Вадим Климовский

Соната в четырех частях
(роман)
 

3. Маrche funebr; furioso agitato

                                                                              Мне иногда кажется, что я иду сквозь собственные мысли, 
                                                                              как сквозь строй. Только притворство спасает меня иногда, 
                                                                             а в другой раз, наоборот, полная откровенность.
                                                                                                                                      Т.Бернхард «Подвал»

     - Что?!.. Я кричал?.. Сон... сон... мне ужасный приснился сон... Ты уже успела собраться?.. Не слышал, спал, провалился... Лучше б не спал... Подожди минутку, не уходи... Побудь, мне страшновато... Ты знаешь, я один не боюсь никогда, и сплю прекрасно, мне даже, если уж честно... мне даже лучше - одному, ты уж прости... Да-да, для тебя это не новость... Но сейчас не хочу оставаться - всего пять минут, посиди, сядь... Я попробую рассказать, попытаюсь... трудно, сложно - в рассказе не так страшно, а там было ужасно, передать не могу, до сих пор не отпускает... Нет, это не мистика, ничего загадочного, совершенно конкретно, это болит у меня - вот и снится часто, по-разному, но всегда этот леденящий страх, липкий, потный страх... Да, отец - батя, батя - мы с ним идем по двору, там, у него, очень реально, все узнаваемо, трава, кирпичи, подъезд - и вдруг он останавливается, бледнеет и начинает оседать, я хватаю его в охапку, он почти лежит у меня на руках, шепчет: «ничего, ничего...» - я с надеждой смотрю ему в лицо, батя невесом в моих руках, - и вдруг (это самое страшное!) я вижу, как из него на землю что-то вытекает, быстро и много, - что это, что это? кровь? жизнь? - я не знаю, не успеваю узнать, понять, - дикий страх, и я кричу: «батя! батя!», трясу его и кричу, а он говорит: «ничего, ничего...», а я кричу... - и тут ты меня разбудила... Вот, рассказал, а легче не стало... рассказал, но дело ведь не во сне, не в сне совсем дело... Прости, дорогая, тебе разве обязательно сегодня к себе, ну почему как раз сегодня, я никогда не прошу... останься, посиди со мной, все равно уже поздно, очень поздно... Посиди, а лучше - ляг, рядышком, мне страшно, а ты теплая, Боже, как ноги мерзнут - это что, старость? - рано, вроде... Может, позвонить сейчас бате, я волнуюсь, а вдруг этот сон не зря?.. Нет, нет, куда же ночью - будить его, пугать, да он и не проснется, он и днем-то телефона часто не слышит... Батя, батя, батенька, совсем глухой стал, ну, восемьдесят - не шутки, даже больше, ох, как я боюсь за него, последняя ниточка... и жду со страхом, что скоро оборвется, - не буду, не буду, - ну почему он не хочет переехать?! - хоть рядом был бы, на глазах, совсем другое дело: я так боюсь не успеть... Дорогая, согрей меня, знобит, не топят, сволочи, - на улице-то не лето, двадцать градусов, - не отпускает, не отпускает меня никак, трясет и трясет, - и всю-то жизнь я не успевал!.. Ты можешь еще пять минут не спать? Я прошу, я сейчас не засну... Да не хочу я валерьянку, ну ее к черту, валерьянку, мне говорить хочется, а ты молчи и слушай, я тебя умоляю, я ведь знаю, ты прекрасно умеешь слушать, так один только человек умел слушать, да уж нет его, нету, нету, нету... а я не умею, ни слушать, ни говорить, глухой и немой... но сейчас я хочу рассказать тебе... кое-что - всю жизнь во мне сидит, последние десять лет - невыносимо: всплывает, казалось - стертое, казалось - забытое, и жжет, жжет... сейчас или никогда... послушай для начала... Родная, ты не сердишься? Не даю тебе спать - но кому же, кому я выложусь, кто еще меня будет слушать ночью, мой бред, - но это не бред, нет, это чистая правда - если только может быть чистая правда, - которую не забыть, в могилу с собой унесу, но до могилы, дай Бог, далеко, еще поживем, еще долго носить с собой, и вот сейчас такая минута, просто прет из меня, ты уж потерпи, молча, ничего не говори, ни слова, ты и это умеешь, только не спи, ладно? - положи сюда голову, вот так, старушка ты моя, ты молодая, тебя еще можно старушкой называть, ну-ну, прости... и слушай... послушай для начала историю о том - как бы ее назвать - о том, как росло благосостояние одной семьи: давно, очень давно, шла война, меня тогда еще не было, а был какой-то другой мальчик, совсем другой - вшивый мальчик, стриженый пацан в несусветной одежке, - нет, вшивый не в переносном смысле, вши - натуральные и натурально кусались, и он вечерами у лампы разыскивал их в швах - и через сорок лет слово «швы» ассоциировалось у мальчика со словом «вши», а тогда он просто уверен был, что слова эти одного корня, «вши во швах, швы во вшах», этакая вшивая поэзия... - разыскивал их и с треском уничтожал, - ты слышала?.. нет, ты не слышала, как замечательно трещит под ногтем эта гнусная тварь, и с каждым треском возникает сладостное удовлетворение в сердце и тошнотворная слюна под языком, но важнее - первое: торжество мести, еще один враг уничтожен, - но не в этом суть... еще шла война, шла она к концу, приближалась, но таким ужасно медленным казалось это приближение, прямо бесконечным, и вся война была какая-то невероятно бесконечная, - ты знаешь, как медленно в детстве течет время, до пятнадцати лет - целая огромадная эпоха, потом начинается постепенное ускорение, а вот после сорока - ну, этого ты пока не знаешь, но еще узнаешь - после сорока начинают щелкать годы, как гривенники на счетчике такси, и эти вот длинные и прекрасные лета и зимы детства были еще вдесятеро растянуты мраком и голодом войны, четыре года - это отдельная огромная жизнь, и последний ее год был самым длинным, а зима - самой холодной и самой голодной, так казалось тому мальчику, и лишь потом он узнал, на своей шкуре, точнее, на желудке, что самой-то голодной оказалась зима послевоенная, - но опять я не о том, я сегодня болтлив как никогда, ты уж прости, такая уж ночка, видно, получается, хотя, кажется, скоро утро, - так вот, этой длинной зимой, - декабрь был, пятое декабря, смешно, но это был день Сталинской конституции, мальчик тогда, конечно, не думал, это я, я сейчас сообразил, что за день был, когда мальчик шел по заснеженной улице, но не по тротуару он шел, а по дороге, снег тогда не чистили вовсе, снегу было много, а машин мало, и булыжник мостовой скрывался под снегом, поэтому санки - обычные детские санки, которые тащил за веревку отец мальчика, - санки скользили легко, бежали, можно сказать, почти сами по укатанной колее от колес и от саней - тогда и лошадей еще было много, может, даже больше, чем машин, - но санки иногда заносило вбок, в неутоптанный снег, и тогда мальчик ступал в рыхлые сугробы, он неотступно следовал за санками, не отставая от них ни на шаг, ни на шаг не отклоняясь, куда они - туда он, шагал за ними, стараясь не натыкаться на них ногами, ногами, обутыми в так называемые бурки с веревочными подошвами, за войну научились ловко шить их, всей семьей, и даже сам мальчик научился делать подошвы