назрело, созрело, легкого ветерка со стороны не доставало, чтобы яблочку упасть, червивенькому. Ну, Анна не ветерком - жарким ветром дохнула. А потом обернулась сибирской пургой... Нет, нет, все он теперь... домысливает - то так, то этак. Запоздалые трактовочки. А как на самом деле? Запутанно, и незачем распутывать, теперь-то... Так как же - «рассказать?».. Обиженные заплаканные глаза Валика в окне вагона. Кажется, с тех пор всегда смотрит он так на Митю: нет, не заплаканно - сурово, пристально, Митя теряется, суетится под этим взглядом. Но еще хуже, когда Валик не смотрит, а отворачивается, не замечая, - бывает и такое, когда Митя приходит... приходит, чтобы забрать Валика с собой «погулять» - слоняется с ним по холодным улицам - а долго ли выдержишь, и о чем говорить на промозглых московских сквозняках?.. Валик влюблен в Веру, это она уж постаралась. Хотя и похамливать начал, возраст пошел такой, Вера, конечно, вся - в нем, клушей кудахчет, избаловала. Лучше б замуж вышла - и Мите было бы спокойней. И ей. Всем! Всем, кроме Валика, - Валик не допустил бы, глотку б матери перегрыз, жениха отравил бы, - знала, знала Вера, чем Валика закрепить за собой железно, чем купить его преданность, в пожизненное добровольное рабство загнать. Ни разу это Митя, конечно, с Верой не обсуждал - но знает наверняка. Думает, что знает. Откуда? А вот знает - и точка. Все он про других знает лучше, чем про себя... А может, просто хочется ему, чтоб было так, и за ревностью Валика ко всем видится ему скрытая, скрытная, подкорковая - верность Валика отцу. Да, тут не докопаешься, и незачем копаться... Впрочем, иной раз кажется ему, что Валик и ходит с ним, и разговаривает, и улыбается - только потому, что Вера так велит ему, давит на Валика. Зачем? Во-первых, благородство показывает, а во-вторых, мания (нет, это и есть «во-первых»): заклинилась на Мите, вбила себе в голову и бьет в одну точку, надежды не теряет, и Валик - главное ее оружие, орудие... Потому и общаться с ней трудно, отношения не упростились за эти годы, нет: подоплека у Веры проглядывает постоянно, в любом жесте, слове. Давным-давно разглядел он, разгадал тонкое искусство потаенной ее игры, настолько тайной, что и от себя скрывает, и себе не признается, и не признется она никогда, что не живет - а играет. Вот до чего он додумался!.. Может, и это мерещится? Как бы там ни было, а с ней - трудно и нервно, и старается Митя обходиться без контактов. Но из-за того - и с Валиком становится все труднее, сложнее. А теперь, когда ему семнадцать - пик. С зимы не виделись, но и сейчас не пойдет: Валик на даче, с бабкой. Не хочет Митя туда больше. Прошлым летом ездил на дачу к Валику. Старуха улыбается изо всех сил, любезности выдавливает, на дочку работает. Обедать заставила. Проклял тогда Митя и себя и все на свете, что смалодушничал, сел за стол - из-за Валика, конечно, тот удавом юным глядел, очень хотел почему-то, чтобы Митя остался. Не может Митя разговаривать со старухой, слова в горле застывают, глаза на нее не смотрят - стыдно. И за себя, и за нее: щебечет, как ни в чем не бывало, а ведь какое письмо ему тогда накатала. Хулиганское. Интеллигентная старуха. И как они дружили прежде-то!.. «Для тебя всего важнее твой член». Окатила помоями его страстную сверхромантическую любовь. (А может, в том как раз и есть вся правда?..) А он, дурак, бабкино письмо Вере отослал - пусть почитает, но бабка перехватила, уничтожила. И что они такое наплели тете Вале, что та его чуть ли не прокляла? Его, Митю, своего «младшего сына»! Милое письмецо прислала дорогая тетя Валя, его «вторая мама», - неделю задыхался, не ответил, отрезал, навсегда... С тетей Валей его поссорить - это уметь надо, ангел ты наш Верочка, - да ведь это, пожалуй, и с предательством вровень. А чего добилась? С той минуты и отторг он ее от себя прочно, глубоко и навсегда - все у него «навсегда» - попросту говоря, зачеркнул. Оно бы так и удобнее - да как совсем зачеркнешь, если она и Валик - почти что одно, так прирастила к себе. И все же - к Валику он пойдет зимой, приедет обязательно, и не раз. Город - не дача, в дом можно и не входить, просто позвонить, по телефону, договориться, встретиться где-нибудь за углом. Выкроить вечер, полдня, придумать что-нибудь: театр, музей, хоккей? Кто его знает, не очень он разговорчивый. Концерт? Забросил Валик свою музыку, почти сразу как в Москву его Вера увезла. Почему бросил - так и не понял Митя. Протест? Ведь это Митя замечательную старушку-пианистку откопал для него в черном шахтер-граде. Правда, последний год снова сидит Валик за роялем усердно. Говорит - сам надумал, потянуло. Но у него не поймешь: что значит «сам»?.. Словом, что-нибудь придумать, чтоб не слоняться по сырому морозу битых тридцать минут, молча сморкаясь в платок. Времени в командировках всегда мало, очень плотно делами день забит - больше одной встречи выкроить не удается... Нет, невозможно все это рассказать. Еще больше запутается... И разве это - все? Мизерная часть того, что вспыхивает при слове «Валик»: нет надобности вспоминать, мысленно разматывать клубок - он живет в Мите целиком, плотный, тугой болезненный комочек, загнанный в дальние тайные недра организма, не изученные анатомией, там сидит прочно и постоянно, не желает рассасываться...
     Митя обругал себя последними словами - за то, что позволил себе «углубиться», так и в хандру впасть недолго. Работать, работать - поскорее бы начать. Да вот поскорее-то - не получается. Сквозь стекло двери он разглядел на огромном балконе обломки знакомого с давних лет шезлонга, батя когда-то сам смастерил, и старенький стул, один из шести сохранившийся долгожитель, - только их и удалось бате вызволить из довоенной квартиры, занятой в оккупации чужими людьми. Теперь на балконе что-то вроде склада. А тогда - это была его, Митина, «дача». Приезжал Пашка, они выволакивали на балкон матрасы, болтали, и сон их не брал, а отсыпались на лекциях, он даже у Е.С. однажды ухитрился вздремнуть, пяток минут, глубокомысленно прикрыв глаза ладонью, вроде задумался. А ведь сейчас ей уже за пятьдесят! Невозможно представить, сколько ни пытайся: какое лицо у Е.С., когда ей за пятьдесят! Старушка. Невероятно. Прекрасно, что он этого не видит... Сегодня тянет и тянет его назад. Вредно сюда приезжать...
