.
.
8
Белёв
А я ведь не так свое повествование предполагала
начать. И не такой эпиграф собиралась поставить. «Незабвенной памяти, -
так хотела я написать, - незабвенной памяти дорогого Константина Петровича,
Софьи Власьевны и многочисленных их родственников.» К тому, что я уже рассказала,
и к тому, о чем собираюсь еще рассказать, все это имело бы отношение самое
непосредственное.
Но кое-кто из читателей, возможно, не поймет,
что это за «Константин Петрович» или «Софья Власьевна». А вы подумайте,
к инициалам приглядитесь! Мы в свое время в дружеской переписке так иногда
и писали спроста: «Софья Власьевна мне надоела» или «Константин Петрович
меня допек»... Иногда какой-то «Георгий Борисович» прорезывался, - простые
мы были люди! Словно многоопытный «Георгий Борисович», если бы захотел,
не мог догадаться, что означают эти кое-как зашифрованные аббревиатуры!..
Вот так однажды к нашему товарищу, секретарю
школьной партийной организации, Михаилу Полякову, пришел человек «от Георгия
Борисовича», то есть из системы Госбезопасности («ГБ»!). А был наш бедный
Мишенька к каждой бочке затычка, и к этому уже потихоньку привык: куда
бы он не приходил работать, его тотчас кем-нибудь назначали, - председателем
комиссии, или агитатором, или, как здесь, в нашей школе, партийным секретарем.
Он к единственному не был готов: к тому, что
доверительно и спокойно, без особых психологических изысков предложил ему
его собеседник. Потому что - как ты это ни называй, - то, что он предложил,
- какие слова ни придумывай, - помогать, информировать, сообщать, куда
положено, - какая, мол, обстановка в школе, какие в связи с этой обстановкой
у людей настроения, - суть одна. Неприглядная суть.
Михаил, ничем не выдавая своего смятения,
торопливо соображал. Он понимал, что долго думать ему не дадут, - тут ведь
вся ставка на то, чтоб человек не думал долго. Поэтому особенно тщательно
держал в лице такое выражение: задумался, а как же иначе, - все-таки деловое
предложение, деловой разговор.
Между тем, в школе было неблагополучно. Только
что, под знаком борьбы с космополитизмом, сняли с работы Зиновия, сняли
с особенным злорадством и треском, и когда на днях Чич, в присутствии Полякова,
- когда он попробовал было предъявить претензии райкому, что райком, дескать
плохо помогает школе, ему вполне авторитетно напомнили, что вот с Гуревичем
- помогли. Значит, так это все звучало на языке районных организаций: «С
Гуревичем - помогли». Михаил не мог тогда не подумать, ничем, впрочем,
мыслей своих, как и сейчас, не обнаруживая: змеюшник какой-то!.. Их послушать:
увольнением Зямки предотвращена бог весть какая опасность! Один напоминает
директору, что «с Гуревичем - помогли», другой тут же заверяет директора,
что райком все понимает, все учитывает, - обязуется помогать и впредь...
А вся «помощь» состояла в том, что хорошего
специалиста уволили, взяли на его место плохого. Новый историк, взятый
вместо Зиновия, Никодим Федотович, профессиональную несостоятельность свою
восполняет, как может. На всех перекрестках твердит одно: «Я это еврейство
в школе искореню! Развели синагогу... » Очень хочет, чтоб его заметили
и оценили. Оценят. Этого сейчас не одернешь, замолчать не заставишь: конъюнктура
не та.
Михаил уже знал, что согласится на все, другого
выхода нет. Чем черт не шутит, а вдруг получится?.. Вдруг удастся то, что
не сразу приходит в голову и поначалу кажется совершенно невозможным: замкнуть,
как говорится, цепь на себе, как-то перемучиться, перетерпеть, как-то пробалансировать,
- и сохранить людей, уберечь их от всякой беды, - среди безнаказанных этих
криков «искореню», среди истерических газетных заголовков, в каждого из
его товарищей вонзающих указующий перст. Отказаться, в конце концов, он
успеет всегда, - так он тогда рассчитывал. Откажется, - если станет уж
очень плохо.