из картона и веревок, но от этого не перестал их ненавидеть, эти бахилы, растоптанные, тяжелые от снега, промокающие насквозь при малейшей оттепели, - а на голове у него была остроконечная шапка-ушанка, сшитая Бог знает из чего, сшитая матерью, ее неумелыми больными руками, непонятного фасона - «шлёма в шлеме», - но самое плохое было то, что этот нелепый «шлем» постоянно задирался на шее, а вот на глаза упорно сползал, так уж он был устроен, а в тот раз он сползал на глаза особенно упорно, оттого что мальчик шел, наклонясь, наклонясь к санкам, упираясь в санки, поддерживая руками санки, вернее, то, что они с отцом везли на санках, - собственно, упираться мальчик мог только одной рукой, потому что другой все время убирал с глаз проклятую шапку, а заодно смахивал с носа набегавшую каплю, ему было жарко от мучительно неудобной ходьбы согнувшись, но из носа все равно текло, тут ничего не поделаешь - зима, и пальцы в дырявых варежках мерзли, так что менять руки было просто необходимо, - но на поворотах, на опасных ямках и горках, особенно когда вышли из поселка и свернули в перелесок, вдоль железной дороги, особенно там приходилось часто придерживать гроб обеими руками, чтобы он, не дай Бог, не сполз с санок в снег, - а отец шагал не очень-то медленно, не оборачивался, не следил, да и не нужно было подсказывать мальчику - тот сам боялся больше всего на свете, что гроб вот-вот соскользнет с санок и опрокинется в снег, мальчик всю дорогу боялся этого, ему казалось, что это будет очень страшно, и он старался изо всех сил, пыхтел и утирал сопли плечом, - он ведь видел, что веревки жидкие и обмотаны кое-как, быстро растянулись, разболтались в дороге, и надежда на них слабая, так что уж не раз мальчик в отчаянии хотел остановить отца и попросить перетянуть веревки заново, но не осмеливался, взглядывая на застывшую спину, а отец шел, ни разу не оглянувшись, не проронив за всю дорогу ни слова, почти не замедляя шага, да оно и понятно: ему легко везти санки, гроб не так чтоб уж очень большой, скорее небольшой, и, наверное, легкий, и санки скользят хорошо, - хорошо и то, что мальчик целиком сосредоточен на веревках, горках и поворотах, и хоть дорога до кладбища и показалась ему очень длинной - а она и была, между прочим, некороткой, не два и не три километра, - но все же эти заботы не давали возможности сосредотачиваться на всяких других мыслях - от них последние два дня тупела у мальчика голова и останавливались зрачки на какой-то ускользающей точке в неведомом пространстве, останавливались вместе с мыслью, которая как бы упиралась в глухую темную стену, и бесполезно спрашивать: а что там, что там, за ней? - нет, не то чтобы впервые он столкнулся со смертью - видел ее близко, и не раз, в самом начале войны, совсем еще малым был, - но то все люди чужие, малознакомые или незнакомые вовсе, - конечно, возникала загадка, и думал он с удивлением: как же так, непонятно - вчера еще этот смешной болтливый старик с желтой бородой, с палкой и в галошах, заблудившись в темном туалете, кричал благим картавым матом «р-рятуйте! р-рятуйте!»*,  и все смеялись и качали головами, и он сам ходил его выручать, а сегодня тот же старик лежит на столе в соседней, холодной, где дрова, комнате, молчаливый и неживой, и он ночью ни за что не пойдет в ту комнату на ведро, лучше уж - через площадку, в темный, вонючий, залитый мочой туалет, хотя рядом с той комнатой, тут же, в огромном этом подвале, спят тридцать живых человек: даже днем неживое лицо старика, теперь пожелтевшее, как его борода, казалось угрожающе загадочным и страшным, - но то касалось мальчика мимолетно, проходило стороной, возбуждая любопытство, смешанное с жутью, и он лишь приближался мыслью к краю пропасти, за которым угадывалось - пугающее, таинственное, к краю, за которым даже для взрослых, мальчик чувствовал это, начинается черное густое неведение, - инстинкт самосохранения удерживал мальчика подальше, и, взглянув мельком, издалека, пробегал он мимо, - но те чужие люди уходили за край от других, а сейчас никак не мог мальчик поверить, что такое обрушилось на него, что его Марта, его родная сестра Марта - как это сказал дядя Илья? - «скончалась», он даже не сразу понял (не хотел понимать), когда дядя Илья отозвал его от мальчишек, они швырялись снежками в сквере напротив дома, отозвал и сказал: «пойдем к нам, Марточка скончалась», - да он и до сих пор не понимает - какая разница, скончалась, умерла! - все равно не понимает, как это она лежит в этом ящике - она! - ну, другие могут лежать, но почему - она? - этого просто не может быть! - веселая, умная, красивая Марта, Мартышка, так он ее дразнил раньше, давно, совсем был дурак дураком, а она только фыркала в ответ, но последний год как раз все переменилось: и он, верно, все же поумнел чуть-чуть, и она стала взрослой, совсем взрослая, казалось, он просто сопляк перед ней, сейчас ей уже семнадцать - через месяц ей было бы семнадцать! - и вдруг у них все изменилось, она стала замечать его, еще с весны, и как-то непонятно, вдруг, стали разговаривать, часами, и он знал о ее «мальчиках», и влюблялся в ее подружек, ох, какая жизнь пошла, он больше отирался с ними, с ее взрослой-превзрослой компанией, чем со своими желторотиками, - а летом она уехала с классом в колхоз - как он скучал, тосковал, мать удивлялась, умилялась, - они переписывались, он плясал, когда получал ее письма, она приехала, и было еще лучше, чем раньше, она подсовывала ему книжки, он глотал, - однажды собрала вечером его пацанов, и девчонок тоже, и в маленькой комнате, на полу, в темноте, слушали, как она читает при свечах «Страшную месть», девчонки повизгивали от страха, да и мальчишки косились в темные углы и жались друг к дружке, а он даже сквозь сладкую жуть гордился ею и тихо обожал, - а потом его день рождения, она сама устраивала, впервые за всю войну было так шумно и весело в доме, напридумывала кучу забав, - и на этом все кончилось: брюшной тиф, ее забрали в больницу, вроде ненадолго, но время шло, и конца не было болезни, как войне, он гонял по улицам и ждал, носил в больницу кашки в кастрюльке, исходя слюной от голода, да только к ней не пускали, хмурая баба в грязном халате брала кастрюльку, молча, и вскоре выносила обратно, уже пустую, - но недавно, совсем недавно, каких-нибудь пять-шесть дней назад, он пришел в больницу, никто не появился, он пошел по палатам, их там было всего три или четыре, открыл дверь - и вдруг увидел ее, узнал и не узнал, желтую, худую, страшную, стриженую наголо, она сидела в замызганной постели, обняв колени руками и смотрела пустыми глазами сквозь него, он долго окликал ее, а она будто не видела, потом все же взгляд потеплел, жалкой улыбкой скривила губы, пошевелилась и застонала, покачала головой, слабо-слабо, заговорила чужим сиплым голосом, полушепотом: «Митенька, братишка мой родной, я уже давно не ем, не хочу, не могу, они всё съедают, ты сядь, поешь, ты ведь голодный, я знаю... у меня все болит, как у меня все болит...» - и вдруг упала на подушку, закричала страшно, с воем: «сестра-а-а! до-о-октор! Кто-нибу-удь!.. Митенька, тут никого нет... где они, где они все?..» - он оцепенел, сидел не двигаясь, просто не мог пошевелиться, сжал в руках шапку, - никто не приходил, она закрыла глаза, постанывала, ему хотелось съесть кашу, чтоб не пропадала, но боялся пошевелиться, и вдруг увидел, что она странно смотрит на его скомканную шапку, приподнявшись на локте: «Митенька, а что у тебя в шапке, покажи...» - он машинально раскрыл шапку - «...