     Сколько же это они молчат? Или мать спит? Будто поймав Митину мысль, Мария Ефимовна кряхтя начала подниматься с постели. Перед тем, как встать на ноги, отдохнула сидя, упершись в постель широко расставленными руками.
     - Убрать все надо... - Мария Ефимовна тяжело выдохнула воздух: - Ф-фух!.. Папка, небось, заснул там. Дай руку!
     Она поднялась с Митиной помощью и двинулась в большую комнату, с трудом передвигая ноги.
     - Ты бы уж лучше лежала, я сам уберу, - сказал Митя.
     - Ох, деточка, ноги просто слабые стали - вот и не держат. А вот рука, рука правая - мучает, проклятая, болит, ноет, по ночам не сплю из-за нее. И ничего не помогает.
     И всю жизнь она жалуется, и всю жизнь у нее что-то болит...
     Борис Григорьевич сидел перед мерцающим телевизором, свесив голову к плечу, посапывал.
     - Вот так всегда, - тихо сказала Мария Ефимовна, - сядет и заснет. А ложиться не 
хочет. А ты говоришь - «пусть работает».
     Митя взглянул на экран.
     - От такого фильма не мудрено заснуть.
     - Да он на любом засыпает. А в четыре утра поднимается и что-то все чиркает за своим столом. Боба! - Мария Ефимовна потрясла Бориса Григорьевича за плечо. - Иди ляг как следует, в постель, раз уж спишь.
     - Что? - Борис Григорьевич открыл глаза. - Да я не сплю, не сплю. Дай досмотреть.
     Он стал таращиться на экран, но тут же снова клюнул носом. Митя засмеялся, Борис Григорьевич вскинул голову - сморщил нос и смачно чихнул.
     - Чепуха какая-то! - сердито сказал он - не то о телевизоре, не то о себе.
     - Ты, батя, лучше б сон досмотрел, чем эту муть.
     - Поговори с нами, - капризно попросила мать. - Засыпаешь рано, а утром чуть свет шастаешь, спать не даешь. Я выключаю.
     Батя смотрел на них, моргая - да он только теперь проснулся по-настоящему. Хмыкнул.
     - Я что - спал? Скукоту показывают, черти. Ох-хо-хо! - Он выкарабкался из кресла. - Пойду лягу.
     Мать проводила его жалостливым взглядом, покачала головой.
     - Старенький совсем стал. Засыпает рано. А я мучаюсь полночи бессонницей, только к утру кое-как подремлю, и подниматься очень тяжело...
     Митя ничего не ответил. Устал он сегодня от разговоров, устал до чертиков, голова отупела. Он допил остатки шампанского, просто так, машинально, - и чуть не выплюнул: тошнотворно теплое, кислятина. Стал быстро убирать со стола, мать пошаркала за ним в кухню.
     - Садись, ма, и сиди, я все сам.
     Торопливо споласкивая посуду, Митя искоса поглядывал на мать - она сидела на табурете, втиснувшись в угол за столом, руки на коленях, задумалась. Седая прядь выбилась из-под гребенки, прикрыла глаз, щеку. Митя уже и сам спать бы лег. Не заснет - так почитал бы, поразмышлял - еще лучше! - в темноте, одиночестве и покое. Но мать не скоро ляжет, а первым улечься... И вдруг - спасительная идея. Вытирая дырявым полотенцем руки, осторожно заикнулся:
     - Ма, я пройдусь, подышу...
     Мать очнулась - о чем она думала? - посмотрела на Митю издалека.
     - Пройдись, пройдись. Но я все же спрошу - не хотела, все ждала: сам что-нибудь скажешь...
     Мать замолчала. Митя томился, ждал терпеливо.
     - Ты ведь Марточкин портрет заметил? Не мог не заметить... Или такой невнимательный? Почему ж ни слова не сказал? Это Матвей сделал, по фотографии. По-моему, хорошо у него получилось, очень он меня тронул... Когда принес, развернул, мне чуть дурно не сделалось... Тяжело смотреть на этот портрет... но вместе с тем... бывает, сяду - когда папки нет, конечно, - долго-долго оторваться не могу, мерещится, вот-вот она скажет мне что-нибудь... Нет, я очень благодарна Матвею, а то ведь... страшно сказать, Митечка... лицо ее забывать стала... Тридцать лет уж... - Мать всхлипнула. - Что же ты молчишь, Митечка?
     «Это лучше, чем если б он начал ругаться». Откуда эта фраза? Где, от кого он ее слышал? Когда, по какому поводу? Не помнит - всплыла сама собой - и некстати. Ругаться, конечно, тут не с чего. Но и разговаривать на эту тему он не намерен. Не может. Язык отнимается, мысли застывают. Только бы поскорей она выговорилась.
     - Вот всегда ты так, - подождав, продолжала Мария Ефимовна. - Не любишь, когда я вспоминаю... отвернешься и молчишь. Но я, Митечка, не вспоминаю, я все время помню, так и живу с этой мукой. А сейчас мне просто хотелось услышать твое мнение о портрете... - Мать вздохнула. - Конечно... плохой он, наверно, Матвей не художник, и больше по памяти рисовал, на карточке-то она маленькая, последний раз до войны ее снимали... А матери все равно приятно, Митечка... Знаю, знаю, переживаешь, только молчун ты, и слушать меня тяжело тебе. А мне выговориться надо иногда, с папкой тоже не очень поговоришь...
Батю она жалеет, а его, Митю, можно не жалеть. Нет, она и батю не жалеет, знает Митя, и батю терзает такими разговорами, и батя терпеливо слушает, погружаясь в боль и тоску. Зачем говорить - переживать надо молча, не делать культ из своих переживаний, и из Марты тоже - что это дает? Вот он, Митя...
     - ...так приятно мне всегда, если ты вспомнишь и звонишь в этот день или письмо от 
тебя придет ко времени... И ничего особенного ты не пишешь, а знаю, чувствую: помнишь 
и хочешь облегчить мне тяжесть этого дня... А вот последней зимой забыл, тридцать лет ровно, а ты забыл...
     Ну какая разница - ровно не ровно... Однако молчать тут уже нельзя.
     - Мамочка, очень тяжелый был ноябрь у меня, и декабрь - сплошные скандалы, баталии. Я помнил, да закрутился, замотался ужасно, сплошные нервы...
     - Понимаю, понимаю, деточка, работа у тебя трудная, с людьми, и ты с головой в работу уходишь, как папка, даже еще хуже папки... Но я тебя умоляю - не забывай, вот сейчас напоминаю, в этом году...