Почему-то вспоминалась мама. Сидела за чайным
столом, у самовара, раскладывала по блюдечкам варенье, говорила кому-то,
- Михаил не мог вспомнить, кому:
- Мишенька у нас мальчуганчик
честный...
Именно так называла она его в детстве: мальчуганчик.
Очень было жалко честного этого мальчуганчика. И, между прочим, страшно
за него. Страшно - это тоже было. Страшно отказаться, страшно - не
отказываться. Спросил, - чтобы как-то оттянуть время, и сам почувствовал,
как дрогнул голос:
- Почему, собственно, я?
Лицо собеседника выразило только то, что дается
немалым опытом подобных разговоров: участливое терпение. Он и не собирался
скрывать: Михаил их устраивал особенно, - пользуется любовью, доверием
товарищей, со всеми хорош, у всех бывает.
- На вас никто не подумает.
Вот как хорошо: никто на него не подумает!
Честный {мальчуганчик Мишенька!..
Являться он должен был, - так ему объяснили,
- в старый особняк за больницей имени Склифосовского, всегда к одному и
тому же человеку, всегда в один и тот же час - с . двенадцать ночи.
Особняк и особняк, - как множество старых
особняков, - никакой вывески, никаких особых примет. Внутри - длинный коленчатый
коридор, лестница на мезонин с уютным домашним половичком, тусклое освещение.
В коридоре - стулья против каждой двери, как в райсобесе. Все так невинно,
мирно. Сидишь в полутьме и подремываешь, ожидая вызова.
Вначале-то он, конечно, не очень подремывал.
Вначале он нервничал, лихорадочно обдумывая, что скажет на этот раз, -
чтоб было это убедительно и исчерпывающе и не вызывало дополнительных расспросов.
Но довольно быстро он убедился в том, что никто ничего особенного от него
и не ждет. Всем только того и нужно, чтоб ничего не предпринимать, ни на
что не реагировать, - очень хорошо! - пусть колесо тем временем вертится.
Именно это и успокаивало: равнодушное, будничное верчение колеса. Оно расслабляло,
усыпляло бдительность. Да и работал тогда Михаил две с половиной смены,
давал уроков по двенадцать в день, так что невольно начнешь в тишине и
в полутьме подремывать.
Всегда в одно и то же время мимо него проходил
один и тот же человек, - шел по коридору за угол, в другой кабинет. Михаил
отводил деликатно взгляд, - да и тот, кажется, на него не смотрел, а если
бы и смотрел, не разглядел бы в тусклом освещении. Но по контурам фигуры,
появлявшейся в конце коридора, Михаил определял безошибочно: один и тот
же. И в том, как один молча отводил глаза, а другой, не поднимая глаз,
бесшумно проходил мимо, были какие-то неписаные правила все той же безрадостной
и странной игры, в которую они оба играли.
Потом Михаила вызывали. Чиновник, вызывавший
его, всегда один и тот же, нажимал утопленную в столе кнопку, из боковой
двери являлся один и тот же человек невзрачной наружности, так сказать,
свидетель. Смотрел немигающим взглядом в лицо Михаилу, пока тот, взбодрившись,
нес свою околесицу, - про здоровый коллектив, про Никодима Федотовича,
то ли недооценивающего линию нашей партии, то ли нетактично обнажающего
ее и сеющего, таким образом, в здоровом коллективе сомнения нездоровые.
Ему, покивав на слова его головой, предлагали все это тут же записать.
Он записывал. Потом подмахивал всю эту писанину подписью «Белев». Так ему
в самый первый раз посоветовали: «Вы своей фамилии не пишите. Вы какого
города уроженец?» «Белёва». «Вот так и пишите - Белёв».
Вертелось колесо. Иногда Михаил ловил себя
на том, что испытывает к ночному своему собеседнику что-то вроде благодарности,
- за то, что в тех обстоятельствах, в которые оба они попали, тот ведет
себя наилучшим, а может, и единственно возможным образом, - не выказывая
ни заинтересованности, ни недовольства. Один, - здесь, в кабинете, - пишет
никого и ни к чему не обязывающую ерунду, а другой, заранее допуская, что
все это - ни к чему не обязывающая ерунда, складывает ее в стол с глубокомысленным
видом. И если кто-то здесь сейчас в дураках, то это тот, третий. А, может,
и он из той же команды, только играет получше, истовее других, - и вертится,
вертится на холостом ходу колесо, шелестят невидимые ремни, - государство
бдит, государство охраняет себя от скрытых врагов...
