.
МЕСЯЦ ТРЕТИЙ
-Надо ж такое! – говорит просунутая в мою комнату
голова. -Он позволяет себе валяться в
постели!
Протираю глаза и стремительно заворачиваюсь
в простыню.
Голова тянет за собой тучное туловище.
«Г-жа Шварц, присядьте!» – хочу сказать я,
но успеваю мысленно откусить себе язык:
единственный в комнате стул занят оставленным с вечера чайником и моими
коричневыми трусами, а кроме как на стул или на кровать в моём жилище присесть
не на что...
-Стряслось что-то? – спрашиваю.
-Господи! – в собранном кверху пучке волос
вздрагивает матерчатый цветок.
Вид цветка успокаивает. «Чтобы сообщить о
начале войны или стихийном бедствии
втыкать в голову искусственный цветок не обязательно!» – думаю я.
-Чайку попьете? – увернутый в простыню, перекатываюсь
через кровать к окну, где стоит
стул с чайником и трусами.
-Чайку? – глаза г-жи Шварц наливаются кровью.
-О, господи, он, видите ли, угощает!.. Я выяснила,
что ты оставил службу на почте!
В такие-то времена!.. И ещё валяется в кровати!..
Вздыхаю так, как вздыхают, поднимаясь с зубоврачебного
кресла.
-Предпочитаете, чтобы я валялся в канаве?
Кожа на лице домовладелицы, словно меха гармошки,
то вытягивается, то, на мгновенье застыв, снова сжимается.
-Постель даром не даётся! – объясняют мне.
-Необходимо работать, – горестно говорю я.
Цветок на голове г-жи Шварц дрожит так, будто
его просквозило. Никакого сомнения: женщина собирается с мыслями.
Видеть дрожащий цветок крайне больно, и я
сообщаю:
-У меня новая служба – хватит и на постель,
и на комнату, и на чай... Теперь буду
зарабатывать ещё больше!..
Лицо г-жи Шварц вдруг светлеет, мешая ивритские
слова с литовскими, она сообщает, что
искренне сожалеет о своём столь раннем визите.
-Ничего страшного, – говорю я и заворачиваюсь
в простыню ещё плотнее.
Поправив на голове пошатнувшийся цветок, г-жа
Шварц касается дверной ручки и просит
прощения снова.
-Ладно, – говорю я, натягивая на себя трусы.
* * *
Теперь я поднимаюсь по утрам не в шесть, а
в семь или восемь, а самое главное – знаю,
зачем проснулся и куда пойду. Самое поганое в жизни, когда не знаешь
«зачем и куда»...
Человек может работать на почте и может на почте не работать, жить
в собственной квартире
или снимать комнату, спать со своей женой или с чужой, но, как бы там
ни было, человеку необходимо знать Куда и Зачем!.. Если человек знает,
куда и зачем, то он не Дырка Сучья
и так просто не забеременеет...
* * *
Сейчас заказанный портрет девочки отнесу на
улицу Кинерет; потом в кафе «Будьте
здоровы!» съем завтрак, который, согласно договору, причитается мне
в течение трёх месяцев
за портрет жениха г-жи Плоткиной; потом, насытившись, отправлюсь к
центральному
магазину, на ступеньках которого рисую лица граждан города (одно лицо
– тридцать шекелей); позже, снова согласно договору, пообедаю (салат, биточки,
фруктовое мороженое) и прибуду
на новую службу – это когда начнёт темнеть и когда спадёт жара.
-Мим, – говорю я, – теперь я ухватился...
Это ведь отлично, что я ухватился, верно?
-Ещё бы! – молчит медвежонок. -Теперь ты не
Дырка Сучья...
-Только вот моя мама...
-Да, только твоя мама...
* * *
«На меня находит, – сказала тогда мама, – на
меня просто находит... »
* * *
Иногда находит и на меня, только я не стану
напиваться и терять сознание.
Лейтенант Кон требовал: «Не сметь умирать
без боя!» – и мы делали так, как требовал наш
командир, потому что были хорошими солдатами и знали, что на войне
не бывает личных
вкусов и мнений – это в школьные годы позволяется орать об этих очень-очень-очень-очень-
очень-очень- очень-очень личных вкусах и мнениях – а на войне для личных
вкусов и
мнений нет времени; времени нет даже для слёз.