     - Ох, мамочка, еще так не скоро, что ж сейчас напоминать. - Митя нетерпеливо передернулся. - И не каждый ведь раз я забываю. Да и не забываю я - помню, помню, но не всегда время есть позвонить, тем более - за письмо сесть...
     Митя насупился - уж больно много он сказал. Но продолжал сидеть. Мать поняла - иногда она без слов понимает.
     - Ну, иди, иди, пройдись, ты же собирался. А я постараюсь заснуть. Ключ возьми...
Идти уже расхотелось, но и оставаться невмоготу. Выскочив из подъезда, Митя жадно вдохнул прохладный воздух - август о себе заявляет. В темноте попытался разглядеть - что за цветы на клумбах щекочут ноздри приторным запахом? Бог их знает, он и днем-то в цветах не очень разбирается. Поежился: можно было и пиджак накинуть. Ничего, быстро пойдет, не замерзнет. Зашагал широко, чувствуя, как улетучивается тяжесть, разглаживаются напряженные складки на лице. Нет, хорошо, что вышел, приятно размяться, ходить он любит, а редко приходится. Благословен их поселок! В городе и ночью - духота, грохот. А здесь - зелень, тишина, и прохожих-то почти нет. Все уже по домам, у телевизоров, светятся вон окошки синим мертвенным светом. А раньше-то по этой улице - главной - до полночи слонялись шумными компаниями, почти все знали друг друга, обязательный променад к пятачку у клуба и обратно, до стадиона - Гапкинштрассе, и самая знаменитая, веселая компания - его родимая «джаз-банда», директриса их так окрестила. Теперь ушла эта мода, народу больше стало, вон какие домищи выросли за пожаркой, а в те годы его пятиэтажка одиноким уродливым великаном высилась над зеленью садов, из которой едва проглядывали красные крыши, видно, цивилизовался народ, теперь молодые в город шастают гулять - долго ли на троллейбусе, - пусто у клуба, безлюдно везде.
     Липы, липы вековые - а почему-то называется Тополиной Рощей... Куда это он забрел? Лет пятнадцать не бывал в этих местах, а если случалось прогуляться, шел в одну только сторону - через станцию, к реке, там все перестроено, застроено: плотина, пляжи, грибки, прочая дребедень - следа не осталось от их речки-маломерки, что терялась в заливных лугах, пока не подойдешь вплотную, и не заметишь ее, - не грозили эти обновленные места напоминаниями, замутнявшими душу. Нет, специально Митя об этом не думал, но - неспроста, неспроста только в сторону новой плотины ходил, с тех пор, как перестал навещать школьничков своих. Да тут почти никого из них уж не осталось, в город перебрались один за другим, в новые квартиры, здесь лишь стариков пооставляли, в ветхих домишках, в дряхлеющих садах. Не хотел, избегал этих излишних воспоминаний, расслабляющих, уводящих назад, все это сантименты, - но сегодня поздний час подкузьмил, забылся, занесло-таки сюда - не идти же на реку в темноте и не поворачивать же теперь обратно. Видно, день уж такой - сплошная прорушка... но почему-то и любопытно вдруг стало пройтись по этому... мемориалу, музею, как бы его назвать поточнее - людей-то нет, одни дома да ночь... (Ну, один-то человечек - есть, на месте!.. Но...) Повернем-ка сюда, в гору, каждый заборчик знаком, сейчас, в полумраке - фонари не светят, а светятся! - они и постаревшими не кажутся, и плиты под ногами те же, не видно, как поразрушились, обкрошились, но могло и совсем их не быть - а вот они, на месте, и трава-мурава, не добрался асфальт до поперечных улочек (а чему он-то радуется?)... Так странно случилось, что на этой улице и в боковых проулочках да тупичках почти все из их «джаз-банды» жили, кроме Алешки и Мишки, слава Богу, хоть мимо их домов не придется идти, да все равно никуда не денешься: сколько раз тут втроем вышагивали, - а жили здесь, в основном, «вторые сюжеты», как его артисты выражаются, - а там, повыше, и скверик чахлый, место их законное, где собирались они «под Муромцем» вечерами, если не у кого-нибудь в саду, на веранде, крутить пластинки, танцы-шманцы... Вот этот дом, пожалуй, «вторым сюжетом» не обзовешь - первый на пути, давно уж вспомнил, искал, приглядывался, от самого себя таясь, - точно, этот самый, нет сомнений, и не думал, что через столько лет узнает легко, - окна ставнями прикрыты и щели не светятся. На секунду захотелось Мите пройти в калитку - и вокруг дома, в глубину сада, к тыльному забору - проверить: сохранилась ли скамья под яблоней, доска на двух пеньках, лавочка, на которой сидел, замерев, с Холодковой, - стот, верно, куда ей деться, разве что сгнила, а вот Майя уехала, первой уехала, за своим Петей... Митя пошел дальше... До чего же роковые страсти гремели, старомодные романы, треугольники и все прочее - на дуэлях только не стрелялись, даже они с Алешкой, когда выяснилось, что оба влюбились в Майку, всю весну честно соперничали - молча, втайне от нее, дурачки, потом надоело и поклялись оба: третий лишний отойдет в сторонку - и предложили ей выбрать... первомайский вечер в школе, одуряющая весна в «шестнадцать мальчишеских лет»... и Майя ушла с Митей. Алеша искренно поздравлял, и тени между не легло - как положено у мушкетеров. Но победа оказалась пирровой: сидели в саду, на ее лавочке, молчали, он, едва касаясь, обнимал ее за плечико, щекой прижимался к щеке, млел, обмирал, не дышал, и сердце стучало, как большой барабан, - ах, как ей нравится, что у них не так, как у всех! - еще бы, где уж ему «как у всех», он и не поцеловал ее ни разу, ему и в голову такая наглость не приходила, - да недолго ей нравилось «не как у всех», неподвижное сидение на лавочке, променады по темным улочкам - даже под ручку робел взять - и конец красивому роману... А вскоре на той самой скамье... об этом узнал уже спустя годы, студентом, а может, и врал Лепеха (вот уж тот не терял времени на вздохи...) Да Бог с ним со всем... Вот и сквер - и вовсе он не чахлый, зарос, джунгли, только что ж он такой махонький, и все вокруг махонькое, тесное, игрушечное - дома, школа напротив, или это в темноте так... а где же Муромец? - оголился фонтанчик, без воды, как прежде, как всегда, - убрали богатыря, устыдились, верно, власти, а с какой помпой водружали бетонную глыбу, мечом попирающую у ног своих нечто змиеподобное, - уже через месяц остался Муромец без носа, без шишака на шлеме, поработали над ним пацаны, агрессивные малявки-разрушители, война в них еще сидела, оккупация, и руку «Илюшке» ухитрились отколоть, но каркас