.
.
9
День на всю жизнь
А теперь - другая школа, тоже мужская и тоже,
считайте, в Центре: из нашей Чич меня благополучно выжил. Он так чистенько
проделал это, что я и сообразить ничего не успела. И тем более не успела
что-то сообразить, что меня тут же, прямо-таки налету, подхватила Лидия
Васильевна Луцкова, школа которой считалась в районе лучшей.
Так вот - отчетливо помню едва ли не каждую
минуту этого единственного на всю жизнь дня.
В троллейбусе, когда я пробивалась сюда, в
Банный переулок, царили необычные сосредоточенность и тишина, никто из
пассажиров не обменивался и словом. Навстречу троллейбусу шел по Переяславке,
осклизаясь на липком тротуаре, высокий военный в папахе, - он, не скрываясь,
плакал, не замечая и не отирая слез.
Вот и в школе была небывалая тишина, даже
малыши не шныряли под ногами, как обычно, а испуганно притихли за дверьми
своих классов; учителя здоровались друг с другом рассеянными кивками, встречались,
- как на похоронах, - невидящим взглядом. Поднимаясь по лестнице, я быстро
соображала: в десятом сейчас - поэма Александра Твардовского «Василий Теркин».
О ней надо говорить весело, с подъемом, с юмором, чтоб почувствовали ребята
и этот неброский юмор поэмы, и нежность автора к своему герою, и авторское
лукавство. Но ведь нельзя же в такое утро весело, с подъемом. И я торопливо
думала, как заменю сейчас поэму Твардовского драматургией Отечественной
войны, - есть и такая тема. Не люблю я леоновского «Нашествия» - что делать!
- зато в подробностях помню - так уж пришлось, - симоновские «Русские люди».
Перестраиваться, однако, пришлось не на драматургию,
перестраиваться пришлось на выступление с трибуны: всю школу собрали на
траурный митинг.
Вот там, без подготовки, я, литератор, говорила
о литературе: вспоминала знаменитые слова вождя о том, что «любовь сильнее
смерти». О чем я говорила? О том, что любовь окажется сильнее смерти, конечно,
и на этот раз; в зале плакали, - кажется, я, и правда, говорила неплохо.
Ну, бросьте в меня камень, бросьте! Повторяю:
большие мы мастера забывать свою вчерашнюю дурость!.. Ведь это была вся
предыдущая жизнь наша - Сталин. Мы, может, уже давно не его любили, а это
наше чувство единения. Мы еще помнили сказанное им в первые дни немыслимых
испытаний: «К вам обращаюсь я, друзья мои!..» Наши поэты говорили за нас:
«...Не мать, не сына, в этот страшный час тебя мы самым первым вспоминаем...»
Какая фальшь, если вдуматься: «Не мать, не сына...» Но ведь было же это,
было - и не казалось фальшью: не мать, не сына!.. Мы привыкли вверяться
и доверять. И как бы ни томилась иногда душа, как бы ни сжималась она в
горестном недоумении перед этой нависающей надо всем и ни с чем не считающейся
волей, душа, давно уже не трудностей боящаяся и не испытаний, - на трудности
и на испытания мужества как раз хватало, - глубинно боящаяся только выломанности
своей из доброго, согласного со всем мира, - как бы, повторяю, ни сжималась
душа, это вот спасительное ощущение согласия хотя бы в главном вновь выталкивало
ее на поверхность. Так что я искренно говорила в то мартовское утро: «Любовь
сильнее смерти», - ведь не лучше же я, не умнее, не прозорливее других!
Я была из тех, кто привык подтягивать свою душу, равняя ее в незримом строю.
Такие, как я, - имя им легион, - ничего не знали, но и то, что знали, или
о чем догадывались, еще не умели до конца додумать.
Впрочем, все это я уже написала - в другом
месте, в другой книге. Ровесники Октября, мои сверстники, - их так долго
убеждали в безоглядной любви, что они, даже не очень уже любя, а, может,
в глубинах своей души уже не любя вовсе, и в самом деле уверились, что
очень по-своему, сдержанно и с достоинством, но любят тоже. Это же массовый
гипноз был, - все, что связано со Сталиным, - это ощущение неразрывной
связанности с ним, - феномен личного, да и общего нашего сознания, о котором
не здесь, конечно, говорить, не сейчас, но будут же об этом когда-нибудь
написаны книги!..
А тогда, в тот мартовский день, может, сильнее
всего говорила в нас даже не любовь, - говорило, повторяю, вот это ощущение
связанности, потому что очень силен был элементарный страх - перед пропастью,
на краю которой мы вдруг очутились. Потому что - что же с нами будет дальше?
Куда мы теперь?.. Ведь «они» осмелеют теперь, - и это думалось спроста!
- ведь «они» же двинутся на нас, а мы были сыты войной, она в нас еще кричала!..
