.
I V
ВОКРУГ МАРУСИ
Вскоре я стал частым гостем в их доме; и при
этом, странно сказать, на первых порах как бы потерял из виду самих хозяев
дома - мать и отца и детей. Все они утонули в пестрой и шумной толчее марусиных
«пассажиров»; прошло много недель, пока я сквозь этот тесный переплет посторонних
людей стал опять различать сначала Марусю, а потом и остальную семью.
В жизни я, ни до того, ни после, не видал
такого гостеприимного дома. Это не было русское гостеприимство, активно-радушное,
милости просим. Тут скорее приходилось припомнить слово из обряда еврейской
Пасхи: «всякий, кому угодно, да придет и ест». После я узнал, что Игнац
Альбертович выражал эту же мысль формулой на языке своего житомирского
детства, и это была одна из его любимых поговорок: «а гаст? мит-н коп ин
ванд!», т. е. открой ему, гостю, двери на звонок, скажи: вот стулья, а
вот чай и сдобные булочки: и больше ничего, не потчуй его, не заботься
о нем, пусть делает, что угодно - «хоть головой об стенку». Должен признаться,
что это и в самом деле помогало гостям сразу чувствовать себя, как дома.
Сквозь сумрак нескольких вечностей, пролетевших
с той поры, я еще некоторых помню; большей частью не по собственной их
выпуклости, а скорее при помощи сережиных рифмованных портретов. Почти
все это были студенты: было два-три экстерна, из тех, что носили тогда
синие студенческие фуражки в предвкушении грядущих достижений, хоть и очень
проблематических из за процентной нормы; были начинающие журналисты, уже
знаменитые на Дерибасовской улице; бывали, вероятно, и такие, которых даже
Маруся точно по имени не знала.
Помню двух явных белоподкладочников. Один
из них был степенный и благовоспитанный, вставлял французские слова, а
по-русски пытался говорить на московский лад; только буква «р» у него не
выходила, но он объяснял это тем, что «гувернантка акцент испохтила». Он
готовил себя к карьере административной или дипломатической, намекал, что
религия не есть препятствие, и писал на медаль сочинение на многообещающую
тему о желательности отмены конституции великого княжества Финляндского.
Являясь к Марусе, всегда подносил цветы; замужним дамам целовал ручки,
а девицам - нет, как полагается (мы все, неотесанные, целовали руку и Марусе;
кто то попробовал это проделать даже над семнадцатилетней Ликой, но жестоко
пострадал). Но Сережа его постиг, и портрет этого «пассажира» гласил:
Вошел, как бог, надушен бергамотом,
А в комнате запахло идиотом.
Второй был раздуханчик, румяненький, всегда
счастливый, всегда с улыбкой на все тридцать два зуба. «Папаша меня гнал
в медики, в Харьков», объяснил он однажды, - «но я был неумолим: пойду
только на один из танцевальных факультетов - или юридический, или филологический».
Обожал Одессу и всех не в Одессе родившихся презрительно называл «приезжие».
С Марусей он познакомился таким способом: она как то шла по улице одна,
он вдруг зашагал с нею рядом, снял фуражку и заявил, сверкая всеми зубами:
- Мадмуазель, я - дежурный член Общества для
охраны одиноких девиц на Ришельевской от нахалов.
Сережин портрет, скорее злой, и вообще я привожу его не без колебаний:
Он в комнату ворвался бурным штормом -
И в комнате запахло йодоформом.
Экстерны допускались только наиболее благообразные
и наименее глубокомысленные; собственно, только в этом доме я и видел таких.
Вообще экстерны тогда составляли в Одессе очень заметную группу населения;
наезжали из местечек близких и далеких, даже с Литвы («выходцы из Пинского
болота», говорила Маруся), днем читали Тургенева и Туган-Барановского в
городской библиотеке, а по вечерам разносили по городу - одни революцию,
другие сионизм. На экзаменах за шесть и восемь классов их нещадно проваливали;
многие давно махнули рукой, перестали зубрить и даже мечтать об университете,
но продолжали считаться «экстернами», точно это была сословная каста. Вид
у них был строгий и сосредоточенный, я их всегда боялся, читая в их глазах
библейский приговор: ты взвешен, взвешен - и оказался легковесом. Но к
Марусе попадали только исключения из этого насупленного типа: «умеренные
экстерны», как она выражалась, ручные, с галстуками и даже в крахмальных
воротничках, и она, радея об их воспитании, старалась их отучить от бесед
на грузные темы из разных областей любомудрия. Тем не менее, остальные
«пассажиры» на них косились, а Сережа охотно «цитировал» лингвистические
жемчужины, якобы им почерпнутые из их сочинений, поданных на последнем
неудачном экзамене:
«Человечество давно уже заметило просветительное
значение науки...».
«На поле битвы» (это был перевод с греческого)
«раздавались стоны гибнущих и гибнуемых...».
«Мать была поражена видеть сына бить отца...».