ржавый уцелел, почти невидимый в сумерках, и потешно висел «сам собою» меч над головой бетонной гидры... Пустынно в сквере, и скамеек нет, на которых просиживали они штаны, били комаров, хохотали, по поводу и без повода, пели - Мишка почти всегда с гитарой, главный заводила, и песни сам сочинял, распевали они их за милую душу, - стихи у Мишки, конечно, неважнецкие, слабенькие, но с претензией, сейчас-то Митя прекрасно это понимает, но тогда числился у них Мишка заправским поэтом - и любил эту роль... где-то у него должна валяться одна Мишкина тетрадь - или выбросил? Интересно, пишет сейчас или поумнел?.. Надо бы все же позвонить ему - десять... нет, одиннадцать лет не объявлялся... Ну и что? Ничего страшного... Дальше он не пойдет, тут до утра все не обойдешь. Первое волнение прошло - это когда к Майкиному дому подошел, теперь поднадоело уже - какой же это далекий-далекий мир, и не совместить, никак не совместить его с нынешним, так что все нормально, все естественно, и нечего тут задумываться, - но съездить к Михаилу надо бы... Митя ухмыльнулся: кстати, должок с Мишки получить, и с Алешки, если тот в городе, - должники, должники, так и не оплатили выигранное им пари, по килограмму лучших шоколадных конфет, дальше у них тогда фантазия не шла, - откуда только возникло это пари дурацкое: кто дольше в холостяках продержится! Мишка - первый залетел, за ним вскоре и Алешка, прибавились к их тройке новые лица - Тоня, Лизавета, и стало все чуть-чуть по-иному, тем более - в институт Митя зарывался глубже и глубже, время оставалось лишь по праздникам, - а Мишка еще и плодиться начал со страшной скоростью, помнится почему-то особенно, как второго, Алешку, из роддома забирали, цветов - обыскались не нашли и додумались, Митина идея: купили в горшках, горшки поразбивали, прочь, корешки обрезали - букет готов, гортензии, - а когда домой везли, в такси, увидел он в кружевах комочек страшненький и заскок у Мити случился: вдруг обеспокоился, очень серьезно спросил - чем же сейчас кормить Лешку?! - все обалдели, лишь Тоня на растерялась: ты разве не знаешь? - селедкой! Михаил с Алешей потом месяц дразнили и ржали... А Тоня еще сказала: «ох, не скоро ты женишься, Митя...» На Алешке они остановились, а жаль - третьим наверняка был бы «Митька», долго еще ждал, досадовал: Алешу «продлили», а его - нет... А первой все-таки «продлил» Мишка - Валю... Зайти к ней, что ли? До двенадцати у них не ложатся, это она ему в прошлый раз сообщила. Да ведь он уже шагает туда, не свернул налево, к дому, - идет прямо, улица сбегает вниз, к оврагам, сейчас будет Речная, за угол, и вторая калитка - ее... Собственно, и он Валю «продлил»: откуда же «Валентин» взялся? Это бабка перекрестила его в дурацкого «Валика», да так и приклеилось... Правда, была еще тетя Валя... Одним махом двух зайцев... И для Веры вполне реальная версия... Как, однако, Вера вклинилась: Валю отсекла, а уходя, и тетю Валю забрала у него, потерял он тетю Валю навсегда, не успел помириться, слишком долго остывал... Ну, что об этом... об этом - не надо... Школа, школа... верилось, что все навечно, а обернулось детскими играми: он по Холодковой страдал, а Мишка по Вале убивался - да совсем другой расклад вышел - разбежались по институтам, забылось все, улетучилось, и очень удивились они с Алешей, когда Михаил первашку вдруг Валей окрестил - значит, что-то живо осталось... У него, у Мити, уж потом, позже, с Валей началось, на старших курсах, что-то странное, бессловесное, без романтики, вроде бы, но виделись часто - и институты их рядом Бог выстроил! - больше двух дней без встречи не выдерживали, и контакт - ни с кем такого, пожалуй, не было, после Михаила и Алеши - первый человек, но... дружба и дружба, и не больше... хотя, зачем врать-то... но скрывали оба умело - а зачем?.. От него, от Мити, должно быть, шло... А параллельно возникали - страсти-мордасти, не дай Бог, - Аля, Юля, кто там еще, всех не сосчитать, - но Валя оставалась одна, всегда, и, странно, о тех все знали, а о Вале - никто, и все же - никак они решительный шаг сделать не могли, в молчанку играли, даже и не обсуждалось это, ждали чего-то - и дождались: уехала по назначению за тыщу километров, а он еще долго болтался... Никогда не хотелось ему разбираться в дебрях этих, запутывался сразу... Однако червячок изредка шевелился, точил... Митя уже несколько минут стоял у калитки, прислонившись к акации - старенькая стала, но еще жива! Сквозь темный сад уютно, заманчиво светились окна. Не спят. Но не пойдет он туда. Не нужно. Почти каждый приезд тянуло, решал: пойдет - и не шел. И лишь в прошлом году - через сколько лет? - все же пошел, решился. И столько всколыхнулось... долго завихрения не затухали, тяжело это, отвлекает, надо смотреть вперед, а не назад, - а сколько там, позади, осталось, лучше не вспоминать, глупостей, нелепостей... таких замечательных, неповторимых глупостей... Валя не изменилась, разве что внешне, сорок - не двадцать, но человечек - тот же, сразу ясно: улыбка, тихий голос, юморок - умница, покой великий носит в себе, потрясающе умела молчать, рядом с ней в мире наступает тишина, штиль, как в бухте за скалами. Характер - крепость. Надежный... Нет, не понять этого, не понять... А ведь как Бог старался! И после института рядышком их поместил, чудо из чудес, в те же края назначение выпало ему. И все же промахнулся Господь: рядышком оказалось дальше, чем за тридевять земель... Почему, почему так глупо они тогда расстались? На пороге, можно сказать, общего дома... Но тут - темно, темно... Гнил он в ту пору изнутри, сам себя боялся, вспоминать тошно. «Психологические причины»... И понесло его совсем в другую сторону, да как понесло... Приехал к Вале на праздники, застал в общежитии одну: подружки, четверо молодых специалистов, куда-то предусмотрительно слиняли, - так он ей до поздней ночи Чапека вслух читал! А потом встал и в гостиницу ушел. И она - ни звука, хоть бы намек. После сама приехала к нему. Но была уже Вера - далеко, но была, и все у них с Верой было решено, вмиг, не то что... Или Валя раньше приезжала? Быть этого не может! Почему же всю жизнь считает, что пути назад не было? Вера отрезала, все пути назад отрезала... Или это он, он отрезал, когда поехал к Вере - вместо того, чтобы ехать к Вале, за Валей, привезти ее?.. Ведь с Верой-то он