Конечно, сейчас не война, но раз солдат –
всегда солдат, и он никогда не посмеет умереть
без боя...
* * *
- С собою не сражаются, – мама сидела в углу
дивана и держала в руках диск с записью
Шопена. -Не с собою!.. Наверно, я негодная мать и негодная женщина,
но сражаться с собою – грех! Разве можно против своего Создателя? Сын,
прости... Можешь не прощать... Мир, думаешь, на чём держится? Нег, не на
добре и не на любви, как и не на жестокости. Мир на правилах и законах
держится!.. Везде и во всём правила и законы... Даже беззаконье – непременный
закон мира!.. Только я есть я, и по правилам мира у меня не получается;
мне по своим нужно, по собственным... Ты не прощай, только знай, что я
сражаться пыталась, но вся, как есть, грехами обросла, ибо по правилам
мира сражалась... Против себя сражаться не получается... Конечно, человека
можно хорошенько встряхнуть, а бомбы и пули покалечить могут, только тоска,
страсть, мечта – они ведь и в глухом, и в слепом и даже в обрубке,
который не в состоянии самостоятельно с кровати скатиться...
-Мама, ты не обрубок... – сказал я.
* * *
Выбегаю на утреннюю улицу. Дома выпускают из
себя людей, словно океанские рыбины
выпускают из себя икру. На тротуаре скулит щенок: кто-то наступил на
хвостик. «Потерпи, малыш», – говорю щенку. Боль отошла – щенок больше не
скулит и весело играет хвостиком.
Так оно: правила и законы мира...
«Ни простить, ни осудить маму не смогу! –
думаю я. -Она – раненый солдат, который сражался, как мог, сражается, как
может; покалеченный солдат в не очень надёжном, но в
своём окопе».
Мой город – мой мир. Вглядываюсь в мир. Законы
мира. Законы людей...
* * *
На улице Кинерег, возле решётчатого заборчика,
женщина бьёт по щекам мужчину. Она это делает неторопливо, даже лениво,
но получается звонко. Заметив меня, женщина решает,
видимо, передохнуть.
-Принёс портрет вашей девочки, – говорю я.
-Красота! – радуется женщина.
Надеюсь, бить мужчину по щекам женщина больше
не будет. Правила людей...
* * *
На ступеньках центрального магазина города
раскладываю карандаши, бумагу, точилку.
Мальчишки уже здесь: они наблюдают за тем,
как я рисую лица.
-Портрет сотворишь? – спрашивает мужчина в
синем пиджаке. Когда-то я учился в одном классе
с его дочкой. У неё был только отец, а у меня только мать.
-Мы с вашей Гитит ровесники, – говорю я и
провожу на бумаге первые линии. -Любопытно, как вы относитесь к нашему
поколению?
У мужчины шевелятся ресницы, потом замирают.
-С надеждой, – задумчиво говорит он. -С несколько
умеренной надеждой.
Кивком головы изображаю понимание и высказываюсь
вслух:
– Когда нет надежды, то не ведомо, что с собой делать...
-Наоборот, – шепчет мужчина. -Если бы у меня
не было надежды, то я бы знал точно, что с собою делать!
-Что же? – настораживаюсь я. -Что бы вы сделали
тогда?
-Повесился бы.
Оглядываюсь на мальчишек – наш разговор их
не интересует...
-Сегодня портрет не получается, – говорю я.
-Может, в другой раз...
-Верно, – говорю я. -Настанет время, и эту
площадь назовут моим именем.
-Удачная мысль, – задумчиво произносит мужчина.
-А не скажешь, когда это время настанет?
-Коща подохну, – объясняю я. -Таков закон
людей...
Мужчина уходит молча. Молча комкаю лист.
Мальчишки разбегаются – я им больше не интересен.
Дети – народ жестокий. Впрочем, завтра они придут снова. Дети – народ непредсказуемый...
Во pтy горечь, словно наелся гадости. Зная,
что главная сила войск – в стойкости духа, я задираю голову и свищу громко-громко.
* * *
На тротуар заползает длинная кривая тень.
-Вам чего? – спрашиваю.