у-у-у, там город, ты видишь - там город, большой красивый город...» - улыбаясь, она смотрела в шапку, и вдруг спросила: «а нет у тебя кусочка колбаски? а вот там, за подкладкой?..» - но он не успел, да и не мог ничего ответить, язык сделался большим и тяжелым, как булыжник, - она приложила руки ко лбу и к затылку, опять застонала: «ох, голова, голова, так долго болит голова...» - потом посмотрела на него, будто возвращаясь откуда-то: «Митенька, я тебя напугала, что я тут говорила?» - по старушечьим щекам текли слезы, она не вытирала их, - «ты иди, иди, родной, иди на воздух, здесь плохо... приходи еще... подожди, подожди, вот...» - полезла под подушку, достала маленький сверток: «возьми, возьми, это я для тебя спрятала, чтобы они не съели, а я не хочу, я ничего не хочу, не могу, возьми, возьми, это конфетка, она хорошая... опять голова, голова!.. прощай!..» - откинулась на подушку, и он, с трудом передвигая ноги, вышел, - так и не сказав ни слова, не проронив ни звука, не вымолвив ни единого словечка, - на улице ему показалось, что все это приснилось, ужас быстро улетучивался, как после пробуждения, все таяло и размывалось с легкостью, страшный сон забывается с удовольствием, и дома он не рассказал ничего, а кашу съел по дороге, и конфету - редкость в те времена, откуда взялась у нее? - и на другой день уже не помнил, старался не помнить, но через два дня (или через три дня) его отозвал от мальчишек дядя Илья и сказал это дурацкое слово скончалась - и тут он увидел моментально всю картину, ярко до боли, и только тогда понял, что это он и видел конец, - а он ушел и не сказал ни единого слова! - испугался! - даже до свиданья не сказал, а надо было сказать прощай, и она ведь сказала прощай, он хорошо помнит, а теперь уже никогда нельзя будет сказать ей ни одного слова, ни единого, никогда-никогда, - но именно здесь мыслишки его и упирались в глухую стену, третий уж день ходил он молча, с остановившимися зрачками, молчал, как дерево, когда рыдала беспрерывно мать - она уже две недели лежала в какой-то испанке, тяжелом гриппе - молчал и не ходил он, а больше сидел, забившись в угол, и не исчезала с глаз Марта: желтая, старая, сидела в кровати, сжав голову, слышал ее голос, крик, - очень хотелось плакать, но не было ни слезинки, все внутри замерло, замерзло, опустело, и он думал, думал, думал, но страх перед темным не проходил, - и сейчас, по дороге на кладбище, в заботах об ослабевшей веревке, не мог не думать, смотрел на некрашеную доску, в которую упирался руками, и навязчивая мысль тупо била в одну точку, где-то под теменем, как неизменный фон к остальным его мыслям, как глухие неумолимые удары большого барабана в похоронном марше: под этой доской лежит она, этого не может быть, это ошибка, - и старался представить, какая она там, под этой доской, лежит, - и не мог, видел ее в палате, страшную, но живую: тогда она могла еще выздороветь, выйти оттуда - а теперь уже не может, как же так, и почему дядя Илья не разрешил открывать крышку, никому не показал, даже отцу, и везли-то ее прямо из больницы, значит, она там, под крышкой, еще страшнее, чем была в больнице, и все-таки он должен был, должен был увидеть ее последний раз, какой угодно! - но это можно думать, а рот у него не открывается уже третий день, он только слушает и выполняет, и не может даже заплакать, - и еще он поглядывает на спину отца впереди, и видит, как отец стоит у окна, руки за спину, почти как сейчас, стоит выпрямившись, неподвижно, смотрит в замерзшее окно, - так отец стоял, когда дядя Илья привел мальчика с улицы к себе, оторвав от игры, и вот уж полчаса мальчик сидит на стуле, съежившись, а отец все стоит, ни разу не шелохнулся, а дядя Илья ходит по комнате, дяди Матвея нет дома, баба Роза лежит на кровати и кашляет, харкая в баночку, и стонет, и охает, но ничего не говорит, и дядя Илья останавливается рядом с мальчиком и бубнит: «я папу с работы вызвал, а мама еще не знает... папа не знает, как ей сказать...» - бубнит и бубнит, не переставая, почти бессмысленно: «мама не знает... папа не знает... мама еще не знает...» - а когда ей сказали, она так страшно кричала, лучше бы ему не слышать, как она кричала, проклиная себя и свою испанку, отец не успокаивал, молчал, только странно кривил рот и кусал губы, - и сейчас у мальчика в ушах этот крик, но, слава Богу, веревка и санки, и гроб требуют внимания, у мальчика нет времени долго прислушиваться к этому крику, - а все же дорога до кладбища длинная, очень длинная, и мальчик успевает - внимательно следя за тем, чтобы гроб, не дай Бог, не соскользнул с санок, - успевает думать не только об этом, но и не может никак отделаться от мысли, что в кармане у него лежат двенадцать рублей, с осени насобирал на коньки - пять дала Марта, где она взяла, Бог ее знает, ну, она же взрослая, а скоро будет... да нет же, не будет уже никогда... а может, это ошибка, или все снится, и завтра он проснется и вздохнет с облегчением, и Марта на радостях выудит у отца еще хоть три рубля - ведь надо еще, по меньшей мере, столько же, сколько у него есть, а он уже выменял и продал все, что у него было, все свои сокровища: старый ржавый пистолет, немецкий штык, остатки марок, правда, есть еще старые монеты, среди них даже тяжеленный пятак Петра Первого, но их продавать жалко, а где взять еще денег, где взять, - и посоветоваться не с кем, Марты нет дома уже полтора месяца... и уже не будет, никогда! - и опять он, в который раз за три дня, натыкается на ту же стену, обрывающую все мысли, - и так шагает он за санками, упираясь руками в гроб, потея и замерзая, сдвигая с глаз проклятую шапку, и благополучно доходят они до кладбища, а тут, оказывается, уже дядя Илья и другие люди, уже ждут - откуда они взялись? - папины, с работы, и тетки со двора, и даже ее подружки, - а матери нет, мать лежит с высокой температурой, с ней осталась бабушка, тихая бабушка Соня, хотя ни он, ни Марта никогда ее так не называли, а просто «бабушка», в отличие от бабы Розы, потому что эта, сколько они себя помнили, - с ними всегда, постоянно, единственная, «законная», родная бабушка, тихая бабушка Соня, которая, услышав про Марту, сказала загадочно: «пора»... - но мальчик никого не хочет видеть, не поднимает глаз, он стоит у края могилы, рядом с отцом, тот опять недвижим, смотрят оба, как опускают в тесную яму гроб, дядя Илья потерянно суетится, - и мальчику кажется, что Марта сейчас должна слышать, как громко, мерзко стучат мерзлые комья глины о крышку, и все это длится довольно долго, застыли ноги, руки, щеки, больно щиплет нос, весь он заледенел, снаружи и - внутри, отупел, уже никаких мыслей, и