тогда еще и не виделся!.. Путаница, путаница, не разобраться. Книжный романтик, мозги набекрень, рассказать кому - не поверят... Когда Валя приехала, до чего же обрадовался - психовал, репетицию провел с трудом. Но вечером, вечером... Чего, кого он снова испугался? Ее? Себя? Чего еще ждал?.. И шепот ее - «иди сюда» - еле слышный, и все же отлично слышный... но он притворился спящим. Что еще она могла сделать... сказать?.. Так была уже Вера или еще не было? Почему ее - ее, не себя -винил он, за все, что с ними случилось, вернее, что не случилось с ними?.. Утром Валя уехала - он даже провожать не пошел, отправился мучить актеров. Работа есть работа. Ему бы тут же - или хоть через неделю - очухаться, мчаться за ней, взять в охапку, привезти в свою конуру... Неужели и тогда не поняла она, что это - все, конец? Вызывала к телефону: «когда приедешь?» Ей первой сообщил он о Вере. Но - не раньше, чем появилась та в его комнатенке, зримо, реально, не в почтовых конвертах... А до того - еще полгода - молчал. Словно утаивал. Почему? Загадка, и не хочет он разгадывать, отчего-то становится муторно... А вскоре узнал, что вернулась Валя в свой дом, в свой сад на Речную, с мужем Васей и сыном Димкой, - ровно через год. И в первый же свой приезд - сразу побежал к ней. И каждый раз, когда наезжал к своим, обязательно шел к Вале. Один, без Веры. И мужа ее никогда не видел - куда-то Валя умело прятала. И говорить о нем не любила. И был тот же сад, что три, пять, семь, десять лет назад, старел для глаза незаметно - так же, как и они друг для друга... Сидели, бродили, разговаривали, смеялись - будто не было никогда ничего, кроме школьной компании. И было хорошо, тепло - полный контакт. Словно в прежние времена вернулись... Пока однажды не рассказала Валя - тихим своим голосом и с усмешкой в глазах - как выскочила за Васю своего чуть ли не в тот же день, как письмо мое пришло о Вере, - десять лет почти не разговаривает с бедным Васей - он-то чем виноват, парень-то он, в общем, неплохой... И Димка ее, конечно же, «Дмитрий», ясное дело, - так наивно, прозрачно замаскировалась она, но где уж ему, Мите, самому догадаться, с его умением прятать голову под крылышко... И после этого стало ему трудно встречаться, притворяться, что не было ничего, - да ведь ничего и не было! - так-то оно так, но понял он все про нее, про Валю, заглянул глубоко, так ему показалось в тот раз, хотя про себя - по-прежнему не желал понимать... Просто перестал приходить, не пускал себя. Только в прошлом году - не выдержал все же, пошел. Валя стала еще тише. Сдала сильно, разительная, как говорят, перемена - больное сердце, почти инвалид. В принципе, конечно, все та же - близкая, понятная, однако разговор у них не клеился, комплексовала Валя, хотя и рада была ему, видел Митя: смотрит на него, как прежде, с ясной улыбкой, и теплая волна от нее - да не по себе ему под этим взглядом, слабинку он дал, не надо было приходить... Димка ее - Дмитрий, тезка - красавцем вымахал, еще и дочка появилась, Тамара, в честь лучшей подруги - всех она хотела запечатлеть, ну совсем как Мишка - только от матери в обоих не было ни на гран, чужие, и Митя на них смотрел, утаивая неприязнь... Нет, не пойдет он к ней: да, все уж давно улеглось в ней, и в нем тоже, может быть... но охватит обоих легкое, приятное волнение, ни к чему это... Каждый день до отъезда собираться будет - а не пойдет. Потому что противен он сам себе, а это мешает жить... Митя оттолкнулся от дерева и быстро зашагал прочь, стараясь избавиться от сильного озноба - продрог, стоя на месте... или это вовсе другой озноб: опять расслабился, погрузился - сколько раз бунтовал он сегодня против ядовитых испарений памяти, как бы похлеще обозвать эту чертовщину, против проклятых ассоциаций, чьи цепочки превращаются в цепи, вериги, опутывают кругом душу - и душат, душат, и не удается, не удается освободиться, для этого надо уехать, отряхнуть - в который раз - прах с башмаков, окунуться без оглядки в работу. Туда, туда... Ну-ка, сейчас он вышибет из головы все, есть способ, никогда им не пользовался здесь, дома, - сознательно: должно же быть переключение, отключение, отдых, - но нынче отдых превращается в нервотрепку, неизвестно, где больше покоя: здесь или там, - так вот, можно уже сейчас удрать туда: скажем, четкий составить план, из кучи дел и делишек, которые навалятся по приезде, отобрать - сейчас, заранее - самые-самые, расположить по порядочку, - например, прежде, чем начать главное - репетиции, - всех новичков-желторотиков собрать на общую беседу, расшевелить, настроить, развеселить и пристрожить одновременно, дать им зарядец, потом - беседа с каждым отдельно, час-полтора, это - обязательно: прощупать, что за душой, и для самого желторотика это важно - внимание, значительность, чтоб сразу человеком себя ощутил, не рабом, много давать - много спрашивать, только так... да, пьесу - на машинку, это в первый же момент, параллельно - с Сэмом посидеть, что-то он ему покажет? - разговора-то серьезного еще не было, но идеи Сэм, наверняка, преподнесет - вот и сшибить его идеи с Митиными, прочесать языком, почиркать карандашом... Сережу вырвать из отпуска - сидит дома, ждет, - директора еще надо уломать, это тоже сразу - заданий Сереже много: по репертуару поработать, до осени рукой подать, вокруг пьесы Сереже покопать придется, выставку к открытию готовить - дня через три план пусть несет, - еще с Сэмом, сразу же, насчет афиши, программки, чтоб к сроку появились, и чтоб с перчиком получилось. Чертовски он по ним соскучился, по ратным своим друзьям, по сорат-никам - ратных дел у них хватает, и всегда бок о бок самые верные, Сэм и Сергей, Сережка-то младше на добрый десяток, но боец крепкий, - такой вот у них треугольник, четвертый уж год, на страх врагам... Им втроем друг с другом замечательно беспокойно, отменно надежно и дьявольски интересно, обожают друг друга, но по головке не гладят, дремать не дают: а ежа под череп не хотите ли, Дмитрий Борисович? Как оставлять их, как их бросать?.. Думать об этом не хочется, но от себя не скроешь: скоро, скоро уже придется и с ними расстаться, уже кост Митя на сторону, привычно зудит изнутри: принять новое дело, начать все сызнова, на чужих развалинах, строить, лепить... да будут ли там такие, как Сэм, как Сергей?! Кто-нибудь будет...
