.
.
14 
Год рождения - 1957 

     А мы с внуком Сенечкой, как и было о том сказано в главе «Кучемутие», поехали в ЦДЛ. И поехали мы туда в марте 1957 года, то есть тогда, когда не только Сеньки, но и старшего его брата Митьки не было еще на свете, и будущий их отец, мой сын Сергей только-только намеревался кончать семилетку. 
     А раз так, - раз я перенесла все это действо на пятьдесят седьмой год, - то и поехали мы вовсе не в здание ЦДЛ на улице Герцена, - новое здание Дома Литераторов тогда только еще начинали строить, - а в старый, нежно любимый нами особняк не бывшей Поварской, где в Дубовом зале со стрельчатыми окнами, массивным камином и резною лестницей, ведущей на хоры, сейчас, в марте 1957 года должен был открыться Пленум Московского отделения ССП, посвященный прозе предыдущего, 1956 года. 
     Надо сказать, что это было время небывалой общественной активности. Потому что совсем недавно прошел XX съезд, всего год назад, и именно здесь, в Дубовом зале, состоялось то партийное собрание, о котором я в свое время рассказывала Мосорде, - собрание, на котором недавний зека Иван Макарьев говорил о том, что коммунисты и в лагерях оставались коммунистами. И когда он шел с трибуны, каждый норовил пожать ему руку или, по крайней мере, коснуться края его одежды, - так, наверное, тянулись к Христу в далекие евангельские времена. 
     Вряд ли Хрущев хотя бы приблизительно догадывался о том, какая могучая развязана им стихия: человеческая мысль задвигалась необратимо, как шевельнувшаяся высоко, в горах, снежная глыба, которой предстоит в нарастающем движении своем погрести многое и многих. Думали - каждый по-своему, и большинство - со стыдом и болью о том, с чем только ни мирились они в своей жизни и сколь многое принимали на веру. И если уж это были люди пишущие, - они, наверное, как и я, мысленно клялись дальнейшую писательскую свою жизнь посвятить тому, чтоб в меру своих сил, хорошо ли, плохо ли, но рассказать о том, что же произошло со всеми нами, чтоб никогда и ни с кем ничего подобного уже не случалось. И, пытаясь во всем до конца разобраться и все до конца додумать, люди льнули друг к другу и общались так, как никогда до тех пор не общались. И старшие из нас, что пережили революцию и еще помнили ее, говорили, что подобного половодья свободных мнений и раскованных речей не видали с тех самых революционных лет. 
     Так что все это, весь этот всплеск гражданственности, начался совсем недавно, прошел какой-нибудь год, - и уже не верилось, что прошел лишь год. Еще не успели отзвучать посвященные XX съезду речи, как в Переделкино застрелился Фадеев, и никто не верил тому, что поторопились сообщить по этому поводу газеты. Что-то происходило в Венгрии - и опять-таки никто не верил официальным сообщениям, - наверились! - и каждый пытался что-то вычитать между строк и этим наскоро поделиться. И все это болело и саднило - то, что наши танки на улицах Будапешта. И, говорят, уже состоялся Пленум ЦК, предписывающий осадить интеллигенцию вправо, и никому не хотелось считаться с этим, потому что нельзя уже было двигать нас ни вправо, ни влево, а только туда, куда мы, все до конца додумав, захотим двинуться сами, так нам, во всяком случае, в ту пору казалось. Ощутимые попытки снова загнать нас в некое безмыслое стадо вызывали отчетливую оскорбленность: нельзя было (уже - нельзя было!) с нами так обращаться. Именно тогда - нельзя, это потом, позже, многое будет возможно вновь, - тогда, когда люди разочаруются и устанут, когда станет им все безразлично, - а тогда, в те месяцы, безразличия еще, слава богу, не было. И поэтому все мы, словно сговорившись, а на самом деле не сговариваясь вовсе, именно так себя и вели: был двадцатый съезд, его не отменяли, решений его вроде не пересматривали, - в чем, собственно дело, чего от нас хотят?.. 
     И когда месяца два назад в этом же Дубовом зале шло обсуждение романа Дудинцева «Не хлебом единым», народу собралось столько, что казалось - еще немного, и с треском обвалятся украшенные деревянной резьбою хоры. Мы с Фридочкой Вигдоровой, сидя на одном стуле, вели добросовестную, почти стенографическую запись, эти наши записи, сведенные воедино, я видела позднее во многих, вовсе не знакомых мне лично руках. 