вдруг очень захотелось по-маленькому, он терпит изо всех сил, ему стыдно, что он такой бесчувственный - и ни слезинки, - но дальше уже терпеть невозможно, промокнут штаны, и все увидят, и мальчик отходит, сначала медленно, потом быстрей, бегом, слава Богу, успевает, за дальние могилы, за деревья, - и облегченно вздыхает, от бега и волнения согрелся, опасность позора миновала, возвращается чуть-чуть оживший, а там уже подравнивают холмик - и страх, ужас перед этим холмиком с новой, дикой силой наполняет его, он видит под землей Марту, там - навсегда, и невозможно вынести боль от жалости к ней, его начинает трясти, и тут приходит спасительная мысль, великая мысль-спасительница: но ведь это не я там лежу! я живой! это не я, не я! - так он твердит беззвучно до тех пор, пока страх не начинает отступать, - изо дня в день постепенно входит он в свою мальчишескую колею: школа, улица, дома его совсем не видно, дома - невозможно, мрак и тоска, мать плачет и днем и ночью, отец - серый, - нет, лучше промерзать на улице, чем все это видеть и слышать, уроки заброшены, и никто не проверяет, - но дней через десять, а может, пятнадцать, спускаясь по лестнице - гулять, гулять! - подумал о Марте, как не раз думал: о том, что без нее скучнее, однообразнее стало жить, - он часто думал о ней, но все легче и быстрее проносились в нем эти мысли, все меньше задерживались, уже начинал привыкать к жизни без Марты, - и вдруг ясно услышал внизу, в парадном, ее голос: «Митя!» - какую-то долю секунды, какую-то жалкую микросекунду ждал он, замерев на ступеньке, вцепившись в перила, верил, что сейчас снизу появится Марта, в самодельной шапочке с плюшевой оторочкой, взлетит по ступенькам к нему, - и за эту жалкую долю секунды успел он ощутить такое неимоверное счастье, какого не знал никогда, ощутить физически: мгновенная горячая волна, будто пальтецо на нем вспыхнуло - так стало жарко, - но никто не появился, подъезд был пуст, и уже не верил, уже знал: показалось, почудилось, - но как громко, четко окликнула она его! - и в следующую микросекунду - будто впервые, будто только сейчас узнал - понял нечто новое, нечто такое, что ни в какие мысли не облекалось и в слова не выливалось, а мощно и жестоко хлестнуло ледяным холодом, и затрясся, забился, впервые с того дня, в беззвучных, удушающих, но вместе и странно облегчающих рыданиях, сполз в подвал, забрался в темный угол, к теплым пыльным трубам, и сидел там долго-долго, уже после того, как стихли слезы, осознавая: никогда он больше не услышит ее голосом - Митя! - осознавая еще и еще раз, не головой, а странным местом повыше живота, впервые и окончательно, свою утрату и радуясь - своему осознанию, своим слезам, тому, что покидает его деревянное оцепенение, заполняется пустота, - и не знал, что обретал он в те минуты зачатки того, что зовется у взрослых душой, - потом вернулся домой, подсел почему-то к бабушке, потянуло безотчетно, сам не знал, зачем, может, хотел поговорить с ней о Марте, толком не понимал (потом - понял!), почему пошел именно к ней - интуиция у мальчишки сработала: к кому можно было (и нужно было!) сунуться с этим, - но сробел, не сказал ни слова: бабушка коротко посмотрела на него, непривычно жестко, будто отталкивая взглядом, - сидела, сложив руки на столе, смотрела в стену, когда он вошел, и, глянув на него, снова отвернулась к стене, - и тут он смекнул, что с бабушкой последние дни что-то странное (опоздал, опоздал он со своей интуицией!) - стала молчаливой, совсем перестала говорить, только: «да», «нет», покороче старается, и отвечает не сразу, а вот так же - будто отрываясь от чего-то, возвращаясь откуда-то, смотрит жестко, отталкивая, - а дальше пошло еще хуже, делалась все более чужой и непонятной, и незаметной, будто исчезала постепенно, а часто и в самом деле уходила из дому, тихо, не сказавшись, неизвестно куда, и все это мальчик видел, знал, но все проходило мимо, он и сам отдалялся, стараясь ничего не замечать, не видеть, что происходит дома, он еще был полон тем - ну а сколько же он мог вместить? - но когда, поднявшись из подвала, пришел к бабушке, будто что толкнуло его, и не отвернулся от того, что и раньше видел ясно, - было поздно: бабушка сама отвернулась от него - к стене, к чему-то за, - и не осмелился, не умел он пробить другую, невидимую стену, что уже стояла между ними, между бабушкой и всеми, - и дальше все помчалось еще ужасней, непонятно, страшно и неотвратимо: пришла в тот же день соседка и, стесняясь, рассказала, что бабушка ходит по квартирам и одалживает продукты - яйцо, горбушку, кусок мяса, - так надо бы, мол, и вернуть, - мать учинила бабушке скандал, кричала на нее, а потом плакала, опозоренный отец, нахмуренный, молчал, отвернувшись, - больше всего мальчик был поражен тем, что - выходит так - бабушка съедала все сама, в доме ведь не знали ни о каком яйце, ни о каком мясе! - в это невозможно было поверить, потому что все три года, три голодных года бабушка постоянно и упорно отдавала почти всю порцию - иногда и всю - ему и Марте, она всегда «не хотела есть», он даже удивлялся: как это она так может - и ничего, ну и слава Богу, старался не задумываться, потому что лишний кусочек всегда приходился очень кстати, хотя совесть порой и подгрызала тихонько, совсем тихонько, - но голод грыз куда сильнее - и постоянно, - и вот вдруг такое! И стал он побаиваться бабушки, страшно было смотреть, как человек молчит, когда на него кричат, молчит и тихо улыбается, и ничего-ничего не отвечает, - и не прошло и месяца... нет, месяц и два дня, как раз в тот день, когда Марте исполнилось бы семнадцать, отец поднес к бабушкиному неподвижному лицу зеркало, подержал и, взглянув, сказал матери: всё, - и через день он с отцом шел за санями, теперь уже большими, настоящими санями, с рыжей лошадью в оглоблях, и гроб на санях стоял крашеный, в какой-то буро-черный цвет, на облучке сидел чубатый Петро с завода, лихо погикивал на кобылу, и та пускалась трусцой, им приходилось бежать, чтоб не отстать, тут уж мальчику было не до размышлений, злился на дурака Петра, готов был броситься на него с кулаками, но отец молчал и не просил Петра ехать потише, а в Петре жизнь бурлила весело и лихо, видно, нудился он медленной ездой, а может, спешил куда, опаздывал, - и на одном повороте гроб вынесло из саней, они и подбежать не успели, так это быстро случилось, гроб уже лежал в глубоком сугробе, на боку, и тут мальчик начал реветь не стесняясь, а отец пытался вытащить гроб, но Петро, сконфуженно улыбаясь, проговорил: «ничего, ничего, это мы зраз», - отвел отца рукой, ловко подхватил гроб за один конец и втащил на сани, а потом рывком забросил туда и другой, и они снова поехали, или пошли, как тут сказать, но теперь Петро придерживал лошадь, и дальше все сошло благополучно, - а мать сидела дома, отец запретил ей выходить в такой мороз, да еще ветер, и, вернувшись домой, мальчик не подошел к ней, а сразу лег в постель, сказал, что хочет спать, укрывшись с головой, тихо плакал, он долго еще плакал ночами и ругал себя самыми страшными словами, но это не