     Митя не заметил, как проскочил двор, лестницу, уже ключ в замок воткнул - только тогда опомнился: мать бы не разбудить, спит она чутко. По-воровски неслышно отомкнул, растворил дверь - и увидел в кухне свет. Значит, не удастся, как надеялся: под одеяло, и снова - туда...
     Мать сидела на том же табурете, руки на коленях. Перед ней чашка с водой, пачка ноксирона.
     - Ты что - не ложилась?!
     Мать смотрела на Митю непривычно покойно - из глубины.
     - Ложилась, ложилась. - Она запахнула халатик, прикрыла ветхую ночную рубашку с обтрепанными кружевами. - Никак не могу заснуть. Решила еще таблетку принять.
     - Глушишь ты себя снотворным, - покачал головой Митя. - Потому и бессонница.
     Стоял на пороге, в кухню не входил.
     - Долго ты, Митечка...
     Посмотрел на часы.
     - Сорок минут! Бегом-бегом.
     - А мне показалось... часа два. Ворочалась, ворочалась...
     - Знаю, меня поджидала. - Митя цокнул языком - точь-в-точь как батя. Досада его разбирала.
     - Думы, думы меня мучают, спать не дают...
     - Что за думы, какие думы - ночь, - с опаской перебил Митя.- Спать, спать ложись, и я лягу. - И соврал: - Умираю - спать хочу!
     - Да-да. Только сначала послушай. Сядь.
Господи-Боже-мой. Конечно - снова разговор. Да сколько ж можно? Митя покорно сел.
     - Я за папку очень волнуюсь. Сильно он сдавать начал. Боюсь я за него. Недавно упал на улице... говорит - споткнулся. А я думаю - голова у него закружилась, скрывает он.
     - Да батя бегает - будь здоров! - бодренько сказал Митя.
     - А вот и нельзя ему бегать, силы уже не те. И внимания нет, под машину попасть может. Боюсь я за него, очень боюсь.
     - Перестань ты сочинять!..
     - Митенька, родной, мы ведь не вечные - время наше подходит...
     - Ну, ма-а! - зло протянул Митя. - Опять села на любимую темочку! Я тебя умоляю! Проживете еще... до ста лет!
     - Знаю, знаю, тебе не хочется, не любишь об этом слушать, неприятно тебе. Но ты не пугайся, будь мужчиной, не прячься. Дело житейское, не миновать никому, и ты будь 
готов.
     Оттого, что мать не раздражалась, как обычно, набралась откуда-то терпения, Мите стало зябко и неуютно. Догадался: главное - впереди. Примолк, нахмурившись, скреб пальцем выщербленную клеенку. Слушал необычно ровный, тихий голос матери.
     - После операции папка уже не тот, сильно ослабел - необратимо. Возраст. Он бодрится, но я-то знаю... Не тебе рассказывать, какая операция была, чт он перенес - с того света вернулся. Ты себя тогда как настоящий сын проявил...
     - Перестань! - скривился Митя.
     - Думаешь, я не понимаю, занят ты, своя жизнь, работа - отрезанный ломоть, вот уж двадцать лет. А сержусь и плачу, что редко приезжаешь, - так это же сердце мое материнское смириться не может, что ты где-то далеко, не с нами. Но знаю - ты добрый и долг свой сознаешь, бросил все, у папки сутками в больнице сидел, месяц целый, ты его вытащил тогда, а я что - беспомощная лежала, больная... Вот и с Марточкой... я тоже... ничего не могла...
     Мать тихо заплакала. Митя мрачно молчал - не выносил упоминаний об этом. Не знали - ни мать, ни батя - не знали они, тя от умиления, как, вылетев срочно по вызову матери, благодарил он Бога - за то что премьера не завтра, а вчера, и впереди у него в запасе месяц, относительно свободный, и не переставал спрашивать себя: а случись такое неделю назад - смог бы он бросить все или отложил бы приезд на неделю? - и не мог ответить, вернее, уходил от ответа, потому что ответ вырисовывался сомнительный... Сидя в палате у постели отца, свыкаясь с урологической вонью, переживал: медленно, мучительно медленно возвращается к бате жизнь и отступает нехотя опасность, - да, переживал, но в то же время высчитывал оставшиеся дни до срока, когда он должен, обязан - непременно - быть там, на месте, - что тогда делать? - решал заранее и никак не мог решить, отгонял эти мысли, а они не уходили, резали его надвое, - и вот уж четыре года, а он не знает: как поступил бы, если б не совпало счастливо, если б не встал батя на ноги к концу месяца - как раз к сроку! Вернее, делает вид, что не знает: ведь и тут ответ был бы неутешительным, а потому - лучше не спрашивать себя, не допрашивать, не вспоминать. А им - разве объяснишь?..
     Платок у матери промок насквозь. Митя робко погладил ее руку.
     - Ма, не надо, прошу тебя!
     - Не буду, не буду... Но ты обещай мне, обещай твердо: когда папка один останется, заберешь его к себе. Обещаешь?
     Новое дело!
   - Почему это он один останется? Что за глупости?
     - Ах, Митя, ты ведь уже взрослый, не будь ребенком. - Мать помолчала. - Я тебе сейчас скажу... Знаешь, что для меня самое страшное? Папкину смерть пережить - вот что самое страшное. Нет, я этого не вынесу! - вдруг повысила она голос и отшатнулась к стене. Потом продолжала - медленно, размеренно: - И Бога молю все время, чтоб меня раньше забрал. Чтоб не дал мне такого горя - папку хоронить. Не может, не должно этого быть. Да и устала я. Болит все - не живу, а мучаюсь. И его мучаю...
     Мать говорила спокойно, без обычных трагических ноток. За последние годы Митя не раз уж слышал от нее: «умру, умру, скорее бы, никому я не нужна» - и называл это нытьем, обрывал. Почему же он сейчас слушает? Затаил дыхание и не решается остановить.
     - ...И я знаю, верю: так оно и будет. Так я хочу! Хочу! - жестко закончила мать. - А теперь иди, ложись спать. И я постараюсь... Надоела я тебе сегодня своими разговорами.
     Митя очнулся, опять нахлынуло раздражение.
     - Ну, ма, ты наговорила! Что за любовь у тебя о смерти размазывать?! Батю похоронила, себя похоронила!..
     - Нет-нет! Папка еще должен пожить! Только поберечься ему следует...
     - Распределила... Да ну тебя с твоими замогильными разговорами!
     Митя ушел в комнату, стал стелить на диване. Слышал, как мать, вздыхая, прошла в спальню.