Человек с длинными седыми волосами говорит
тихим, едва слышным голосом:
-Познакомиться хочу... Давно уже...
-Что ж... -веду человека в кафе «Будьте здоровы!»,
делюсь своим обедом.
-Твоя мама спасётся, – тихо говорит длинноволосый
Колдун. -Свершится чудо, и она
спасётся.
-Без чуда не получится?
-Я реалист! – говорит он ещё тише.
-Реалист, верящий в чудеса?
-Жить в Израиле и не верить в чудеса – не
реально!
-Вот как! – вытаскиваю сотенную, вырученную
за портрет девочки с улицы Кинерет, и предлагаю кутнуть.
Колдун пьёт красное вино; я – коричневое пиво.
-Почему на моей маме не женитесь? – спрашиваю.
-Ведь вы её любите?
Колдун оставляет вино.
-Любить – это полдела!.. С Эстер мы могли
бы дышать вместе, спать вместе, голодать
вместе, даже умереть вместе, но никак не жить вместе...
-Она больна, – говорю я.
-Твоя мама не больна, то есть, я думаю, что
больна не она...
-Иногда и я так думаю.
-Если кого-то любишь, – говорит Колдун, –
то знаешь о нём такое, о чём никто другой и не догадывается...
-Вы знаете о моей маме такое, о чём никто
другой не догадывается?
-у твоей мамы что-то с памятью: не умеет забывать!
И ещё у неё душа чешется...
-Чешется?
-у твоей мамы в душе блохи... Постоянно...
-Считаете, что именно блохи?
-Твоя мама душу наизнанку выворачивает, и
блох водкой прижигает...
О чём вы?
У Колдуна бесконечно усталый взгляд:
-Ты – нормальный? – спрашивает он.
-Да, – говорю я.
-Да?
-Да.
-Да?
-Нормальный! – кричу я.
-Тогда не поймёшь... – серая кожа возле глаз
судорожно морщится, и только по-прежнему
недвижны зрачки. -Ты как все... «Мадам, поймите, – говорили ей в семьдесят
третьем, – сейчас этой маленькой стране не до роялей... Поймите... Понять
постарайтесь...» Ползая с тряпкой по лестничным клеткам чужих домов и утопая
в собственном поту, твоя мама очень старалась,
но так и не поняла... Родив в конце семидесятых тебя, она всё ещё не
понимала.... Она очень старалась, и вдруг сообразила, что её время вышло,
что движение стрелок на часах – это всего лишь игра слепой инерции, а поняв
это, бритвой изрезала себе пальцы. С забинтованными, омертвевшими руками
твоя мама стала появляться на собраниях Рабочей партии, где с
интересом разглядывала возбуждённые и радостные лица... И сама пыталась
тоже... Но
однажды (в девяностые её больше ни в чём не убеждали) она нашла в траве
диск с записью Шопена... С тех пор... Твоя мама, если пьянеет, то не от
водки...
-Моя мама ухватилась, – говорю я. -Вам этого
не понять.
Колдун молча поднимается с места и уносит
негнущееся тело на негнущихся ногах.
Хочу побежать за ним и, схватив за рукав,
крикнуть: «Какого чёрта игрушечный рояль в лечебницу приносил?» Но не трогаюсь
с места, а потом говорю себе: «Плевать!»
* * *
Через дорогу телефонная будка.
-Алло, Давид, на кой мне хрен обеды Плоткиной?
-Мне бы твои заботы, – сопит в ответ Давид.
-Что, капитан, так худо?
-Да, так ху... И не называй меня капитаном!..
-За конторкой лавки ты напоминаешь...
-Заткнись!
«Капитан, кажется, идёт ко дну», – думаю я.
Жара не спала, и лица прохожих блестят, как
смазанные маргарином блюдца. В такие дни
гражданам следует выдавать садовые лейки – пусть друг друга водичкой
поливают; ибо всё,
что на свете ни вытворяется, всё – во имя и ради ближнего!
* * *
На тротуаре, под деревцем, две девочки с блокнотиками.
-Ведём опрос населения, – поясняет та, у которой
розовые щёчки.
-Хотим выяснить, о чём народ думает, – добавляет
другая. -Ну, скажем, ваше личное
мнение по вопросу о...
-Мнение отсутствует, – сообщаю я. -Ни личного,
ни тем более какого-либо иного...