     Дудинцеву, надо сказать, повезло очень: роман его был напечатан прямо по следам съезда, в 8, 9, 10 номерах «Нового мира», и молодой изобретатель Лопаткин вступал в этом романе в единоборство с хорошо отлаженной бюрократической машиной, - изобретение его (уж и не помню, в чем именно оно заключалось) било по благополучию влиятельного чиновника Дроздова и встречало - именно по-этому - яростное сопротивление в его лице. 
     В официальной критике роман был объявлен клеветой на нашу советскую действительность, очернительством (был такой термин), - тем важнее было этот роман защитить. И собравшиеся, все под тем же лозунгом «был XX съезд, а что» - взялись защищать роман не на шутку. И лучше всех выступил деликатнейший человек, человек, далекий, казалось бы, от наших сиюминутных бдений, - Константин Георгиевич Паустовский. Это после его выступления надолго утвердился термин «дроздовщина» для обозначения партийно-государственной элиты; Паустовский говорил о существовании ее, как о губительной социальной болезни, молчать о которой недопустимо, борьба с которой является насущной общественной необходимостью. Как же они ненавидели потом Паустовского, литературные наши Дроздовы, как боялись! Даже мертвого, много поздней, боялись, - впрочем, об этом разговор особый. 
     Так вот - год прошел с XX съезда, ровно год, - до того дня, о котором, собственно, я и собиралась рассказать: до очередного Пленума Московской писательской организации, посвященного прозе 1956 года. Все понимали, что речь пойдет опять о романе Дудинцева и, между прочим, об альманахе «Литературная Москва», два номера которого, выпущенные после XX съезда, уже, судя по всему, обещали стать библиографической редкостью. 
     И опять - хоры трещали от привалившей публики. И опять - не в Дудинцеве и не в альманахе было дело, а в том, был, в конце концов, XX съезд или нет, или нас заставят забыть о нем и покорно замолчать, как, бывало, молчали. И поэтому, когда на трибуне, где-то в разгар собрания, появился Дудинцев, зал единодушно встал и разразился долгой, торжествующей овацией. 
     И тут произошло то, что среди присутствующих знали немногие, а я узнала случайно. Узнала потому, что собиралась на этом пленуме впервые выступить и, конечно, волновалась, а волнуясь, твердо запомнила, за кем я выступаю, - за Дудинцевым вторая. И поэтому я твердо знаю, что после овации, устроенной Дудинцеву, и после его выступления, первоначальный список выступавших был торопливо отброшен, а на трибуне стали один за другим возникать люди, облеченные, видимо, доверием чрезвычайным. Вот так возник вовсе незаметный в ту пору мальчик с Высших Литературных курсов, очень обласканный Софроновым и Грибачевым; смею утверждать, что стремительная карьера Михаила Алексеева началась именно с этого его выступления. Возникла Галина Серебрякова, только что вернувшаяся из мест отдаленных; всякое так называемое критиканство ее, тем не менее, глубоко возмущало. Очень запомнилось то, что говорил, вслед за нею, Лев Овалов, тоже к тому времени реабилитированный. Этот выразил скромное желание снова сесть - такая лапочка! - и знать, что все они, то есть Дудинцев и иже с ним, сидят тоже, а не ходить по улицам Москвы и знать, что Дудинцев и иже с ним разгуливают на свободе. 
     Напоминаю, что все это происходило в марте 1957 года. Наше начальство не очень еще умело это - пресекать и давить, нашей партийной демократии еще предстояло совершенствоваться и утончаться. А пока, едва президиум объявил, что на этом пленум по прозе закрывается, все собравшиеся взбунтовались и единодушно решили пленум продолжить - и завтра, и, если понадобится, послезавтра, словом, до тех пор, пока не выскажутся все те, кто собирался на пленуме выступить. 
     На второй день пленума было столько же, а, может, и больше народа, на третий - тоже. Лично я выступала на третий день и все, что связано с этим выступлением, конечно же, помню. Говорила о том, о чем и здесь написала: о естественном для каждого пишущего человека желании разобраться во всем, что внес в нашу жизнь XX съезд, и по-писательски на это откликнуться. Кончила, помнится, стихами Маяковского: 

                               Дрянь пока что мало поредела, 
                               Дела много - только поспевать. 
                               Надо жизнь 
                                         сначала 
                                                    переделать, 
                               Переделав, - 
                                           можно воспевать. 