помогало, покой не приходил, он проклинал и себя, и коньки, и деньги, которые собирал на коньки, - потому что занят был этим последний месяц: еще раздобыл каким-то образом пять рублей, теперь их было семнадцать, - он даже однажды ночью в злобе чуть не порвал их, но вовремя удержался - уж лучше матери отдать (но не отдал, уж очень хотелось коньки), - а ведь он видел, видел весь месяц, что происходит с бабушкой, как она перестала выходить из дому после скандала, а вскоре перестала и с кровати вставать, а мать то покрикивала на нее, то плакала, но бабушка упорно молчала, и он не нашел времени и решимости, даже не попытался поговорить с ней, просто посидеть, пожалеть, - а потом бабушка перестала есть, как ни уговаривала ее мать, даже не смотрела на тарелку, и однажды он заметил ее странно остановившийся остекленевший взгляд, и так неподвижно пролежала она последних три дня, и мать перестала сердиться, испуганно окликала ее: «мама! мама, ты узнаешь меня? это я, Муся!..» - но бабушка смотрела мимо, и лишь однажды вдруг зашевелила губами, пытаясь что-то сказать, но разобрать они смогли только одно слово: Марточка... - потом затихла, мать устало проговорила: «она меня так и не узнала!..» - и заплакала, а отец взял зеркало... - и теперь уже ведь никак, никак не исправишь, никак не скажешь ей, что он ее любит и всегда любил и жалел, и помнит все ее добро и ласку, и как она возилась с ними в детстве, всегда жалела их, баловала, прикрывала от родительских строгостей, тайком от матери подсовывала полтинники на мороженое, - с Мартой они хотя бы расстались друзьями, успели попрощаться (так он теперь считал), а с бабушкой мог попрощаться сто раз - и упустил, все из-за этих проклятых коньков, слишком был занят, поглощен ими, не хватало трех рублей, Ванька Гусак обещал достать у кого-то старые гаги за двадцатку, и он, болван, еще хотел уговорить бабушку, чтобы она попросила у матери (последняя надежда), - но все откладывал, а бабушке становилось хуже и хуже, и вдруг отец сказал: всё, - и первое, что мальчик подумал: где же он теперь достанет три рубля? - и лежа по ночам без сна, проклинал себя и ненавидел, и молил бабушку, чтобы она простила его оттуда, чтоб не мучался так, чтоб сняла с него тяжесть вины, - но бабушка, видно, не хотела прощать, часто являлась во сне, всегда как-то очень страшно, словами не рассказать, и он в ужасе просыпался, в темных углах мерещилось таинственное и жуткое, - так продолжалось долго, очень долго, изредка повторялось и после, много лет спустя, когда стал уже взрослым, - но все реже, реже, и, наконец, бабушка все же простила его, перестала пугать по ночам во сне, - а вот другие сны были невероятно счастливыми, и они тоже еще очень долго повторялись - по-разному, но всегда одно и то же: неожиданная встреча с Мартой, счастливое удивление - так, значит, ты живая, значит, это ошибка, я так и знал, как здорово! - и такая же безумная радость, как тогда на лестнице, но лучше: во сне все происходило долго, подробно, и, просыпаясь, еще с минуту, переходя от сна к яви, купался он в счастливом блаженстве - вот сейчас вскочит и побежит, босиком, к Марте, рассказывать ей страшный сон про нее... - но тут-то и возвращалась горькая безнадежность реальности, страшный сон продолжался, - но и в этом сне наяву, рядом со страхом и ночными муками, шли чередой свои маленькие радости: все же купил коньки, правда, к концу зимы, но успел погонять с мальчишками, и очень легко добыл недостающие три рубля: неожиданно для себя пожаловался как-то отцу, все ему рассказав про семнадцать рублей, и отец, молча выслушав, подумал, потом пошел к матери, а вернувшись из ее комнаты, протянул ему трешку и как-то странно посмотрел, но так ничего и не сказал, а мальчику почему-то стало стыдно, захотелось предложить эти деньги «на хозяйство» - но удержался, испугавшись: вдруг согласятся, - а тут позвала его мать в свою комнату, стала гладить по голове (всю зиму так и проболела, почти не вставала), плакала и бормотала: «деточка, почему же ты раньше не сказал, ты же у нас один теперь...» - и заплакала еще сильнее, но пришел отец, отослал его, стал уговаривать, утешать мать, - и мальчик остался очень доволен самим собой (хотя и удивлен всем происшедшим) - доволен, что решился попросить у отца, и попросил, как вскоре выяснилось, очень вовремя, потому что, во-первых, через две недели пошли оттепели и все растаяло, а во-вторых, умерла баба Роза, и тут уж он, конечно, не сунулся бы к отцу с этими несчастными тремя рублями, отец почернел за эту зиму, - но сам он остался на этот раз почти равнодушным, не знаю, не знаю, почему, может, потому, что его маленькая душонка уже не могла вместить больше, ведь, хотя и гонял он на коньках, но не уходили из него ни санки, ни сани, - а можно сказать и наоборот: хоть и продолжал он жить зимними страхами, хоть и не покидала боль от утрат и продолжались тревожащие, страшные сны - а все же не мешало это ему гонять на коньках, да, можно и так сказать, - но еще и потому, должно быть, что мало он знал бабу Розу, всегда жили они врозь и виделись не очень-то часто, не очень-то она занималась внуками, когда те приходили с отцом к ней в гости, хотя и дарила неизменно рубль на пирожное, суровой запомнилась старуха, а войну и вовсе в разных городах отбывали, и только недавно выписал ее отец из эвакуации, вместе с братьями, вызвал через завод и комнату им выхлопотал тут же, в поселке, потому что дом, где жила баба Роза до войны с Ильей и Матвеем, был разбит бомбой, - но отца ему было очень жаль: третьи похороны за зиму, только эти похороны были просто шикарными, дядя Илья раздобыл машину, грузовик, и гроб обили материей, красной и черной, и даже духовой оркестр шел за машиной, и медь заунывно выдувала траурный марш, красивый и безнадежно печальный, - и мальчик вдруг пустился в сравнения, и от этого рождалась смутная обида, даже зависть: вспоминал он детские саночки, грязные розвальни, ухмыляющуюся рожу Петра, в которую хотелось залепить снегом, неуютный мороз, - а этот мартовский день сиял весело, празднично, щедро лил на землю весенний свет, голубой с золотым, и грязь уже успела подсохнуть, - но мальчик стыдился таких мыслей, шагая с отцом и дядьями за машиной, да на этот раз почему-то и народ какой-то шел, я же говорю - все было очень торжественно и как у людей, - и он держал отца за руку, чтобы подчеркнуть, наверное, свое сочувствие, свою солидарность, которых чуть-чуть все же не хватало, он это сознавал, - но на кладбище не удержался, исчез незаметно и пошел разыскивать - совсем на другом участке, далеко - и нашел: сначала бабушку, и рядом - с трудом - Марту, уже почти сровнявшийся холмик, и радовался, что пришел один, стоял, прислушиваясь, будто хотел услышать ответ на свои бесполезные вопросы, и вдруг наступил момент, когда он явственно ощутил их присутствие, близко, не там, под отдающей гнилью землей, а где-то рядом, над ним, в легком весеннем воздухе, будто неслышно плавали они в теплых дрожащих струях, что восходили от сырой земли к небу, - присутствие не мертвых, а живых, хотя и невидимых...