По личикам девочек пробегает тень изумления,
и в анкете опроса отмечается: «У господина
мнение отсутствует».
«Надо же такое, – думаю я. -У господина мнение
отсутствует».
* * *
-Знаю, – сказал Колдун, – и про записку знаю,
и про дверь... Девять раз дверь отворилась, за долгие годы – девять раз...
* * *
-Что новенького? – спрашиваю у человечка в
проходной.
Человечек сползает со стула и, растирая маленькими
ладошками онемевшие колени, кивает на коричневый транзистор.
-Всё падает, – говорит он. -Всё...
— Лишь бы не аппетит, – утешаю я человечка и, надев форменную фуражку
охранника, опускаюсь на освободившийся стул.
-Приятного дежурства, – говорит человечек.
-Да уж, – говорю я.
В проходной тишина и неубранный стакан пахнет
кофе.
Наклоняюсь к телефону. Мама по-прежнему спит,
спит, спит, спит, спит, спит, спит.
В десять вечера меня сменит Рахман. Он сбежал
из Ирана и говорит, что предпочитает сидеть и охранять сумасшедших здесь,
чем сидеть под охраной у сумасшедших там.
* * *
Иногда в проходную заглядывает медицинская
сестра Зина; глаза красивые, плечи опущенные. На днях Зина сказала:
-Мир заселён лицами...
-Людьми, – поправил я.
-Люди – это их лица.
-У людей ещё и руки, и спины, и ноги ...
-Конечно... Но не более того...
-Обидно, – заметил я. Мне было трудно согласится
с тем, что ноги у Зины «не более того...»
* * *
Снимаю с головы форменную фуражку, кладу рядом
с телефоном и думаю о законах мира и о том,
что теперь ухватился, потому что рисовать лица – это Чтото. Кроме того,
охраняю маму, которая
тоже пытается ухватиться...
В раскрытую дверь проходной виден кусочек
двора и три скамейки. Достаю карандаш.
На траве, прижавшись спиной к дереву, сидит
г-н Рудерман; он постоянно сосредоточен на идее истребления цветных бабочек,
отчего его лицо искажено судорогой поиска.
-Зачем бабочек губить? – как-то спросил я.
-Это необходимо! – ответил Рудерман. -Разве
не понятно?
Вожу по листу бумаги карандашом – у Рудермана
замечательное лицо.
-Ловко, – говорит Зина, указывая на лист.
-Ловко.
-Практикуюсь, – говорю я, – набираюсь опыта...
-Портрет Рудермана – это то, что тебе надо?
-Пока – то...
Зина молча поворачивает лицо к дороге, уводящей
из Беер-Якова.
-Дежурство прошло нормально? – спрашиваю.
В ответ Зина что-то напевает.
-Что это?
-Русская песня «Когда я на почте служил ямщиком»,
– смеется Зина.
-Ещё! – прошу я. -Спой ещё.
Зина улыбается, а глаза грустные.
-Что означает «когда я на почте служил» –
понимаю, но что означает «ямщиком»? На нашей почте такой должности не было...
Зина резко вскидывает голову и смотрит на
меня в упор.
-Пытаешься стать художником? – спрашивает
она.
-Пытаюсь жить, – говорю я.
-Жить?
-Только, ради Бога, не спрашивай, что это
означает.
-Не буду, – глаза Зины смотрят чуть растерянно.
«Кажется, я ещё не влюбился, – решаю я. -То
есть, ни к чему об этом думать, если пока
ещё...»
-Сбежать бы куда-нибудь, – говорю я и слышу,
как стучит моё сердце. -Тебе не хочется?
-Ещё как!
-Правда? – стараюсь говорить весело, но получается
сдавленно, будто меня тянут под воду.
-Ещё как хочется, – повторяет Зина.
-Освобожусь в десять, и можно будет поехать
к морю, чтобы послушать, как бегают волны.
Так, как бегают волны, никто в мире бегать не умеет.
Смотрю, как Зина уходит.
Мой сменщик Рахман приходит ровно в десять.
* * *
Опустив в «фиате» боковое стекло, вдыхаю тепло
ночи и, включив приемник, ловлю бодрящий шепот саксофона.
<...................>