Очень трудно вспомнить, а тем более объяснить
другим то, что нами в тот день чувствовалось. Ведь и тот военный на Переяславке
был не пешка и, наверное, не дурак: шел - и плакал!
Митинг кончился, и мы разошлись по классам,
твердо зная основное, въевшееся в плоть и кровь советского человека: что
бы ни произошло, он обязан, советский человек, стоически стиснув зубы,
пахать землю или лить металл, или врубаться в угольные пласты. Или - учить
детей. Мы разошлись учить детей, дети - учиться. Для них это был первый
в жизни урок: сначала - равнять свои чувства в общей шеренге, мы добросовестно
показали им пример в этом, - потом - что бы ни случилось - стиснув зубы,
продолжать свое дело...
Но нам - мне и десятому «А» - так и не довелось
продолжать свое дело. Энергично распахнулась дверь, и в класс вошла руководительница
этого класса, она же завуч, - Лия Исаковна Вайнштейн.
Лия Исаковна умела многое брать на себя. Распоряжалась
она в школе авторитетно и толково, успешно подменяя Лидию Васильевну, занятую,
в основном, представительством внешним.
Лия Исаковна извинилась передо мной и задумчиво
остановилась посреди класса. Класс молча встал перед нею, молч» сел, а
она все так же стояла, задумчиво разглядывая любимых своих мальчишек и
мысленно на что-то решаясь.
- Ну, вот что, - сказала она, наконец. - Я
вас отпускаю, идите. Вас - и Любовь Рафаиловну. Только скорее...
Мы и сами понимали, что если уж итти, то надо
- скорее. Какой инстинкт нам, и, главное, Лие Исаковне это все подсказал!
Я усомнилась, было, что будет с остальными моими уроками, Лия Исаковна
нетерпеливо поморщилась:
- Я подменю вас, скорее!..
Господи, как мы неслись, - тридцать мальчишек
и я, меняя на ходу трамваи, как загнанных иноходцев, обгоняя идущих в одном
направлении с нами людей и перекликаясь, чтоб не растеряться в крутой и
неожиданной смене маршрутов. Выскочили на Садовое кольцо, потом на Бульварное,
минули котловину Трубной площади, которой предстояло через несколько часов
превратиться в гибельную воронку, минули Петровские ворота, свернули на
Пушкинскую, пересекли Столешников, - и уперлись в спины запрудивших Пушкинскую
людей.
Вот теперь - все. Теперь, если бы мы и захотели
отсюда выбраться, то вряд ли сумели бы это сделать. Сзади нас быстро росла
толпа, утрамбовывалась, становилась все плотнее. Но мы и не собирались
выбираться отсюда. Для чего-то нас отпустили все-таки, - школа должна была
пройти через Колонный зал и проститься - нами.
Мы стояли несколько часов: в Дом Союзов, как
ни близко он был, еще не пускали. Напор сзади становился все сильнее, все
ощутимее, и мальчишки, стоя полукругом и подменяя друг друга, уперли руки
в стену, защищая меня и тех, кто уставал, кого подменяли. Где-то там, за
грузовиками, оцепившими тем временем центр, уже разыгрывалась трагедия;
мы были внутри кольца, мы даже не догадывались об этом.
Часов с четырех, - кажется, так, - толпа пришла
в движение, и мы начали потихоньку продвигаться вперед. Мимо глухих витрин,
мимо запертых магазинов. Покряхтывая от напряжения, отталкиваясь от стен,
отбиваясь от напирающих сзади.
Чем ближе к Дому Союзов, тем идти становилось
легче. Все больше было военных, много милиции, они сдерживали, месили,
упорядочивали толпу, превращая ее мало-помалу в ровный поток.
Порядок был - не было торжественности: слишком
долго стояли. Слишком больших усилий требовало это ожидание. Торопливо
настраивали свои души на сколько-нибудь торжественный лад: Сталин умер,
и мы идем с ним прощаться. Ведь уже совсем близко, уже сейчас...
Удар в глаза. Иначе сказать не могу: именно
так - удар. Говорили потом, что яркие прожектора, установленные при входе
в Колонный зал, были специально направлены в толпу, чтоб выбить слезы.
Не знаю, прожекторов я не видела. Я - о другом.
Идешь прощаться с умершим человеком, отдать
ему долг, и вовсе не стремишься что-то такое видеть. «Что увидишь? Только
лоб его лишь, да Надежда Константиновна с слезами за... » Так писал Маяковский
в двадцать четвертом году. В самом деле, а что там, собственно, видеть?..
Сталин был виден весь, - именно эти било в
глаза. Весь, до кончиков сапог, - не заваленный, не заслоненный цветами.
Впечатление было такое, что гроб, словно портрет во весь рост, прислонен
к стене, прямо против входа. Может, просто сильно поднято изголовье?
