..
ГЛАВА I I
Шурика (сына Евлалии Григорьевны) не было дома:
он был у Софьи Дмитриевны, у той старушки, которая жила «в чуланчике».
Когда Евлалия Григорьевна уходила на работу, она отводила Шурика к Софье
Дмитриевне, хотя все знакомые советовали ей отдать его в детский сад. Но
детского сада Евлалия Григорьевна боялась, и этот страх был у нее довольно
сложен.
Когда она еще была беременна Шуриком, она
случайно прочитала о том, как в Китае когда-то будто бы делали уродов.
Ребенка сажали в толстостенную глийяную банку причудливой формы: то оставляли
руки, ноги и голову на свободе, а корпус заключали в банку; то помещали
только руки и ноги; то придумывали еще какую-нибудь комбинацию, изощренную
и зловещую. Несколько лет, иной раз 8-10, ребенок рос в такой мучительной
банке, которая насиловала его естественное развитие, искажала природную
пропорцию членов, уродовала эти члены и искривляла одни из них за счет
других. Из ста несчастных детей, заточенных в эти банки, 95 умирало, но
пятеро чудом выживало. Тогда банку разбивали и извлекали из нее жуткого
уродца: или тоненькие ниточки-червячки, вместо рук и ног; или, наоборот,
страшные, слоновые, бесформенно разбухшие конечности на тщедушном, хилом,
жалком тельце; или громадная, нечеловеческая, чудовищная голова, тупо и
бессмысленно приставленная к кошмарному подобию недоразвитого тела, искривленного
и измятого.
Евлалию Григорьевну (она всегда помнила это)
тогда же охватил страх, в котором было даже что-то мистическое. Страх был
сложным и мучительным, и Евлалия Григорьевна, нося в себе Шурика, все старалась
забыть о необыкновенной фабрике уродов, не думать о ней.
Когда же Шурик родился, когда она вся наполнилась
осветленной любовью матери к голенькому тельцу ребенка, такому умилительному,
беспомощному и такому до слез любимому тельцу, то к прежнему страху добавился
еще и новый: а вдруг ее Шурика заточат в такую банку? Она хорошо понимала,
что этот страх - смешной вздор, что таких банок нет нигде, да и вряд ли
они когда-нибудь были, даже в Китае. Но страх не проходил и постоянно стерег
ее.
Когда ее мужа арестовали (Шурику тогда было
три года), она поступила на работу. И сразу возник тяжелый вопрос: что
делать с Шуриком? Все говорили ей, что его надо отдать в детский сад, но
она колебалась и откладывала.
Через несколько дней случилось так, что она
возвращалась со службы домой с одной сослуживицей, Верой Петровной. И Вере
Петровне надо было зайти в детский сад, за своим Юрочкой.
- Этот же сад мне совсем по дороге! - с удовольствием
говорила Вера Петровна. - Очень, очень удобно! Когда я иду на службу, я
Юрочку туда отвожу, а когда возвращаюсь, я его забираю...
Детский сад, действительно, был по дороге,
и Евлалия Григорьевна зашла туда вместе с Верой Петровной: «Надо же, в
самом деле, посмотреть!» Их встретила воспитательница: милая девушка-комсомолка
с красным платочком на голове, со светлыми глазами и с ямочками на щеках.
Она так приветливо и так радостно улыбалась безо всякой причины, что всякий,
взглянув на нее, начинал тоже улыбаться и радоваться.
- Вы за Юрочкой? - сразу узнала она Веру Петровну.
- Я сейчас приведу его!
И убежала легким, девическим бегом, а через
минуту возвратилась, ведя Юрочку за руку. Юрочка, увидя маму, вырвался
и побежал, обнял маму за колени, пряча лицо в ее юбке, а воспитательница
присела перед ним на корточки и стала теребить его: ласково и любовно.
- А вот и Юрочка! А вот и наш Юрочка! Юрочка
домой пойдет, да? К мамочке?
Она, все еще сидя на корточках, подняла свое
лицо к Вере Петровне.
- Он у вас такой славный, послушный и ласковый!
Прелесть! - заулыбалась она. - И умница он такой! Вот он у нас всего лишь
пятый день, а посмотрите, как он уже во всем разбирается!
Она торопливо повернула Юрочку лицом к стенке
и, показывая ему на портрет Сталина, спросила, стараясь спрашивать серьезно
и даже строго:
- Юрочка, а это кто? Кто это? Юрочка посмотрел
по направлению ее руки, немного посопел, но очень послушно ответил:
- ... али!
- А это? А это? - блестя глазами, спросила
воспитательница и показала на портрет Ленина.
- ... ени! - сразу ответил Юрочка.
- Видите! Видите! - в восхищении захлебнулась
воспитательница. - А это кто, Юрочка? - даже немного испуганно спросила
она, поворачивая Юрочку к большому бюсту Карла Маркса.