Но иногда все это давало сбой и сразу отрезвляло.
И сразу - ни о каком братском соучастии, ни о какой благодарности речи
быть не могло, - и Михаила, с этим инстинктивным жизнелюбием его, с этой
человечной заполночной дремотой, с силой откидывало на незримые баррикады.
Иногда чиновник за столом морщился: «Что значит «не знаю?». А вы пойдите,
пообщайтесь, послушайте...» Или «Что значит «лояльный человек»? А вы разговорчик
такой, знаете, заведите...»
Вот когда было трудно! Обжигало, - словно
в тот далекий, самый первый раз: за кого его, собственно, принимают? Но
страшно было, гораздо страшнее, чем тогда, в первый раз, - он же не знал,
что будет так страшно!.. Ведь он уже повязан был, - так, кажется, это называется
на блатном жаргоне, - кто ж его, повязанного, так вот просто теперь отпустит!
И он делал то, что ему было ведено: шел на
очередную учительскую вечеринку. И так, и эдак, между прочим, шел бы. Играл
на гитаре, пел свое любимое «Марь Иванна, Марь Иванна, вы, как ангел, хороши»,
- и так, и эдак бы пел. А потом в особняке за Склифосовским записывал:
«Был тогда-то и там-то. Никаких предосудительных разговоров не было. Подтверждаю:
очень здоровый советский коллектив». Или подходил к Науму Борисовичу, за
которым ему рекомендовали проследить особенно, и умолял его: «Не ходите
вы пока к Зиновию. Да понимаю я, что нехорошо, что надо, но вы все-таки
послушайте меня, не ходите...» А потом писал: «Вел с Ноткиным разговор
о деле врачей. Относится с полным пониманием, стоит целиком на сталинской
платформе...» Вот такая собачья была у Михаила жизнь.
Кругом гремели громы, дубы валились. А у них,
в двести семьдесят шестой, ни одного ареста, - все это служило Михаилу
единственным утешением. И если то один, то другой из учительской их компании
делал Чичу ручкой и покидал родимые стены, - было это все уже не так, как
с Зямой, а тихо-мирно, на законном основании, а то и вовсе по собственному
желанию. Ни о какой «помощи» райкома или иных каких-либо организаций во
всех этих случаях и речи не было, - Михаил об этом обязательно бы знал.
Когда здоровый коллектив двести семьдесят
шестой выстраивался у школьного подъезда, чтоб идти на первомайскую демонстрацию,
Михаила Михайловича, как особо доверенное лицо, предупреждали, чтоб в колонне
не было ни одного незнакомого человека, и все это было бы абсолютно обычно
и не вызывало бы решительно никаких эмоций, если бы не говорил все это
тот же ночной его собеседник, обходящий колонны, и если б не говорил он
с Михаилом так, словно не вчера ночью в последний раз его видел, а когда-то
очень давно, едва ли не в прошлую демонстрацию. А в толпе, оживленно шумящей
на Малой Лубянке или, поздней, в Театральном проезде, он встречал вот тот
ночной, прилипающий взгляд, - человека, которого постоянный собеседник
его привлекал, как свидетеля. Свидетель этот, встретив взгляд Михаила,
тут же отводил прилипчивые свои глаза, и видно было, что решительно ничем
знакомства своего обнаруживать не собирается. Да и, действительно, - было
ли оно, то знакомство? Противноватый сон, снившийся Михаилу через ночь,
только и всего.
И - странная мысль! - сколько же здесь, в
этой праздничной толпе, когда гремят оркестры и кому-то всерьез нужна мишура
бумажных цветов и негнущихся флажков из твердой бумаги, - сколько же в
этой праздничной, беззаботной толпе людей, не желающих встречаться взглядом,
озабоченно вершащих свою неприметную, свою унылую службу! И сколько таких
вот особнячков по Москве, и какой же кормится всем этим штат, если одна
только школа - школа! - не засекреченное предприятие, не завод - одна школа
из многих требует таких вот огромных усилий!..
<......................>
______________________________________________________________________________________
|