.
X V
ИСПОВЕДЬ НА ЛАНЖЕРОНЕ
Месяц над республикой Луканией взошел поздний,
горбатый, но необычайно яркий.
Трудно было пробраться среди сплошного кустарника,
диких груш и маслин, акации, бузка и черемухи. Акация уже отцветала, в
голубоватой лунной тишине стоял только намек на ее недавнее владычество.
Было так безлюдно, как будто и вообще забыл весь мир о Лукании, даже днем
сюда никто не заглянет: действительно, высокие шелковистые травы заполнили
и дно ложбины, а в мое время оно всегда было утоптано. Кругом со всех сторон
толпились кудрявые холмы, не видать и не слышно было ни моря, ни дач, ни
города; пока мы шли сюда, еще доносилась откуда то издали музыка на гулянье,
но теперь и оркестр уже разошелся по домам, после полуночи.
- Дуетесь? - спросила Маруся, все тем же голосом
подавленной внутренней радости.
Назад она велела грести не к ним на дачу,
которая лежала много дальше на юг, а сюда; выскочила на берег, потянула
за руку меня, а остальным велела плыть куда угодно. «Он меня проводит домой
еще на этой неделе; если кто завтра увидит маму - велите ей не беспокоиться,
младенца не будет». Они послушались и уплыли, отсалютовав sans raneune
- так она давно всех воспитала; но мне было не по себе.
- Не ворчите, - просила она, держа меня под
руку и прижимаясь. - Дома ведь не беспокоятся. (Это была правда, с компанией
на лодке в их беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся,
но и младшие).
- Разве я ворчу?
- Вроде. Вы... «молчите против меня». А как
раз сегодня нельзя, сегодня надо меня все время по головке гладить. - Я
знаю, в чем дело. Вы боитесь, как они подумают: вот, наконец, и его Маруся
в «пассажиры» взяла - не спасся! Так?
Я признался, что так; но от близости ее лица,
от лунного света и всей красоты и тишины кругом, досада моя быстро уже
выветрилась.
- Сядьте, - приказала Маруся, - а я приклоню
буйную голову на ваши колени - это ведь не такая уж великая вольность,
правда?
Я разложил пиджак по траве, а сам присел на
кочке; она легла, долго укладывала голову у меня на коленях, все время
беззвучно смеясь чему то своему; наконец устроилась, облегченно вздохнула,
закинула руки и взяла обе мои: - «удобно?»
- Очень; а вам?
- О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда
я купалась; только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки?
Я высвободил одну руку и сделал жест, будто
нарвал ее за ухо: - Вот и все, теперь вы прощены. - Она тихо засмеялась
и потребовала: - А руку отдайте обратно, это часть моего уюта. - Потом
оба мы замолчали и засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться,
я хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке,
- летняя ночь, долина, эхо запаха отцветающих цветов, даже с луною, и ни
души на версту кругом, - но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что
эти старые краски божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого
на свете; нет у меня тут иронии в душе - в душе литургия. И еще одно сообразил
я тогда, в первый раз за жизнь: что молодость - не просто счет годам, а
какая то особая, сущая, наличная эссенция, - что будет время, когда ее
не станет, зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над
нею служат и поклоняются нам.
Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно,
как будто это совсем разумный вопрос:
- Можно поплакать?
- Можно.
Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее
были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не
знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали
мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза - действительно
влажные - и опять шепнула:
- Милый... побраните меня изо всей силы.
Я спросил, тоже вполголоса:
- За что?
- Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают.
- За все, что вы обо мне думаете; или думали бы, если бы не были такой
глупый и добрый и... посторонний.
- Я не посторонний!
- Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь
обо мне. Побраните!
- Зачем это вам?
- Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой
о стволы.
Что с ней творится, я не понимал, но видно
было, что это не игра, не приемы: о чем то она взаправду изголодалась -
ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо
умысла - меня уже захватило все колдовство часа и округа и ее близости.
Я спросил послушно:
- Подскажите, за что бранить?
Она открыла глаза:
- За эту выходку на лодке; за то, что всегда
всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая...
захватанная руками. Правда, захватанная?
Я молчал.
- Повторите, - просила она, сжимая мне руки
изо всей силы. - «Муть». «Захватанная».
Я молчал.
- И еще: «...недорогая». Повторите!
- Маруся, - ответил я резко, - вы откройте
глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой
или стоеросовый или как это у них называется, по имени Алеша.
- Совсем он не стоеросовый, - шептала она,
- не смейте. Он прав.
Я молчал; я действительно злился.
- Разве не прав? Разве это все - про меня
- не подлинная правда?
- Даже если «правда», - сказал я, - это еще
не значит. что «прав».
Так часто бывает: прикоснешься к человеку
наудачу - а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои
отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память,
почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню.
Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно:
не я и даже не «Алеша» стоял тогда пред нею и обвинял, а что то иное, чего
до тех пор я за нею не знал.
- ...Бог мне свидетель: я не дразню нарочно
и не щекочу. Я живу и смеюсь и... дружусь так, как само выходит. Если выходит
гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего
не делаю для цели.