В этом было какое-то неуважение к тому, что
Лев Толстой называл «великим таинством смерти», что-то слишком кричащее,
откровенно публичное. Не оставляющее места глубинной сосредоточенности,
естественной при прощаньи с умершим. С каким умершим, - с эпохой!.. Что-то
от язычества, от идолопоклонства, - вот он весь, любуйтесь своим кумиром,
рассматривайте его, прощайтесь!..
Это очень страшно было, - свидетельствую.
Это - запоминалось. И когда стало известно в Москве, что именно было в
этот вечер, и ночью, и на утро, когда встанет перед глазами весь этот чудовищный
день и вся эта чудовищная ночь, - все невольно смонтируется воедино: приподнятый
над толпой, выставленный на обозрение идол, - и жертвы, жертвы у его подножья,
у этих противоестественно видных его сапог!..
Словно все это было нарочно подстроено, продумано
заранее во всех деталях, - хотя бы эти грузовики, отрезающий центр, грузовики,
к которым неумолимо несло неуправляемую, воющую в отчаяньи толпу. Грузовики,
которые не были поставлены поперек Бульварного и Садового кольца, разрезая
толпу на мирно текущие от окраин потоки, - это было бы только логично,
- нет, они стояли вдоль Бульварного кольца, замкнув его, заранее обрекая
на увечье и гибель тех, кто окажется, вольно или невольно, в это кольцо
втянутым. Дворы-ловушки, заваленные трупами люки, забитые неузнаваемыми,
изуродованными телами больничные и городские морги...
Какова жизнь, такова, очевидно, и смерть.
Феномен дьявольски отрежиссированной жизни, сменившийся дьявольской режиссурой
этих вот похорон, этими выставленными напоказ сапогами, забрызганными кровью,
этим воем ужаса, расплющенными, истоптанными людьми, спешившими воздать
и проститься... Власть, намного превышающая ту, которую имел любой российский
монарх, величие, навечно запечатлевшее себя пирамидами московских высотных
домов, - и день, превзошедший все, что мы знали под словом «Ходынка»...
Но все это станет ясным позднее. Живешь на
свете - и копишь впечатления, безотчетно откладывая их на полки памяти.
Время само приведет их в порядок и выстроит, как книги на стеллажах. Никакие
последующие разоблачения, не сделают того, что сделал, - в позднем, в искушенном
уже восприятии, - один этот день: пятое марта.
Но все это будет, повторяю, позднее. А пока
- пока мы идем темной улицей Грановского, а навстречу нам, от метро, во
множестве - молчаливые, одинокие фигуры, идущие вперед, выставив плечо,
с той ожесточенной решимостью, с какой устремляются на приступ. Мы невольно
уступаем им путь, кое-как уворачиваемся, чтоб не смяли и не сбили, и я
идиотически спрашиваю: «Ребята, куда они все?». И ребята отвечают: «Туда
же». Отвечают спокойно: мы же еще ничего не знаем! Но я упорствую: «Туда
- так?..» И в недобром предчувствии сжимается сердце. И опять - впечатление
навсегда, его не избыть, оно не забудется: люди, идущие туда. Не проститься
- пробиться.
Мы спускаемся вниз, в метро, - я и двое ребят,
меня провожающих. И в метро все так же насуплены и молчаливы, как было
утром, в троллейбусе. И почему-то весь вагон
смотрит на нас. Наверное, на нас есть эта печать: мы - были. Мы пробились,
нам удалось. Остальные еще равняют свои души в общем строю, а мы - уже
отработали свое, уже - готовы. Только неимоверная усталость сдерживает
: наше беспечальное оживление и горделивую удовлетворенность. Там, наверху,
уже идет трагедия, - но ни люди, едущие с работы и невольно поглядывающие
на нас, ни мы сами - мы же еще ничего не знаем об этом!..
Мы придем ко мне и что-то поедим, молчаливо
и жадно, - весь этот день не было во рту и росинки. И будем отдыхать в
моей комнате: я в кресле, ребята на тахте, - отдыхать молчаливо и расслабленно.
Мы, наверное, и сами не понимаем сейчас, какое это счастье - сбросить сегодняшнее,
как негнущийся, сшитый не по мерке служебный мундир, переодеться в домашнее,
быть, наконец, самими собой!..
А мои родители так и не выйдут, закроются
в своей комнате: не захотят показать чужим мальчикам своих не омраченных
сегодняшней утратой лиц. Да и мне не захотят показать их, пожалуй, - чтоб
ничем не оскорбить - господи, как стыдно думать сейчас об этом! - моей
всенародной, моей Беспартийной скорби!..
Вот так оставим мы за спиной одну эпоху, вступим
в другую. Но и этой, другой, хватит нам надолго, - пока там мы поумнеем!..
<......................>
_______________________________________________________________________________________
|