.
X X I X
L'ENVOI
Вероятно, уж никогда не видать мне Одессы.
Жаль, я ее люблю. К России был равнодушен даже в молодости: помню, всегда
нервничал от радости, уезжая заграницу, и возвращался нехотя. Но Одесса
- другое дело: подъезжая к Раздельной, я уже начинал ликующе волноваться.
Если бы сегодня подъезжал, вероятно и руки бы дрожали. Я не к одной только
России равнодушен, я вообще ни к одной стране по настоящему не «привязан»;
в Рим когда то был влюблен, и долго, но и это прошло. Одесса другое дело,
не прошло и не пройдет.
Если бы можно было, я бы хотел подъехать не
через Раздельную, а на пароходе; летом, конечно, и рано утром. Встал бы
перед рассветом, когда еще не потух маяк на Большом фонтане; и один одинешенек
на палубе смотрел бы на берег. Берег еще сначала был бы в тумане, но к
семи часам уже стали бы видны те две краски - красно-желтая глина и чуть-чуть
сероватая зелень. Я бы старался отличить по памяти селения: Большой Фонтан,
Средний, Аркадия, Малый; потом Ланжерон, а за ним парк - кажется, с моря
видна издалека черная колонна Александра II-го. То есть, ее, вероятно,
теперь уже сняли, но я говорю о старой Одессе.
Потом начинают вырисовываться детали порта.
Это брекватор, а это волнорез (никто из горожан не знал разницы, а я знал);
Карантин и за ним кусочек эстокады - мы на Карантин и плывем; а те молы,
что справа, поменьше, те для своих отечественных пароходиков, и еще больше
для парусных дубков, и просто шаланд и баркасов: Платоновский мол, Андросовский,
еще какой то. В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во
всех гаванях, когда Одесса была царицей; потом стало
жиже, много жиже, но я хочу так, как было в детстве: лес, и повсюду
уже перекликаются матросы, лодочники, грузчики, и если бы можно было услышать,
услышал бы лучшую песню человечества: сто языков.
Помню ли еще здания, которые видны высоко
на горе, подъезжая с моря? Дума была белая, одноэтажная, простого греческого
рисунка; на днях я видел в американском Ричмонде небогатый, уездный тамошний
Капитолий, немного похожий на нашу думу, и час после того ходил сам не
свой. Направо стройная линия дворцов вдоль бульвара - не помню, видать
ли их с моря за кленами бульвара; но последний оправа наверное видать,
Воронцовский дворец с полукруглым портиком над сплошной зеленью обрыва.
И лестница, шириной в широкую улицу, двести низеньких барских ступеней;
второй такой нет, кажется, на свете, а если скажут, где есть, не поеду
смотреть. И над лестницей каменный Дюк - протянул руку и тычет в приезжего
пальцем: меня звали дю-Плесси де Ришелье - помни, со всех концов Европы
сколько сошлось народов, чтобы выстроить один город.
У людей, говорят, самое это имя Одесса - вроде
как потешный анекдот. Я за это, собственно говоря, не в обиде: конечно,
очень уж открывать им свою тоску не стоит, но за смешливое отношение к
моей родине я не в обиде. Может быть, вправду смешной был город; может
быть, оттого смешной, что сам так охотно смеялся. Десять племен рядом,
и все какие, на подбор, живописные племена, одно курьезнее другого: начали
с того, что смеялись друг над другом, а потом научились смеяться и над
собою, и надо всем на свете, даже над тем, что болит, и даже над тем, что
любимо. Постепенно стерли друг о дружку свои обычаи, отучились принимать
чересчур всерьез свои собственные алтари, постепенно вникли в одну важную
тайну мира сего: что твоя святыня у соседа чепуха, а ведь сосед тоже не
вор и не бродяга; может быть, он прав, а может быть и нет, убиваться не
стоит. - Торик сказал: «разложение». Может быть, и прав; адвокат, защищавший
Ровенского, тоже говорил о распаде, но прибавил: эпохи распада иногда самые
обаятельные эпохи. - А кто знает: может быть, и не только обаятельные,
но и по своему высокие? Конечно, я в том лагере, который взбунтовался против
распада, не хочу соседей, хочу всех людей разместить по островам; но -
кто знает? Одно ведь уж наверно доказанная историческая правда: надо пройти
через распад, чтобы добраться до восстановления. Значит, распад - вроде
тумана при рождении солнца, или вроде предутреннего сна. Маруся говорила,
что сны самые чудесные - предутренние сны. Чьи эти стихи? «Еще невнятное
пророчество рассвета, смарагд и сердолик, сирень и синева: так мне пригрезились
не спетые слова еще, быть может, не зачатого поэта; певца не созданной
Создателем страны, где музыкой молчат незримые виденья, и чей покров на
миг, за миг до пробужденья, приподымают нам предутренние сны». Боюсь, что
стихи мои; старея, все чаще цитирую себя. Процитирую (во второй раз) еще
и это: «Я сын моей поры - я в ней люблю все пятна, весь яд ее люблю».
«Потешные»... Вот я бреду по улицам моего
города, и на разных углах встречаюсь с ними опять. Первый налетел на меня
вислоухий ротозей с вытаращенными глазами: я лица его не помню, сто раз
уже присягал, что не помню, но какие же другие могли быть у него глаза,
всю жизнь высматривавшие, где начинается чудо, и во всем видевшие чудо?