Был среди них, впрочем, и один неподкрашенный
экстерн, как следует быть, в косоворотке; но он приходил не к Марусе, а
к Лике, и, как она, волком смотрел на всех нас, и вообще скоро исчез из
круга. Сережин отзыв гласил:
Бог знает как одет, нечисто выбрит -
Того и глядь, он что-нибудь да стибрит.
Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде.
Один из них был тот самый бытописатель босяков и порта, который тогда в
театре сказал мне про Марусю: котенок в муфте. Милый он был человек, и
даровитый; и босяков знал гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю,
никогда с ними по настоящему и не жил, по крайней мере, не у нас на юге.
Этот и в обиходе говорил на ихнем языке - Дульцинею сердца называл «бароха»,
свое пальто «клифт» (или что то в этом роде), мои часики (у него не было)
«бимбор», а взаймы просил так: нема «фисташек»? Сережа считал его своим
учителем, вообще обожал, и упорно отказывался посвятить ему «портрет».
Его все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на ei
о рассказах, невидимому, впервые учились читать; в кофейне Амбарзаки раз
подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала: - Мусью,
как вы щиро вчера написали за «Анютку-Божемой»...
Другой носил тщательно растрепанные кудри
и насаждал у нас в городе декаданс; несколько мешало ему то, что он не
знал ни одного иностранного языка; зато с русским расправлялся бестрепетно,
и одну свою статью озаглавил: «У меня болит его голова». Он обильно цитировал
из книги «Единственный и его собственность», но однажды выяснилось, что
он ее приписывает Ницше; напечатал поэму в сто двадцать строк, но с подзаголовком
«сонет». Беспощадный Сережа обессмертил его так:
Он был изысканно, возвышенно духовен,
Но путал имена: Шпильгаген и Бетховен.
...Но это я еще и пятой, и десятой доли того
населения не описал.
Присмотревшись к ним и, наконец, словно ежика
в густой траве, различив в центре Марусю, я залюбовался, как она ими всеми
правит. Без усилий, даже без внимания, без всяких попыток «занимать», одним
внутренним магнетизмом. Она не умела заразительно смеяться, у нее это выходило
хрипло; по моему, и говорила не так много - да и где перекричать такую
толпу! - но от одного ее присутствия всем становилось уютно и весело, и
каждое слово каждого казалось удивительно остроумным. Я субъект глухой
к магнетизму: самый любимый человек может два часа смотреть мне в затылок
- не почую и не оглянусь; но помню такой случай: раз я пришел к ним, никого
не застал, сел в гостиной читать «Ниву» - полчаса так прошло, и вдруг меня
буквально залило ощущением
bien-tre, словно в холодный
день печку затопили, или вытекла из глаза колючая пылинка: это вернулась
Маруся, - а я, зачитавшись, ни звонка не слышал, ни шагов ее по ковру;
и притом даже не был в нее влюблен никогда. Просто «так», просто вошло
с нею в гостиную что-то необычайно хорошее.
Чем интимно были для нее эти «пассажиры»,
не знаю. Послушать ее - чуть ли не все, долго или мимолетно, озарены были
по очереди ее щедрой милостью до той самой «границы», точного местоположения
которой предпочитала не знать Анна Михайловна; и Маруся, когда я как то
ей повторил эти слова матери, посоветовала: «а вы маму успокойте: до диафрагмы».
Однажды из другой комнаты я услышал ее голос (она была в гостиной, и вокруг
нее там гудело пять или шесть баритонов): «ой, папа, не входи, я сижу у
кого то на .коленях - не помню у кого». Уходя вечером на музыку с румяным
белоподкладочником, она при мне оказала матери: «побегу переоденусь, невежливо
идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади»; покраснел
студент, а мудрая Анна Михайловна откликнулась критически только в литературном
смысле:
- Односторонний у тебя стиль, Маруся.
Когда мы подружились, я раз наедине спросил:
- что это, Маруся, - «стиль» такой, или взаправду правда?
Она отрезала:
- Вас, газетчиков, я ведь не соблазняю, так
вы и не беспокойтесь. - Ну, а если бы и правда, так что?
- Много их...
- А вы на меня хорошо посмотрите, особенно
в профиль убыло?
В конце концов, не мое это было дело; а лучше
Маруси я не встречал девушек на свете. Не могу ее забыть; уже меня упрекали,
что во всех моих, между делом, налетах в беллетристику, так или иначе всегда
выступает она, ее нрав, ее безбожные правила сердечной жизни, ее красные
волосы. Ничего не могу поделать. Глядя на нее как то из угла в их гостиной,
вдруг я вспомнил слово Энрико Ферри, не помню о ком, слышанное когда то
в Риме на лекции: che bella pianta umana, «прекрасный росток человеческий»;
и тогда я еще не знал, какой воистину прекрасный, сколько стали под ее
бархатом, и как это все дико, страшно, чудовищно и возвышенно кончится.
<.............................................>