.
ГЛАВА X I V
Дальше жизнь Евлалии Григорьевны, казалось
бы, пошла совсем легко: она не ходила на службу, сидела с Шуриком, выполняла
несложные, но многочисленные, домашние дела и к той повышенной ставке,
которую она стала получать в спецотделе, прирабатывала перепиской: Семенов
присылал ей работу на 300-400 рублей в месяц. На такие деньги можно было
жить без особой нужды: хоть и скромно, но уверенно, тем более, что Григорий
Михайлович совсем притих, почти ничего не тратил на себя и с застенчивой
благодарностью удовлетворялся тем, что (несомненно, заботливо) предлагала
ему Евлалия Григорьевна.
Но на душе у Евлалии Григорьевны не было полной
легкости и полного покоя. Мешали двое: Семенов и отец.
С тех пор, как Семенов пришел по ее вызову
(в те дни, когда был арестован Григорий Михайлович), он больше не приходил.
Раза два от него приходили посыльные, которые брали у Евлалии Григорьевны
уже исполненную работу, оставляли ей новую и передавали пакет: деньги и
коротенькую записку. Один раз Семенов писал: «Не знаю в точности, сколько
вам следует, посылаю на глаз, рассчитайте сами», а в другой раз - «Я все
занят больно, а если будет время, так заеду».
В конце концов, он, действительно, заехал
один раз (в конце октября), но просидел минут десять, не больше. Евлалия
Григорьевна смотрела на него и все мучилась: надо ли поблагодарить его
«за папу»? Она колебалась и все ждала, что он сам спросит о Григории Михайловиче,
но он ни о чем не спрашивал и сам ни о чем не говорил, а все больше посматривал.
А когда уходил, то задержал руку Евлалии Григорьевны в своей руке и немного
неуклюже сознался:
- А я, правду сказать, малость соскучился
по вас. Вот и заехал посмотреть.
И, действительно, посмотрел: долго и испытующе.
А после того не заезжал ни разу.
О старом «влюбился» даже и София Дмитриевна
уже не упоминала, настолько не было ничего, что хоть как-нибудь говорило
бы о том, что Семенов влюбился. И с этой стороны для Евлалии Григорьевны
все было легко. Но была другая сторона: Семенов стал как бы основой той
жизни, которая сложилась для нее. То, что ей было сейчас «хорошо», целиком
зависело от Семенова и было сделано им, а это ее тяготило, потому что она
не знала: кто он такйй, что ему надо и почему он делает для нее хорошее?
Но главной ее тяготой был отец.
Григорий Михайлович только пять суток провел
под арестом, но Евлалия Григорьевна видела, что эти пять суток сломили
его и физически и духовно. Он стал почти дряхл, ходил, шаркая ногами по
полу, пальцы у него дрожали, и глаза стали тусклыми. Он сгорбился, опустился,
обессилел. Говорил тихо, коротко, немного запинаясь, теряя слова, и говорил
всегда каким-то жалостливым, умоляющим тоном. Не только взгляд его был
постоянно напуганным, но напуганным был он весь: часто вздрагивал, оглядывался
и вслушивался. Целые дни он проводил у себя за ширмой, где было полутемно:
лежал на кровати и все о чем-то думал. Из-за ширмы он выходил только тогда,
когда Евлалия Григорьевна звала его к обеду или к чаю. Выходил неуверенно,
даже робко, не сразу подходил к столу, а останавливался у ширмы и смотрел
на дочь, словно спрашивал: «Можно?» И Евлалии Григорьевне часто приходилось
приглашать его;
- Почему же ты не садишься? Ведь все уже готово,
садись!
Он садился, как будто связанный и смущенный.
Оба ели нехитрый обед и неловко старались не смотреть друг на друга. И
говорили только случайное, вымученное:
- Что же ты не ешь? - старалась улыбнуться
Евлалия Григорьевна. - Разве не вкусно?
Он немного спохватился.
- А? Да, да, я ем... Нет, вкусно, очень вкусно.
И, окончив обед, бормотал, словно бы стыдясь
своих слов:
- Ну, спасибо... Сыт! Спасибо тебе!..
И тотчас же очень поспешно уходил к себе за
ширму - как будто убегал.
Он не рассказывал Евлалии Григорьевне того,
что было с ним в те страшные пять дней, а она не расспрашивала, боялась.