Англичанин один написал перед смертью глубокое слово: «Господи, я старик,
обошел всю твою землю и не нашел на ней ничего заурядного». Все чудо, каждая
пылинка чудо, и Марко это знал; оттого и глаза должны были быть вечно вытаращенные.
И какие могли быть, если не растопыренные, у этого человека уши, чтобы
всю жизнь вслушиваться, не зовет ли кто - все равно, Грузия или Россия,
с реки или с набережной, утопая в проруби или спьяна? Зовут и баста: надо
пойти.
На следующем углу опять стоит молодцеватый
студент в папахе и «правит движением»; а сам пьян. Зачем правит движением?
Так: взбрело на ум, подвернулся угол без городового, а извозчиков со всех
сторон масса. Если бы чуть иначе сложились случайности его жизни, и подвернулось
бы племя в Африке, вчера похоронившее черного царька, или шайка контрабандистов
в этой самой Одессе, семьдесят лет тому назад; или партия в литовском подполье,
все равно какая - мог бы и там, ни с того, ни с сего, вдруг стать на минуту
правителем; или даже навсегда, потому что, если ты рожден королевичем,
то уж иногда нелегко выкарабкаться из под мантии, как она тебе ни надоела.
Что такое «рожден королевичем», это давно известно: это ребенок, которого
поцеловала фея в колыбели. В день рождения Сережи большая была суматоха
в замке у фей, всех вызвали на службу, всех до одной; всех добрых фей,
только добрых, ни одной злой ведьмы к нему не пустили; каждая принесла
подарок, которого хватило бы на жизнь богатырю из богатырей, богатырю духа
или тела; только фей было слишком много.
На третьем углу, не благоволя меня заметить,
прошла, брезгливо сторонясь, холодная синеглазая красавица в наряде богатой
и утонченной содержанки - а я знаю, что под бархатом на ней жесткая власяница,
и еще пояс из колючей проволоки. Если бы царапнуть ее и попробовать языком
вкус кровинки - обожжет купоросом. Вся цельная страстность самой неукротимой
расы скопилась в этой крови; каждая фибра души - металл; Бог ее знает что
за металл и в каких пропастях лежат его залежи, но металл сотой пробы.
Я ее в последний раз видел в ресторации «Вена», но на самом деле живет
она подвижницей в скиту, истязая себя во славу такого Христа, какого и
хлысты еще не придумали: Христа-ненавистника; каждый псалом начинается
со слова «проклинаю», и молиться полагается сквозь зубы... - Лет десять
назад я встретил в Париже знакомую, которую долго продержали на Лубянке.
Она мне рассказала, что одно время с ней была в камере молодая или моложавая
женщина, брюнетка с синими глазами, совершенно греческий профиль - нос
и лоб одна линия. Эта вторая узница страшно убивалась не за себя, а за
мужа, который попался серьезно, и раз ночью, сквозь сухие рыдания, нашептала
моей знакомой на ухо всю правду про этого мужа: действительно, серьезно
попался. У моей знакомой тоже был тогда муж, арестованный еще раньше: в
ту ночь она тоже расплакалась и тоже расшепталась. На утро синеглазую «наседку»
вызвали, и больше она не вернулась; мою знакомую скоро выпустили и, отпуская,
указали адрес, где можно получить вещи и документы, оставшиеся от ее мужа.
- Я спросил: - А ногти были обкусанные, не помните? - но она не заметила.
Торика я ни на каком углу не встречу: «не
наш», сказала Маруся.
С Марусей не на улице будет у меня свидание,
мы сговорились встретиться у меня в Лукании. Но по дороге я проеду мимо
их прежнего дома; не посмею позвонить и подняться, только сниму шляпу и
проеду мимо. Звонкая мостовая покрыта соломой, чтобы колеса не грохотали,
чтобы тихо было вокруг бойни божией, бессмысленной и беспричинной, и вокруг
бездонной и бесконечной боли. Наверху, во втором этаже, спальня убрана
по милой наивной моде fin de sicle;
с подушки два сухих глаза в упор глядят на комод, на комоде пять карточек,
все малыши в коротеньких юбочках или в штанишках до колен, и в каждой карточке,
посередине, насквозь торчит ржавый нож.
А над Луканией опять будет полумесяц, пахнет
отцветающими цветами, слышится только что отзвучавшая музыка мелодий, которых
давно уже нигде не играют; и опять все будет, как тогда в нашу безбрачную
ночь, только говорить надо будет не словами, а думами. Я буду думать о
том, какое чудное слово «ласка». Все, что есть на свете хорошего, все ведь
это ласка: свет луны, морской плеск и шелест ветвей, запах цветов или
музыка - все ласка. И Бог, если добраться до него, растолкать, разбудить,
разбранить последними словами за все, что натворил, а потом помириться
и прижать лицо к его коленям, - он, вероятно, тоже ласка. А лучшая и светлейшая
ласка называется женщина.
Потешный был город; но и смех - тоже ласка.
Впрочем, вероятно, той Одессы уж давно нет и в помине, и нечего жалеть,
что я туда не попаду; и вообще повесть кончена.
.
<.............................................>
|