     Родная, ты не спишь?.. Нет, нет, это я шучу - ты, верно, устала от моего бормотанья, - ну, не буду, не буду, не буду, - ничего, ничего, сейчас пройдет, обними меня покрепче, чтоб я так не дрожал, безобразно трясет, но я еще хочу говорить, говорить, печет в голове, надо, надо выложиться, может, станет легче, уже несколько лет ношу в себе, проснулось, - я, может, десять лет ждал, чтобы рассказать, и некому - никому не мог, а тебе вот - могу, нет, раньше и тебе не мог, я уже и не верил, что когда-нибудь кому-нибудь смогу рассказать, Бог мне тебя послал, когда уже думал: все позади, - наградил меня - за что он меня наградил, ты не знаешь? - и я не знаю, меня наградил, а тебя карает - мною, - но он и меня карает, ох, как карает, ты и этого не знаешь, но должна же ты знать, с кем связалась, Веточка ты моя дорогая, - а я знаю, за что карает, уж это-то я знаю, - только не говори мне о дурацком комплексе вины, не знаю я никаких комплексов и знать не хочу, - но я знаю просто вину, обычную, нормальную вину, и не одну, хотя все они, мои вины, - одна вина: ну отчего я всю жизнь так плохо прощался?! - сейчас ты поймешь, все поймешь: и почему боюсь ужасно за батю, почему боюсь не успеть, и почему - и когда - вернулись забытые сны, санки, сани и грузовик (вот почему я болтал о росте благосостояния - глупости это, конечно, но должен же я хоть чем-то прикрыться, хоть каким-то жалким фиговым листком натужной иронии, чтобы не так безумно бил озноб), - и еще - коньки, вот в них-то все дело, всю жизнь - какие-нибудь коньки,

- а вернулось все это после той осени, когда я хоронил мать, - прости, такая уж похоронная ночь получается, но только с тобой и могу я разделить хотя бы одну из многих таких же ночей, - ах, если бы все это вернулось ко мне чуточку раньше, летом, когда я был там, в своем старом доме, на батином «юбилее», когда показалось мне: что-то я понял - я и правда начал было понимать, но как я брыкался, отбивался руками-ногами, с каким мастерством, с какой ловкостью прятался и убегал от собственной памяти, от самого себя, - а все же что-то прояснилось в моих закрученных мозгах - но лишь на секунду, на миг, а потом - снова окунулся в работу, в этот мой прекрасный отвратительный котел, забрался в свой так называемый «корабль» (коньки, коньки - понимаешь?) - и опять туман, туман, ни в сторону, ни назад ни зги не видать, да и некогда по сторонам головой крутить, оглядываться, - только вперед, полный вперед, пока горит зеленый свет, - и когда мать через месяц слегла с кровоизлиянием в мозг, мне это ничего не сказало: всю жизнь она болеет и лежит, - писал, звонил, даже собирался приехать, но все откладывал, откладывал, - да я ведь просто не верил, вот ведь в чем еще дело! - не то что не верил, я и мысли не допускал (очень ловко умел я прогонять такие мысли), что какая-то из ее болезней окажется последней, и медицинская моя безграмотность очень удачно помогала сохранять спокойствие, «не впадать в панику», а батя ни разу не сказал, не написал: «приезжай» - конечно, я бы все бросил, но мне ведь надо было сказать, подсказать - понимаешь? - можешь ты это понять?! - однажды я позвонил, а бати не было дома - долго слушал длинные гудки, чего-то ждал, хотя знал, что мать к телефону не подходит, не встает, и вдруг услышал ее голос - она доползла по кровати до телефона, хотя давно уже трубку не брала - откуда интуиция берется? - так и сказала: Митечка, я знала, что это ты звонишь, добиралась, боялась, что положишь трубку, мне же трудно быстро... - меня поразила ее речь - затрудненная, нечленораздельная, будто сильно заморожены губы, ведь у нее отнялась правая половина, но, чтобы не молчать, я что-то бормотал, а она кричала медленно: Митечка... как я... счастлива... слышать... твой голос!.. как замечательно... что ты позвонил!.. ты не беспокойся... мне уже лучше... я уже хожу... только мне... трудно говорить!.. и не сказала: приезжай! - нет, ты понимаешь? - не сказала! - а вместо этого: не беспокойся, мне лучше, - это она, которая стонала и охала от головной боли и лежала неделями с прострелом под лопаткой, - и она, действительно, начала ходить, когда бати не было дома, и упала, - да я уверен, что она все понимала, знала, поэтому и голос такой бодренький был, и поднялась раньше времени - и упала: конечно, нельзя было ей ходить, это она, чтобы ускорить, нарочно, я уверен, чтобы облегчить бате, сократить уход за собой, беспомощной, я ведь помню разговор с ней тем летом, - я уже чушь говорю, какое «облегчить», когда она после этого и вовсе перестала двигаться, - да что я там летом «понял», «начал понимать»! - ничего я не «начал», иначе не сидел бы спокойно - ну пусть не спокойно, но ведь сидел, сидел - и все не мог приехать (хотя думал об этом, конечно, думал, но не послушал сам себя - все коньки, коньки, да еще «ответственность» перед другими - а перед ней, а перед собой, черт меня возьми?!) - и сначала не мог, и через месяц, когда лежала уже неподвижной и речь и слух потеряла, и объяснялся с ней батя знаками, - и тогда не мог, - чт еще неясно было? - все знал от бати, батя звонил часто, и я звонил - конечно, как же, долго ли, без отрыва, так сказать, от производства, - и он рассказывал, хлюпая в трубку, как мамочка все время улыбается ему, и какая смирная стала - еще бы! - но ни разу не сказал батя: приезжай! - нет, ты понимаешь, оба, оба, как сговорились, они, которые двадцать лет в письмах и по телефону твердили одно: приезжай, приезжай, скорее, вырвись хоть ненадолго, а лучше - на весь отпуск, и я приезжал, точнее - проезжал, все больше мимо, заезжал, - а тут - ни слова, а я ждал - чего я ждал? - и дождался, пока отец позвонил однажды и сразу сказал: «Прилетай, иначе можешь не застать...» - и я сразу же смог, немедленно смог, смог, как миленький, смог, как прклятый, - но раньше, чем я уехал в аэропорт, через какой-нибудь час, батя позвонил снова и тусклым голосом сообщил, что я могу не спешить, уже поздно, что у меня в запасе целый день, потому что похороны послезавтра... - и вот тут-то и начались мои муки (бедненький я, правда?) - какие же бесполезные в своей запоздалости вопросы долбили мой мозг - и теперь долбят, и будут долбить всегда - точнее, не вопросы, а один вопрос: ну что, что, что задержало меня, не пустило меня, не позволило поехать вовремя? - что это такое? - и не мог - и не могу, и не смогу - придумать