Она боялась: узнав то, что «делали с ним», она узнает и то, что «сделал
он». Она, конечно, понимала, что освободили его благодаря вмешательству
Семенова, но иногда колебалась и сомневалась: а может быть, Семенов здесь
ни при чем , а Григорий Михайлович сам купил себе освобождение какой-нибудь
страшной ценой? И она всматривалась в отца испытующе и строго. «Сексот?»
- спрашивала она себя, неизменно чувствуя омерзение от этого слова. Бесконечно
противное и гадкое видела она в отце, такое противное и гадкое, что
иной раз она не выдерживала и уходила из комнаты.
Уходили дни, уходили недели. Софья Дмитриевна
умиленно утверждала, что она теперь «не нарадуется», как мирно и покойно
живет Евлалия Григорьевна, и что даже Григорий Михайлович стал теперь «на
человека похож». Но Евлалия Григорьевна знала, что ни мира, ни покоя нет,
что этот мир и покой висят на тоненькой ниточке, а ниточка может каждый
день оборваться, и тогда будет беда. Два человека, отец и дочь, жили вместе,
в одной комнате, ели один обед, делали маленькие домашние дела и даже разговаривали
друг с другом, но каждый из них прятался. Евлалия Григорьевна прятала свое
готовое прорваться омерзение и свой стыд за это омерзение, а Григорий Михайлович
прятал и давил свой порыв к раскаянию и к любви. «Я не имею права, я не
имею права!» - бормотал он себе.
Он все время проводил за ширмой, в полутьме,
лежа на кровати. Он не погружался в себя, потому что внутри него (он знал
это) было только темное, но он убегал от этого темного, начав создавать
себе несуществующую иную жизнь. Он приучил себя к тому, что он называл
«воображать», и это «воображать» он очень полюбил. Ему становилось легче,
когда он уходил из действительного мира в мир его фантазии: в этом мире
все подчинялось его желанию, образы слагались по его воле, и события складывались
послушно.
Лежа на своей кровати, он создавал целые истории,
фантастические и неправдоподобные, которые он заполнял мелкими подробностями,
тешившими его. У него накопилось несколько сюжетов, и он продумывал их
до мелочей, по много раз возвращаясь к ним. Иногда он начинал воображать,
будто ему поручили (кто поручил и как поручил, он не спрашивал себя) произвести
ревизию НКВД, «наказать виновных и освободить заключенных». И он начинал
думать о том, как он, властный и требовательный, спускается в подвал институтского
дома и первым делом входит в камеру № 15. «Николай Анастасьевич! - обращается
он к Миролюбову, - поручаю вам организовать освобождение всех этих несчастных!»
Он видел радостное смятение в камере, пожимал руку молодому студенту, приказывал
немедленно доставить в больницу Козакова и шутил с Русаковым: «Ну-с, Иван
Борисович! Может быть, вы хоть теперь сознаетесь, что вы Росскопф, а не
Русаков!» Потом он быстро шел через сад, в камеру смертников. «Они, пожалуй,
испугаются моего прихода, подумают, что я пришел и Бог весть за чем! Надо
им сразу же, сразу все сказать!» И он быстро отворял дверь камеры и кричал
с порога:
«Господа, вы свободны!» А затем он шел наверх, где уже были собраны
все арестованные чекисты: дежурный из оранжереи, Никитин, Бухтеев и десятки
других. И он начинал допрос, умело и хитро доводя их до того, что они «во
всем сознавались».
Точно так же он любил воображать, будто он
с Евлалией Григорьевной попадает за границу. Толпы репортеров и интервьеров,
беседы с министрами и президентами. Он становится во главе «Международного
комитета по борьбе с коммунизмом», и весь мир с надеждой начинает смотреть
на него. Он пытался даже подсчитать бюджет этого комитета и обдумывал,
где лучше созвать международную антикоммунистическую конференцию: в Женеве
или в Париже?
Он полюбил полутьму своего уголка, отгороженного
ширмой, и полюбил тот воображаемый мир, который он создавал там. Иногда
ему бывало даже досадно, когда в середине его мечтаний, когда Никитин уже
бледнел перед ним и готов был назвать ему «точную цифру расстрелянных»,
Евлалия Григорьевна звала его обедать или пить чай. Он выходил, наскоро
съедал то, что ему давали, и поскорее возвращался в свой призрачный мир.
«Ну-с, гражданин Никитин, - говорил он, потирая руки, - а теперь скажите-ка
вы мне»...
<.....................................>
______________________________________________________________________________________
|