     Ну, что сказать? Встретили мое выступление хорошо, а стихам Маяковского похлопали особенно: будем воспевать - переделав!.. 
     И тут объявлен был перерыв, и толпа повалила из зала покурить и размяться. Я задержалась у стола президиума, где пила воду из председательского графина, и каждый выходящий пожимал мне локоть или плечо. Очень запомнился Владимир Тендряков: «Вы знаете, я не комплиментщик, но...» Вот в это-то время, когда я смиренно пожинала лавры удачливого оратора, я и услышала сзади скрипучий голос: «А кто вам дал право, товарищ Кабо, говорить все, что вы тут наговорили, в беспартийной аудитории?..» Та-ак. 
     Это был секретарь парткома Виктор Александрович Сытин. Я, оглянувшись на его голос, чуть не засмеялась ему в лицо, так как все это в моем сознании не имело решительно никакой цены - член партии, беспартийный, не все ли равно? - слишком истинно и счастливо чувствовали мы все в эти дни свою человеческую общность.
     А на трибуне, между тем, почти сразу после перерыва, появился Константин Михайлович Симонов. Приехал он прямо из ЦК, о чем и сообщил тотчас же, и выступать собирался даже не от себя лично, а вот именно от лица ЦК. 
     Он вынужден был говорить о Дудинцеве, роман которого, как редактор «Нового мира», сам и напечатал. Именно так - вынужден, - потому что Дудинцев так упоен своим непомерно раздутым успехом, так мало самокритичен, что ему и в голову не приходит, в какую скорбь повергнуты сейчас и главный редактор, и вся редколлегия журнала, как остро испытывают все они чувство вины перед партией и народом. 
     И пока он так вот проникновенно и значительно все это говорил, в лица Дудинцева постепенно сходила ироничная и победительная усмешка, и зал притих, зал невольно опустил головы, - не только для того, чтоб не глядеть на Симонова, глядеть на него было стыдно, - но и от чувства позорного, окаянного бессилия: дальнейший регламент был уже утвержден, оставалось выступить только товарищу из далекой, знойной республики, глубоко равнодушному к тому, что вокруг него происходит, и мало кому известному в ту пору молоденькому поэту, - некому было достойно и веско Симонову возразить. Да и кто был готов к этому - вот так, без подготовки, - возражать не Симонову даже, а тем, кто стоял за его плечами? Никто к этому не был готов. 
    

И тут вдруг, вслед за товарищем из знойной республики, слово взял Евтушенко, - именно так звали молодого поэта, - и говорить начал так яростно, так воинственно, что все невольно приподняли головы. Откинув все, что было заготовлено раньше, - очевидно, так, - отважно импровизируя находу, он наскакивал на высочайше инструктированного Симонова разъяренным щенком, гневно вцеплялся в каждое его заключение, не упускал ни одного только что отзвучавшего слова. 

                           Мы под Колпиным скопом стоим, 
                           Артиллерия бьет по своим. 
                           Это наша разведка, наверно, 
                           Ориентир указала неверно. 
                           Недолет, перелет, недолет, - 
                           По своим артиллерия бьет... 

     Ax, как они прозвучали кстати, эти стихи Александра Межирова, - словно для подобного случая и были написаны: 

                            ...Нас комбаты утешить хотят, 
                           Нас по-прежнему родина любит. 
                           По своим артиллерия лупит, 
                           Лес не рубят, а щепки летят... 