- ... ар аре! - пропыхтел Юрочка.
Евлалии Григорьевне стало холодно: «Юрочка...
в банке!» - с замиранием сердца вдруг подумала она. Еле сдерживая вспыхнувший
в сердце знакомый страх, она взглянула на Юрочку и почти увидела, как в
этой банке будет изуродована юрочкина душа. Она глянула на славную девушку-комсомолку
с радостной улыбкой на веселых губах. «Что она делает? - замирая, подумала
Евлалия Григорьевна. - Знает ли она, что она делает?»
И когда Евлалии Григорьевне потом говорили,
что Шурика надо отдать в детский сад, что ему там будет хорошо, что там
- и досмотр, и уход, и воспитание, она в испуге всполашивалась, хватала
Шурика обеими руками и судорожно прижимала к себе:
- Нет, нет! Шурика? Ни за что!
Шурик оставался дома с дедушкой, но Евлалия
Григорьевна видела, что на дедушку полагаться никак нельзя, что Шурик при
нем остается безо всякого присмотра и даже сидит голодный, потому что дедушка,
когда только захочет, уходит на несколько часов, оставляя Шурика одного.
Положение создалось чуть ли не трагическое, но выручила соседка-старушка,
Софья Дмитриевна Дивилькова. Она предложила присматривать за Шуриком, пока
Евлалия Григорьевна сидит на службе. Евлалия Григорьевна, конечно, с радостью
ухватилась за эту возможность, но боялась, что это будет стоить непосильно
дорого. Но когда она (конфузясь и запинаясь) завела речь о плате, Софья
Дмитриевна даже слегка обиделась:
- О какой такой плате можно говорить? Что
вы, Евлалия Григорьевна! Я, слава Богу, дружбой и услугами не торгую!
Так и установилось, хотя Евлалия Григорьевна
два раза в год обязательно заготовляла подарок Софье Дмитриевне: на Пасху
с красным яичком и 17 сентября по старому стилю.
С дедушкой Шурик никак не мог оставаться.
Дело было не в том, что Григорий Михайлович не умел присматривать за ребенком,
а дело было в том, что он не хотел присматривать, как он всю жизнь не хотел
ничего того, что хотя бы отчасти, хотя бы с какой-нибудь стороны мешало
или не нравилось ему. А ему мешало все, что требовало от него неприятной
работы. Еще в 1917 году он вознегодовал на революцию: сперва на февральскую,
а потом (уж окончательно) на октябрьскую. До революции он служил чиновником
особых поручений при к-ском губернаторе и был на очень хорошем счету. А
кроме «хорошего счета», у него в Петербурге был дядя, директор одного из
департаментов министерства внутренних дел, который (не без основания) метил
в товарищи министра и имел в министерстве большой вес. Этот дядя очень
благоволил к Григорию Михайловичу и уверял его, что ему «еще и сорока не
стукнет, как он будет вице-губернатором». Григорий Михайлович готовился
к очень хорошей карьере, но революция все оборвала, все уничтожила, и Григорий
Михайлович вознегодовал. Он долго надеялся на то, что «большевики скоро
провалятся» и из года в год назначал срок их провала, а сам только злопыхательствовал,
проклинал, бессильно угрожал и мечтал о расправе. Сначала он мечтал о расправе
только над коммунистами-партийцами, но потом и над «советскими хамами»,
и над теми, которые «пошли на службу к большевикам», и над теми, которые
«до мозга костей просоветились».
Григорий Михайлович даже подумать не мог о
том, что надо найти себе работу, и что жить так дальше нельзя. Но он работы
не искал: первое время он «принципиально» не хотел работать «на этих милосстивых
государей», а потом привык к безделью и полюбил его: так легко, когда не
чувствуешь на себе никакой обязанности и ни от кого не зависишь. И он очень
спокойно и очень удобно жил на то, что удавалось достать Марье Владимировне.
Марья Владимировна, его жена, была на него
непохожа. В свое время она окончила только институт благородных девиц в
губернском городе, а выйдя замуж, стала только тем, что называлось «барыней»,
т. е. ничего не делала, а жила на средства мужа и на приличный доход с
капитала, который был дан ей в приданое. Но после революции, когда служба
мужа кончилась, а капитал был национализирован, и когда настали трудные
времена, она ничуть не растерялась, а сумела сразу приспособиться к новой,
необычной жизни. В тяжелые годы военного коммунизма, когда в городе все
голодали, она ездила в близлежащие села и там меняла сохранившиеся вещи
на продукты. В этом деле она проявила и смекалку, и находчивость: умела
обходить особо опасные места, где; свирепствовали заградительные отряды,
умела прятать под вагонами куски сала и масла и даже сумела войти в компанию
с одним уездным чекистом, который, «за долю», снабжал ее охранными свидетельствами:
продукты, мол, везутся для школы или для больницы. И таким образом муж
и дочь (Евлалия Григорьевна была единственная) жили не только не голодая,
но даже и безбедно. А во времена НЭГГа Марья Владимировна развернулась
еще шире: она начала торговать мехами и драгоценными камнями. Стало совсем
хорошо.