в ответ ничего: нет ничего такого и быть не может, - из-за чего же я лишил ее последней радости - увидеть меня рядом, увидеть, что мне не плевать, что - вот моя рука, мои глаза, и они без слов сказали бы ей все, что ей нужно, да и слова тоже, почему не слова, - она не могла не ждать, не думать: приедет или не приедет? - потому и не хотела - впервые в жизни - говорить: «приезжай», - Господи, неужели сам не почувствует, не приедет? - (а может, давно приучил их не звать: бесполезно?!) - и я не могу, не могу, никак не могу отделаться (хотел бы!) от абсолютно точного знания, сознания, ясного, яркого: с какой болью заставил я ее покинуть белый свет! - по дороге шевелилось это во мне смутно, больше был подавлен самим фактом, неожиданностью - да, да, это так, хотя и дико - ведь когда-то это должно было случиться, семьдесят - не семнадцать, но я жил так, жил я так, будто этого никогда не будет и не может быть никогда, малейшие намеки в мыслях гнал и душил, даже не допускал до мыслей - в подсознании давил, и даже во время ее этой последней болезни, как бездушный профан, был полон оптимизма, - черт возьми, до чего же глупо, тупо, бездушно, да, да, это не прилив покаяния, а трезвое постоянное сознание, которое, как гвоздь, сидит во мне, и ничем его не выдернуть, - да чего стоят все слова по телефону и сочувствие в письмах, если сразу же не почувствовал, не бросил все (и всех!), не помчался, чтобы сидеть рядом неделю, две, месяц, сколько потребуется, чтобы проводить ее, если уж отнял себя у нее на последние двадцать лет, подарил бы ей хоть последние двадцать дней, - но так ясно все это нахлынуло лишь когда прилетел, когда увидел ее на столе - и правда, непривычно тихую (уже совсем тихую!), спокойную, и лицо ее, необычно покойное, - всегда на ее лице: боль или гнев, раздражение, или экзальтация, радость - только не покой, не довольство - почти всегда чем-то недовольна! - а теперь такое странное умиротворение - будто, наконец, свершилось именно то, чего она хотела, можно и успокоиться, наконец, (да ведь так оно и было, теперь-то уж я знаю!) - отмучалась, и не только за последний месяц, но и за долгие, долгие годы, - и когда я сидел в углу до утра, пока не стали выносить, сидел, не шевелясь, прижавшись прямой спиной и затылком к стене, сидел и смотрел, не отрываясь, всматривался в ее лицо, будто гипнотизировал, будто хотел, чтоб на секунду она увидела: вот он я, здесь, ма, слышишь?! - тогда пришло ко мне - как с Мартой на лестнице, будто узнаешь впервые и окончательно, - не обычное знание, а глубинное прозрение черного, как ворон, слова - никогда, - в те минуты, часы и навалилось на меня это жуткое осознание необратимости, невозможности исправить, поправить, сознание, что теперь мне до могилы (до своей могилы) нести в себе этот собственного изготовления гвоздь, - и, вглядываясь в строгое застывшее лицо, старался прочитать ее последние мысли, ведь они должны были быть обо мне, а меня все не было, не было, и она понимала: уже и не будет - не могла не понимать: уже не успеет, - и в меня проникала ощутимо ее боль, ее обида, ее горечь, мне казалось, я читал эти мысли на ее лице, на ее мертвом лице, да оно было не таким уж мертвым и становилось тем живее, чем больше я в него вглядывался, - и среди умиротворенности, удовлетворенности, которые разгладили обычно нервные черты и сделали их покойными, ясными, углядел я улыбку, нет, скорее, усмешку, чуть тронувшую губы (совсем чуточку!), - а может быть, ее и не было вначале, когда я только вошел в комнату? - и в крохотном уголке этой слабой улыбки - притаилась горечь, самая малость, но я углядел ее, эта горечь и превращала улыбку в усмешку, - в этом уголочке, в этой тени, в этой горькой капле - был я, и ты не убедишь меня, дорогая, что это не так! - она будто говорила мне: да, да, все, наконец, хорошо, я ухожу первой, но - где же ты, Митечка, где ты, где, почему не вижу тебя рядом, ведь ты говорил, помнишь, что если я буду... - да, да, помню, говорил! - но кто же знал, я ведь не знал, не думал... почему тебя не забрали в больницу!.. я бы тотчас... - я пытался отвечать ей, лепетал беззвучно, но в том-то и штука, что я уже не мог ей ответить ни-че-го, она-то успела, ухитрилась утаить от смерти, спрятать в крохотном уголке губ каплю горечи - для меня, и я слышал слова, ее голос, так явственно слышал, что больно было в сердце, а вот меня услышать она не могла уже, и никогда уже...
     Это я не тебе, родная, объясняю, это я себе все объяснял, объяснял, и никак понять не хотел, слишком было страшно понять - но это так, и приходится понять и признать, и тут вот еще что: умереть не страшно - умирать страшно, с жизнью расставаться, и жалеть надо живых, не мертвых, мы ведь, когда по умершим плачем, - это мы по себе плачем, себя жалеем: свою утрату оплакиваем, - а умерших чего жалеть, знаешь такое слово: отмучалась (да ведь человек всю жизнь уходит, но только Бог его, Премудрый, осознания такого, к счастью, лишил), - а пока жив человек - чем можешь, облегчи ему уход, до последней секунды облегчи, а мертвым, им наши рыдания уже ни к чему, - а я и не облегчил как раз - понимаешь, о чем я? - и никогда этого не умел, выходит, - вот с той осени и стали возвращаться сны, и санки, и сани с рыжей лошадью, - и ты знаешь - это хорошо, - больно и трудно, а все же - хорошо, может быть, это даже и не кара, потому что многое внутри стало возвращаться - утраченное, утерянное, в гонке, суете, в этой содержательной жизни, - ведь столько теряешь, теряешь то, чего нельзя, никак нельзя терять - в этой своей полезной человеческой деятельности, - и мне кажется, последние годы я начинаю просыпаться, а главное - оглядываться по сторонам, и назад, а это ведь тоже нужно, просто необходимо, начинаю иначе жить, пытаюсь, хочу иначе жить (не будь этого, дорогая, не было бы и тебя - рядом со мной... я хочу сказать: не было бы тебя рядом со мной так долго, четыре года, пятый год - ужасный, невообразимый срок для меня - не буду, не буду затрагивать больную тему, прости), - так что какая же это кара? - но и кара, потому что, оглядываясь, вижу, как много потерь и утрат, не только внешних - внутренних, которых уже не возместить, не вернуть, по разным причинам, не вернуть никогда (проклятое слово), - но, чтобы я стал оглядываться, чтобы попридержал свой бег - «вперед, полный вперед», - Бог жестоко тряхнул меня...