     Как часто еще придется испытывать неожиданное это ощущение: не замечаешь, как это произошло, но руки почему-то вспухают и болят - от покрасневших ладоней до локтя. Как благодарны мы сейчас этому юноше на трибуне за возвращенное нам чувство достоинства! Слушая Симонова, мы это достоинство словно бы вовсе потеряли. 
     А, между тем, руководящие товарищи всерьез думали о том, почему сорвался пленум по прозе, так тщательно, казалось бы, подготовленный, пленум, долженствовавший восстановить в писательской организации приличествующую ей законопослушную тишину, а вместо этого разбушевавшийся не на шутку. Все пошло наперекор: издержки XX съезда, всякое это очернительство и критиканство не заклеймены вовсе, осторожный милицейский призыв «правее, граждане» словно бы не расслышан. Повторяю: им еще только предстояло учиться этому - пресекать и давить, не считаться с общественным мнением, мухлевать при голосовании, поручать собственное избрание ими же назначенным доверенным лицам... Ко всему этому мы еще придем. Пока же неопытное руководство только до того и додумалось, что в зале было много чужой, окололитературной публики. «Кто же?» - интересовались мы. Нам, подумав, отвечали: «Наталья Ильина», - ее еще не успели принять в СП. Мы, тоже подумав, соглашались: «Многовато». Ну, и члены партии в своих выступлениях вели себя безответственно, беспартийно. Кто же? Из 36 выступавших (цифра, в общем-то, небывалая) членами партии оказались двое: Маргарита Алигер и Любовь Кабо. 
     Вот и призвали злодеек, сорвавших писательский пленум, к ответу. Так и предстали мы с Маргаритой на специально созванном для этой цели парткоме. 
     Все это было так смехотворно, так стыдно было собравшимся вокруг нас восьми или девяти мужчинам, членам писательского парткома призыва 1956 года! Кончится это заведомо не могло ничем. И мы с Маргаритой только то и повторяли, очевидно, что говорили с трибуны и чему, надо сказать, аплодировали тогда, в зале, сидящие сейчас вокруг нас вполне порядочные люди. Кто из них мог в ту пору говорить или думать иначе? Ручаюсь: никто. Очень помню взгляд того же Макарьева, скользнувший по мне, - взгляд понимания и симпатии. Помню еще свое столкновение с Сытиным, тоже смехотворное. «Как вы смели сказать («смели сказать», родненький наш!), что роман Дудинцева симпатичен?» «Виктор Александрович, - взмолилась я. - Не могла я так сказать - «симпатичен»! Что за дамское сю-сю!..» Кто-то, заранее посмеиваясь предложил заглянуть в стенограмму. Виктору Александровичу было не до шуток, его занесло; заглянул на свою голову. В стенограмме значилось: «Роман Дудинцева - симптоматичен...» 
     Вот так это все и кончилось, так нас и отпустили с миром, еще, кажется, извинились, что потревожили. Но уже на следующий день целый подвал в «Правде» был посвящен идеологической бесхребетности писательской организации, не сумевшей дать должного отпора ни очернительскому роману Дудинцева, ни злопыхательским выпадам альманаха «Литературная Москва», ни даже беспартийным по существу выступлениям отдельных членов партии. В общем, нас с Маргаритой вновь вызвали на внеочередной партком. 
     Очень помню вечер накануне этого предполагаемого второго парткома. Маргарита волновалась страшно. Она беспрерывно ходила по коридору, соединяющему ее кухню, где обе мы сидели за чаем, и ее кабинет, и сползшая на одно плечо, кое-как накинутая кофточка билась за ее плечом, как крылышко у подранка. «Как они могут! - что-то в этом роде повторяла Маргарита. - Разве члены партии не вправе выступать с собственным мнением? Что же, мы - заложники, да?» 
     «Заложники! - мысленно отвечала я; говорить мне не хотелось. - Очень точное слово: заложники»... 
     Я вдруг почувствовала странное, и именно тогда, у Алигер на кухне, - что у меня нет в душе ни недоумения, ни боли, и смотрю я сейчас на Маргариту примерно так же, как в свое время (совсем недавно, впрочем!) смотрела на меня моя Мосорда: холодно, едва ли не вприщурку. 