- ...И никого я не ушибла. Вот они все мысленно
предо мною сейчас наперечет, весь... список; кому из них хуже стало от
того, что я была с ним - такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали,
а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава
на всю жизнь: я - рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся
и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете?
- «Захватанная руками»: хорошо, пускай. А
я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто
обыкновенный приятель, и попросил бы: «спойте мне, Маруся», - что тогда:
можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что то от моего существа?
Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее
и секретнее, чем ласка. Для меня ласка - простая деталь дружбы; пусть я
гадкая, но это правда.
Я знал, что она умница, но до тех пор она
никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и
не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил:
- Это софизмы, или вы вправду так думаете?
- Я клянусь.
Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки,
прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух:
- Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не
сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь - как доброе слово, как
улыбка, или сахарная конфетка. А вот, если бы действительно был у меня
талант, что то единственное, неповторяемое, избранное - вот когда была
бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела
- и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую,
настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего
света; ждала бы праздника - ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца,
про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы
я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам,
только уж это пусть будут большие святыни!
Она несколько раз разжала и снова стиснула
пальцы, словно что то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели
на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам
и поцеловал.
- Оправдана? - спросила Маруся, опять укладываясь;
и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами
на небе и вся зелень вокруг и я любовалась одной Марусей.
- Верните руки, - шептала она, - а то мне
одиноко... - И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим
щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.
- Маруся?
- Что?
- Можно дальше спрашивать?
- Все можно.
- Этот Алеша - это, значит, и пришел «рабовладелец»?
Она медленно покачала головою:
- Н...нет. Я ведь не глубокая: «пружина вместо
сердца».
- Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась...
- Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя
знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение,
чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои... Не гожусь
я на такие подвиги.
Еще подумала и прибавила, почти про себя:
- Выходить замуж надо несложно и незаметно
и без надрыва.
Я сказал тихо и серьезно:
- Храни вас Бог, Маруся, - такую, как есть.
Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий
человек молится по своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы
такая: это вы по своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, - это
вы молитесь по своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что
никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче;
нет на свете девушки лучше вас, Маруся.
Она порывисто отодвинула мои руки, открыв
все лицо: они было полно жадной благодарности, на ресницах переливались
бледной радугой слезы.
- Милый, милый... Верно или не верно, не знаю,
только вы милый.
Вдруг она рассмеялась своей какой то мысли,
и объяснила ее так:
- Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но
(я стараюсь продолжить ваши сравнения) снять с себя все - вот как я на
лодке - ведь и это иногда может быть исповедью?
- Может, - ответил я уверенно. Еще накануне
я бы не понял, почему это «исповедь», но теперь мне все казалось ясным,
что бы она ни предположила. Кто то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое;
и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море, и требует оправдания: разве я
нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал
про суд над Фриной; во всяком случае, понял и ответил уверенно: - Может!
- Я с утра еще, - прошептала она (утром получила
то письмо), - с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась
в воду, оттого и затащила тебя сюда... и еще не сыта.
Постепенно ее выражение менялось, уходило
вглубь, что то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто
ей сейчас будет по счастливому больно.
- Нагнитесь.
Она мне прошептала на ухо:
- Вам я никогда ничего не подарила. Можно?
Не так, как всем - по иному?
- Можно.
- Закройте глаза.
Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же
шорох, что на лодке, - чувствовал, как она передвигается и поворачивается
у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась
и она позвала «откройте»; или да, хотелось - но потом, не сейчас. Она и
не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала
тихо сказала:
- Страшный суд над Марусей. Жить не захочется,
если вы подумаете, что я «дразню»; это не то... Теперь откройте глаза.
Я послушался. Меня поразило ее выражение -
нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова
мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного
звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил
меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il pi
bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки
у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая
до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал
и тот король на картине.
- Я должна была, - шепнула Маруся, - не сердитесь?
Но она по лицу видела, что «не сержусь», и опять уже смеялась. Вдруг и
мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова
могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно: только в висках
еще бьется, но и это не стесняло.
- Дай обратно руки; обе!
- На, Маруся; только - чур?
- Почему? - Она счастливо смеялась. - Я не
добиваюсь; но почему «чур»?
- Каждый любит молиться по своему, - не так,
как молились до него другие.
- Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?
- Говори.
- Нравлюсь?
- Сама знаешь.
- И не боишься, что ушибу на всю жизнь?
- Руки коротки, - смеялся я.
Она мне сделала гримасу:
- Или бульон у тебя вместо крови. - Нет, нет,
это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом?
Когда я забьюсь в темный угол - приедете навестить?
- Разве уж решен темный угол?
- Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду,
и скоро.
- Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на
лодке догадался.
- Благословишь?
- Все, что соизволит Маруся, - благословляю.
Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос,
и она поняла:
- Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои.
- Я опять об Алеше; потому что вы сказали
про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу:
раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает:
у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь - не починишь?
Она сожмурилась, вся вытянулась, всеми зубами
закусила губу - что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице
на мгновение.
- Все равно, - прошептала она, - будь, что
будет, - попляшу...
...На рассвете я вытащил из куреня над берегом
старого приятеля моего рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего
житняка с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько
и про себя улыбалась.
<.............................................>
|