Но с отменой НЭП'а и с первой пятилеткой все
оборвалось: о торговле и о спекуляции нечего было и думать. Однако, Марья
Владимировна не растерялась и тут. Она очень быстро поняла, что наступили
новые времена, что надо начать работать. Она ни одной минуты не поколебалась
и сразу нашла область, где она могла пригодиться: выручило знание иностранных
языков. Она поступила в местный областной отдел госиздательства и занялась
переводами. Григорий Михайлович горячо запротестовал:
- Работать на этих милостивых государей? Косвенно
поддерживать эту сатанинскую власть? - с преувеличенным возмущением и актерским
пафосом упрекал он жену. - Неужели ты думаешь, что я соглашусь съесть хоть
один кусок хлеба,
заработанный службой у... большевиков!
Но Марья Владимировна хорошо знала своего
мужа и не
спорила.
- Хорошо! - очень охотно согласилась она.
- Если ты не хочешь,
я не буду служить у большевиков, и мы будем есть те куски хлеба, которые
ты заработаешь службой против большевиков.
Григорий Михайлович пофыркал, но замолчал,
а Марья Владимировна начала работать. Работа, конечно, не давала так много,
как спекуляция, но жить все же жили. Неприятно было только одно: жить втроем
в одной комнате. Но когда в 1930 году Евлалия Григорьевна вышла замуж,
то удалось подкупить управдома и получить в той же квартире соседнюю комнату,
маленькую, куда и перебрались молодые. Жить стало легче: к заработкам Марьи
Владимировны прибавился заработок Вадима Николаевича.
Григорий Михайлович продолжал ничего не делать,
а только негодовал и брюзжал. Все в нем вызывало какое-то отвращение: и
тактика террора, и манеры «хамской молодежи», и давка в трамваях, и глупая
лживость газет, и политика партии. Он стал брюзжать даже на своих старых
знакомых, которые, по его мнению, «продались мерзавцам», а поэтому очень
скоро раззнакомился со многими из них: «Верхояровы совсем о-боль-ше-вичились!»
- «Шураевы откровенно о-со-ветились!»
Он был разборчив и капризен во всем, а особенно
в еде. За обедом он брезгливо копался вилкой в тарелке, фыркал и позволял
себе даже принюхиваться. Часто он с оскорбленным видом вставал из-за стола
и молча уходил в свой угол, бросая сквозь зубы:
- Не понимаю, как можно есть подобную мерзость!
Евлалия Григорьевна вопросительно (даже с
испугом) взглядывала на мать, но та спокойно отвечала :
- Не обращай внимания. Папа потом доест.
И действительно: папа, проголодавшись, доедал.
Он всегда был сластолюбив, но раньше он сдерживал
себя с женщинами и не позволял себе выходить за известные рамки. Но, распускаясь
во всем, он перестал сдерживаться и, пользуясь свободой нравов 20-х годов,
вел себя настолько откровенно, что однажды имел пренеприятный разговор
в милиции, а в другой раз был избит на улице. Но «иметь женщин на стороне»
он считал для себя обязательным, находил, что «это в тоне», что «это стильно»,
и с первых же годов женитьбы всегда имел «что-нибудь на стороне». В советские
же времена его красивая барская внешность, элегантные манеры, слегка раздвоенная
бородка, которой никто уж не носил, и приятный баритон (он говорил - «дворянский
баритон!») позволяли ему иметь успех, хотя, строго говоря, он к тому времени
уже опустился. Достигнув победы, он вел себя «рыцарем и джентльменом»,
хотя рыцарство и джентльменство понимал чересчур по-своему: никогда не
позволял себе приходить на свидание без цветов и без конфет, но деньги
на цветы и конфеты брал у жены.
Он считал себя верующим человеком и неуклонно
посещал церковь. Посещение церкви казалось ему обязательным для каждого,
кто «не может примириться с этой с-сволочью», и именно в посещении церкви
он видел признак своей преданности «славному прошлому». Он ходил в церковь,
но Бога в церкви для него не было, а была только тоска по молебнам в царские
дни. И то, что «люди теперь забыли Бога», возмущало его не тем, что они
«забыли», а тем самым, что возмущало его в словах «даешь» и «шамать».
Но когда антирелигиозная пропаганда стала
активной и напористой, и когда посещение церкви стало несомненно опасным,
он решительно перестал присутствовать на богослужениях и одновременно с
тем стал еще злее ругать большевиков за то, что они «губят Бога в душах
людей».
<.....................................>
_______________________________________________________________________________________
|