     Долго не унималась злость. До чего ж он не любит, когда сердце скручивается от бесполезной жалости... Собралась первая помирать! Да это же чистый эгоизм! Как же батя - один? «Заберешь». Разве его отсюда выдернешь? Все равно что старое дерево пересаживать: на месте ему еще лет сто, может, зеленеть, а выкопай - что будет? Как, не потревожив, забрать с ним все корни, что разбежались в стороны и в глубь? Без них увянет батя, иссохнет, как свеча догорит. «Батя еще поживет». Как же! Митя лучше матери знает, своими глазами видел: трижды кромсали батю, напортачили - как только жив остался? Это на вид батя бодрый, здоровый, все бегает, вкалывает, - а такие как раз и умирают в одночасье, вдруг: раз - и нету его. А мать может охать и стонать и протянет со своими болячками еще Бог знает сколько...
     - Митя! - шепотом позвала из спальни мать. - Подойди ко мне.
     Митя вскочил, босиком подбежал - может, лекарство накапать?
     - Митечка, я слышу - ты ведь еще не спишь. Скажи мне: а если бы я умирала, в больнице лежала - ты бы и со мной так сидел?
     - Ну, ма, вопросики! - Митя чуть не задохнулся от возмущения. Решила сегодня доконать его! - Ты же пока, слава Богу, не в больнице и не умираешь!
     Мать неожиданно засмеялась и легонько оттолкнула Митю.
     - Иди, иди спать. И я засну, таблетку приняла.
     От ее смеха Митя оторопел, злость мгновенно улетучилась. А, все это нервы... Он лег, но долго - так ему казалось - не спал, слушал, как похрапывает и вскрикивает во сне батя и вздыхая ворочается в бессоннице мать.

     В субботу Митя не уехал: у Шуры матери стало плохо - сердечный приступ. Хоть и на такси, а дорога сказалась, отвыкла мать от перемещений. Приезжала скорая, мать немного отлежалась, и Митя отвез стариков обратно - мать настояла, ни за что не соглашалась остаться до утра. Дома еще раз вызывали скорую, и только далеко за полночь мать заснула. Митя проявил кучу расторопности и заботы, но к чувству жгучей жалости примешивалось - и никак не мог подавить - подлое подозрение: не разыграла ли мать, хотя бы отчасти, всю эту историю, чтобы задержать его еще на день? С отвращением - к себе - гнал и гнал эту мысль, но та маниакально возвращалась. Хорошо хоть не сорвалась с языка на следующий день - когда Митя уже чуть не приплясывал от возбуждения и нетерпения в ожидании отъезда, места себе не находил. И ускакал задолго до вечера: сменил поезд на самолет. Не для того, конечно, чтоб уехать поскорее - а охватила его одержимость: поскорее попасть туда, к себе, на свой корабль, и Бог с ней, с Москвой, - лучше через пару месяцев слетает в командировку, на неделю - а что один день? Сегодня же, к ночи - в Москве, с самолета на самолет, и к утру - уже в своей Тмутаракани. В минуту собрал портфельчик, отмахиваясь от бутербродов и отшучиваясь от материнских стенаний - только бы не заплакала! - чмокнул батю в вечно недобритую щеку, приобнял мать, похлопал по рыхлой спине: «Ну-ну, ма, летом приеду, может, даже зимой вырвусь» (никогда такого не было и вряд ли будет!) - мать цеплялась, не выпускала, жалко улыбалась, удерживая слезы, - но, наконец, оторвался от матери, уже за порогом, сбежал, прыгая через ступеньки, во двор и, тихонько насвистывая, бодро зашагал к автобусу: зачем такси? - время есть! Вышел с запасом - еще и потому, что ожидала по дороге интересная встреча. Весь день в Мите что-то бурлило, прыгало, звенело, хмель без вина одолел, и перед самым отъездом вдруг набрал Михаила, ошарашил, и договорились встретиться на остановке - по пути в аэропорт, Мишка жил где-то поблизости, только раз был Митя на новой квартире у Михаила, тот последний раз, и с тех пор ни гу-гу - Мишка на том конце провода просто онемел! Немая сцена! И Митя, подъезжая, смаковал предстоящую встречу: «привет, старик - привет, Митька, подлец - ух, как я рад тебя видеть - то-то, негодяй, исчез и нет его, давай свой портфельчик, и никуда ты сейчас не поедешь, к нам, к нам, у Тошки стол накрыт, без разговоров - да что ты, Миха, билет - никаких, билет поменяем»... А что, в самом деле, ночью полететь - а?.. И оба хохочут и, конечно, хлопают друг друга по плечу... Но едва завидев Михаила - такого родного, почти не изменившегося, кажется, даже кепочка та же, стиль свой человек блюдет! - понял нелепость, хамство всей затеи. Растерялся, занервничал, зажался - чего никак от себя не ожидал, - с первой минуты замямлил, отводя глаза. Топтались на остановке, не зная о чем говорить, когда есть всего пять минут - время поджимало - вопросы умирали, не рождаясь... Почему, зачем такая нелепость - перед самым отъездом, на пять минут, на остановке? После всего, что у них было в прошлом?.. А все же что-то чужое появилось в Михаиле, непривычное... После десяти (одиннадцати!) лет исчезновения - а ведь каждый год приезжал, и сейчас неделю торчал - и не объявился?.. Ничего такого Михаил не спрашивал, но в глазах сквозило неприкрытое удивление, Михаил смотрел на него словно издалека, будто Митя не стоял рядом, а проезжал мимо в случайном троллейбусе. Да так оно и было на самом деле, и Митя видел себя со стороны: этакая вшивая знаменитость, трусливо проскакивающая мимо бывшего однокашника, на ходу одаривая фальшивой улыбкой. Не находил себе оправдания - и потому еще больше сникал, увядал, и этого тоже не мог понять Михаил. Лишь перед самым прощанием оба немного освоились, потеплели, оттаяли, вернулась естественность, и предложи Михаил в ту минуту остаться, Митя бы крепко задумался: может, и в самом деле? Но где же было Мишке успеть, встреча шла на рысях, инерция Митю несла - «скорей бы, скорей», - и вот уже он тряс Мишкину руку, с облегчением и потому совсем раскованно, искренно, и так же искренно обещал написать - обязательно! - а в будущем году объявиться, в первый же день - непременно! - и верил, и хотел, и уже с нетерпением ждал будущего года, а пока утешал себя: ничего, первый блин комом, а все ж таки - молодец, первый шаг сделан, самый трудный, и с будущего года уж возьмется он за всех, сломает любые перегородки...