     Что-то глубокое и горькое открылось мне вдруг в нашем сиденье на кухне, и меньше всего касалось оно личной нашей судьбы, меньше всего интересовал меня исход завтрашнего заседания, черт с ним! Маргариту он еще интересовал, а меня - нисколько. Я поняла вдруг, что и партии той нет, в которую я когда-то, когда шли бои под Сталинградом, вступала, и идеалы, которыми все мы когда-то жили, давно уже прибраны к рукам, искажены и оболганы, и самая вера в них стала едва ли не забавным анахронизмом. Поняла я и то, что понимание этого сидело во мне давно, и даже до выступления на пленуме уже сидело, и что я только вид делала, что выступаю в согласии с партийными лозунгами, по велению, так сказать, моего партийного сердца, а что на партию, такую, как она сейчас, мне наплевать так же, как и ей на меня (как аукнулось, так, в конце концов, и откликнулось), - на меня и на всех тех, кто, так же, как и я, всерьез - подумать только: всерьез! - поверил очередному взмаху равнодушной дирижерской палочки. 
     Так вот - ни за что больше не поверю, никогда! И так же, как она с нами, партия, так и мы с нею впредь; не мы виноваты в том, что только так, только ее именем можно хоть чего-то добиваться, вспоминая только те из ее бессмертных решений, что выгоднее всего в данный момент припомнить. Страдать же из-за этого? Черта лысого, буду я из-за нее страдать!.. 
     Справедливости ради надо сказать: недоумение к этому примешивалось тоже - в плане, так сказать, автобиографическом. Я всегда считала себя опытно-показательной дурой, незамутненным детищем тридцатых и сороковых годов. Мне всегда казалось, что если уж я, с моим политическим инфантилизмом, что-то такое поняла, то другие это поняли давным-давно и несравненно глубже, точнее, чем я. А тут, извольте видеть, умница Алигер, недвусмысленно страдает и, ей-богу, уже готова со всей душой признавать ошибки. Это что же с человеческими душами делается, о господи!.. 
     Так вот: хорошо мне было в тот вечер понять все, что я поняла, или плохо? Плохо, конечно. Очень страшно было терять привычную гармонию с миром, страшно - взрослеть. 
     Но и хорошо было тоже. Очень хорошо. Потому что такая вдруг пахнула в лицо свобода: иди, куда хочешь, думай так, как будет тебе думаться впредь, - без иллюзий, без всех этих шор, без нависших над тобою авторитетов, по-хозяйски откупивших твою еще не рожденную мысль. Единственное, что нам даровано впредь, - каждому по-своему, у каждого - в свой час: свобода!.. 
     И только одно во всем этом было постыдное: ведь ликовали же - еще вчера. Верили. Щедринские караси-идеалисты: услышали хлопанье палок по воде и всплыли, родимые, - поскорее, подружнее примкнуть к несомненному торжеству!.. Как говорила мудрая, неудобная, неласковая моя Мосорда: поставили рядом с дурою вентилятор, а она - уря, уря, поднимай паруса, попутный ветер!.. 
     Что же до второго парткома, его так и не было. Судилище отложили, потом расширили, перенесли в помещение райкома - не родимый ЦДЛ. Я почему-то всего этого не помню намертво, - отнесена была, наверное, в сторону, длинной и сильной волной обсуждений собственной повести. Той самой, о которой уже рассказывала, - нашумевшей, о школе. 
     А теперь еще об одном: о Макарьеве. Словно вчера это было: сошел с трибуны в зал, как сходили в толпу святые пророки, - в благоговейной тишине и в слезах молитвенной благодарности. «Коммунисты и в лагерях оставались коммунистами...» И этот прощающийся взгляд на парткоме, ласковый и бессильный. А через какое-то время Макарьев пропил партийные взносы, как-то очень демонстративно пропил, не гонорар, не пенсию, а именно партийные взносы, - так, во всяком случае, об этом рассказывали, - и в новой квартире, в собственной ванне, железный рапповец и бывший зека, с честью выдержавший семнадцать лет лагерей, сейчас, весной 57 года, вскрыл себе вены. Подружке моей в ресторане незадолго перед тем признавался: «ТАМ - было легче...» 
     Покруче заверчено, чем у меня, погромче заявлено, но самый процесс - все тот же. Предательски крутой поворот, не каждый его и заметит сразу. И вот, пожалуйста, - год рождения, год смерти - 1957-ой!.. 

<......................>

_______________________________________________________________________________________
п