     Но не рассасывался горький осадок, утренней легкости в душе не осталось в помине... Трясясь в троллейбусе, проворачивал снова и снова - как никогда - последние десять лет, пытаясь понять: почему, как случилось, что отрекся он от прошлого, отвернулся, закопался в своем «высоком творчестве». Где, когда потерял себя прежнего, а новый - тянулся вдаль, вдаль, стремился вперед, вперед, постепенно перестал замечать все, что рядом, всех, кто близко. Тут же восставал против фальшивых самообвинений, отбрасывал грубые слова - примитив! - и не находил более точных, погружался в самоанализ - но лишь тошнотворности прибавлялось. Уже сидя в самолете, смотрел в иллюминатор, как поднимаются с грешной земли в безоблачное небо сумерки - ощущал, как одновременно проникают они в него, заполняют, сгущаются неумолимо. Надо ж было такую глупость отмочить с Михаилом, слишком завихрился сегодня - и залетел. Все это - ошибка, ошибка. Спасение - одно: смотреть вперед, только вперед... А куда он летит? Вперед? Разве не возвращается?.. Философия... Думать лишь о том, что впереди, что ждет его там, уйти с головой, зарыться - и ни о чем, ни о чем, ни о чем больше... Но это у Мити никак почему-то не получалось... и неожиданно ярко увидел он мать, как она стояла сегодня у двери, даже на лестницу вышла, казалось, и вниз хотела спуститься за Митей, но стояла, дрожа от слабости, привалилась к притолоке, обе руки подложив под щеку - будто прилегла стоя и такая тоска в глазах!.. Не увидел Митя, уходя - не старался особенно и смотреть-то - а сейчас увидел, увидел со всеми подробностями сегодняшнее прощание: он убегал по ступеням, а она что-то вслед говорила, говорила негромко... Что?.. Что-то о том, чтоб он снова приехал, не через год, а поскорее... С матерью всегда прощание было тяжелым, не то, что с батей, Митя привык. Но сегодняшнее всплыло с ослепительной яркостью и тайным - тревожным - значением. Может быть, потому, что вышла мать за дверь? Обычно они прощаются в комнате, мать - сидит, вставать ей трудно, и она, после объятий и поцелуев, говорит: ну, провожать уж не пойду, извини, - и Митя с радостью извиняет. Выходила мать на лестницу только однажды: когда уезжал Митя в первый раз, двадцать лет назад - юбилей, можно сказать! Дважды убегал Митя из дому - то был третий, самый мирный, самый, так сказать, законный побег. И самый удачный: так далеко сбежал и так надолго, что назад беглеца уже никакая сила вернуть не могла... И двадцать лет назад не старался смотреть, запоминать: уже весь был далеко, в заманчивой неизведанности, на свободе, полный стремлений, сомнений, страха и веры, - чт он мог увидеть рядом?.. Но сейчас - увидел, словно то было вчера, - четко, ярко, подробно, как и сегодняшнее прощание: та же лестница, в руках у него - чемодан, перетянутый ремнем... Кстати, где он, этот исторический чемодан, куда его задевал? Давно на глаза не попадался, а там ведь немало хранилось... неужели пропал?.. Древний отцовский чемодан... и большой тюк с постелью: едет в неведомый свой дом, навсегда. То, что навсегда, больше, чем он, понимала, видно, мать. Еще бодрая, - двадцать лет назад! - хотя уже болезненно полная, с одышкой, выходит она поспешно за ним на площадку - уже прощались трижды, - улыбается, старается улыбаться, не хочет слезами омрачать Митечке радость отъезда, и Митя старается - не очень быстро сбегать по лестнице, придерживает себя, то и дело оглядывается: «ну, пока!» - а ступени неумолимо ведут вниз, вниз, лестница делает поворот - и мать торопливо спускается до поворота, чтобы не потерять Митю, видеть, как он выйдет в парадную дверь, - и все что-то говорит, говорит, последние напутствия, жалким, бодреньким голосом: «будь осторожен! не простудись в дороге! хорошо питайся! и пиши, пиши, напиши сразу же!» - и спускается дальше, выходит из парадного, - Митя уже идет через двор, - кажется, так и до автобуса поплетется за ним, никак не может отпустить его с глаз, но вот уже последний отчаянный крик вдогонку: «Пусть у тебя все будет хорошо!» Митя, неуклюже мотнув тяжелым тюком, еще раз оглядывается, перед тем, как свернуть за угол, и видит - это он сейчас видит! - жалкую улыбку на побелевшем лице матери, густую тоску в глазах, видит, как, вернувшись домой и обронив по дороге ненужную теперь улыбку, плачет она, тяжело опустившись на кровать, а отец - тогда еще не был он батей - стоит, уставившись в окно, заложив руки за спину... И не в состоянии сейчас Митя привычно отмахнуться от горького осознания: носила она в себе ту тоску все двадцать лет, как незаживающую рану, и все двадцать лет хоронилось то прощание в нем, в Мите, но сегодня ожило - наполнило его нестерпимой болью, болью особой, мучительной: то была острая тревога за них - уходят! - и приглушенная, смутная тревога за себя: да как же он оторвется - даже ради них - от всего, с чем сросся за двадцать лет в единое целое? Как оторвется от самого себя?.. Но, помимо всего, возникло дикое, отчаянное, но вполне отчетливое желание - немедленно выпрыгнуть из самолета, бежать обратно, в дом, к матери, обнимать ее, гладить, говорить глупые, нежные слова, просить прощения за свою непонятную вину... Митя наклоняется к иллюминатору, будто хочет что-то увидеть - но за круглым окошком сплошная чернота, даже городские огни остались далеко внизу и позади. Лишь вплотную к стеклу приникает, выплыв из тьмы, усталое, помятое, к вечеру уже небритое лицо мужчины за сорок с тоскливыми глазами, удивительно похожими на материнские. И лицо это заслоняет весь мир. И Митя вдруг проникается жалостью к этому стареющему человеку за окном - чуть-чуть, совсем немножко. Но его прозрение, приступ смутного раскаяния и сам его безрассудный порыв становятся частицей искупления, и разжимаются, слабеют тиски: в конце концов, в той его жизни тоже не только ведь лавры, не одни только лавры, смешно даже думать, - сколько там грязи, нервов, крови, другим не снилось, - и Митя пытается, но не может утаить от себя постыдного, из глубин, со дна восходящего облегчения, нарастающего успокоения: при всей великой искренности его жертвенного порыва, при всем его, Мити, огромном желании, - ведь не выпрыгнуть ему никак из ревущего самолета, невозможно это, неосуществимо, и как бы там ни было, а несет Митю чудовищная машина вперед, вперед - все дальше и дальше, и дальше - от лишних неуютных проблем..

>

________________________________________________________________________________________
п