     Сейчас, сейчас, дорогая... скоро угомонюсь, еще немного, послушай... я должен сегодня пойти до конца, потому что другого раза не будет: пусть живет это во мне (теперь - в нас), не будем этого забывать, но и не будем ворошить и бить себя в грудь - будем просто очень внимательны, - но прежде - сейчас - я должен выложить тебе все, до конца, - сначала про Мишку, ты о нем даже не знаешь ничего, это ведь из прошлой жизни, Михаил и Алешка, мы были как святая троица - триедины, трое в одном лице, с седьмого класса - это ведь почти с детства - и до тех пор, пока не уехал я из дому - вот тогда и началась моя третья жизнь - третья, потому что была еще и позапрошлая жизнь: до войны - но то совсем уж доисторическая эпоха, - погоди, я запутался - а сейчас у меня какая жизнь, разве третья? - нет, сейчас у меня уже четвертая - а может быть, пятая или шестая, счет потерял я своим жизням, - сколько ж у меня их будет еще, зачем мне столько жизней, я ведь не кошачий царь, как бы хорошо - сделать так, дорогая, чтобы нынешняя оказалась последней, но это очень трудно, это попросту невозможно, - впрочем, еще до моего отъезда начали они уходить, и Михаил, и Алеша, потому что пять лет института и были переходом из одной жизни в другую, только я тогда этого еще не знал, и не они уходили - никуда они не уходили, даже когда Алеша уехал на Сахалин, - это я уходил, уходил от них, плавно и незаметно, а заметно мне это стало лишь когда я приехал «домой» - после двух лет отсутствия, «ступил на родную землю», и она показалась мне другой и не такой уж родной (а может быть, я ошибаюсь, и мы уходили все трое, расходились в разные стороны, как расходятся галактики в нашей будто бы расширяющейся вселенной, - так думать было бы легче: приятно снять с себя две трети вины, - и потому я так не думаю), - не зря и переписка затухла на втором году, да с ними-то она особо и не разгоралась, - зато уже много новых ниточек тянулось из прошлой жизни в новую, и Паше я мог написать много такого, чего им не писал и даже рассказать не смог бы, - еще в институте изменял я им - с Пашей, с Е.С., - а позже так же изменил Паше, и другим - с новыми, а потом и новым - с более новыми, и вся жизнь моя похожа, Веточка, на бездарную пьесу: масса действующих лиц, но роль - одна: я, а остальные - эпизоды, эпизоды, и моя ли вина: новые города, новые люди, два-три года - и тают вдали, за спиной, и как горько, Веточка моя, когда очередной лик время уносит в прошлое, так и иду, будто сквозь толпу, лица меняются - но всегда рядом кто-то есть, обступают плотно - работа у меня такая, - но в те времена не догадывался я, что и Михаил с Алешей эпизодами отлетят в прошедшее время, не понимал (или не хотел понимать), не сразу понял, чт происходит: писем не писали - зато встречались, и не просто встречались - помню как-то во время командировки, в Москве, три часа на электричке трясся да час пешком по морозу топал, Алешу разыскивал в какой-то дыре, где он уже после Сахалина служил, - промерз, устал, но рвался без лени, предвкушая удовольствие от бурной встречи: какой сюрприз, без предупреждения! - часа в два ночи ввалился, напугал - сколько было шуму, восторгов, и дочку разбудили, бедняжку, - сидели замечательно, Лиза-то вскоре свалилась, досыпать ушла, а мы с Алешей - до утра, не умолкая, шепотом, - так без сна и разошлись: он - на свою таинственную работу, я - на поезд, - конечно, вполне возможно, меня тогда на подвиг чисто театральный эффект соблазнил: через столько лет, ночью, неожиданно - все срежиссировал заранее - яркий эпизод для сцены! - как бы там ни было, а о Вере не они первыми узнали, а Пашка с Инной, точнее, наоборот - Инна с Пашкой, - ну, ей я обязан был сообщить, и как можно раньше, это долго объяснять, вот почитай ее письма, тогда и поймешь быстро, почему это я обязан был, - да, письма, письма, - я тут, пока ты в отпуск шастала, заскучал как-то, в свободный перед гастролями вечер, что-то уж слишком непривычно, и пустился вдруг шарить по антресолям, без особой надежды, в поисках старого чемодана, я его за собой уж добрых тридцать лет таскаю (сроки-то, сроки какие, Веточка моя дорогая, не могу я к ним привыкнуть), и нашел-таки - сильно потертый чемодан, с дырявыми углами, ремнем перетянутый, - значит, не выбросил, а ведь собирался, давно и не раз, а потом просто позабыл о нем - Бог позаботился, уж Он-то видит наперед все, что будет, - набит чемоданище тот туго-натуго всяким хламом бумажным, но я знал, чт ищу: понадобились мне вдруг они самые, старые письма, собирал я их первые годы, ни одно не выбросил, складывал в чемодан, мой единственный тогда шкаф, сейф и что хочешь, - созрел я, видно, чтобы вспомнить о них, и находка эта свалилась на меня божественным подарком: жадно прочитывал, пробегал, просматривал эти послания к моей замечательной персоне - десятки, сотни - что-то пропуская, на чем-то задерживаясь, - и вечер продлился в ночь, а ночь вместила в себя огромный кусок замечательной жизни, - целиком ушел я в этот позабытый, этот умерший во мне мир, и оказался он на удивление живым, вернее, он оживал во мне, тот мир, как давно погасшая звезда, излучал свет - оттуда, из утраченного времени, только свет его, в отличие от звездного, согревал, доносил живые краски, лица, звуки, голоса, - письма, как оказалось (и это было для меня великим открытием, и как же я ликовал, разворошив эту чудом сохранившуюся груду листков!), письма, оказывается, сохранили в себе, сберегли, будто волшебный аккумулятор, все тепло, что щедро дарили мне те люди - много их было, разные и по-разному близкие, но все они любили меня - а за что, до сих пор я не знаю, - пожелтевшие листки хранили то тепло гораздо вернее, чем хранил я память о нем, - и, читая, грелся я в ласковых лучах из прошлого и чувствовал, ей-Богу, как оживают во мне постепенно важные, нужные куски души, давно отмершие, и много открытий для себя я сделал тогда: батя, например, - совсем другим батя в письмах оказался, не добродушным ворчуном, не чудаковатым стариканом, который никуда не встревает, ничего не требует, весь в заводских делах, дома смотрит себе телевизор да посапывает, - другим оказался, не сразу ведь и батей он стал, и отношения по-разному складывались, - только тогда всплыли картинки из детства: суровый, молчаливый отец, вечно занятый, редко нам с Мартой перепадало от него внимание или просто доброе слово, бывало, и ремешок в ход пускал, - с Мартой - старшей - пожалуй, побольше он занимался, изредка вдвоем о чем-то говорили, говорили, - а на меня смотрел отец каким-то невидящим взглядом, от которого я съеживался - больше в детстве к матери тянулся, с ней и покапризничать можно - Марта меня дразнила маменькиным сынком, - а однажды потерялся я в городе, совсем клопом, никаких подробностей не осталось, только одна: когда нашелся, привели меня в дом - и отец вдруг молча положил мне руку на голову и провел чуть-чуть, и так меня потрясла непривычная - такая щедрая для отца - ласка, что я заревел и долго рыдал, и отец испугался, и мать ничего понять не могла, - уже и в том возрасте закрывался я от них, глуше и глуше, отчуждался в душонке, отстранялся, - бывало, и найденышем себя воображал, и верил, с чего, почему, не знаю, не помню, видно, уж характер такой, волчий - тогда уже в степь, в лес смотрел, что ли, - а после, приезжая в отпуск, посмеивался я над отцом, нарочно заводил его «на политику» -подымался трамтарарам, метал он громы и молнии на мою голову и на всю «совремённую циничную млодежь», у которой «за душой ничего святого», - и, роясь в письмах, вспоминал я, и становилось горько и стыдно, пытался найти разгадку: как могло стереться, уйти из памяти столько событий, людей - Е.С. одна чего стоит, так и не дождалась ответа на последнее свое письмо, я тогда не знал: что писать? - все откладывал, откладывал, а после уж и вовсе нелепым казалось объявляться, и вытеснил ее из памяти, и Дину вытеснил, позабыл, как отогревался в морозные свои дни в ее тепле - душевный был человечек, - и прятался, притворялся, будто не понимаю - откуда столько тепла у нее ко мне, щедрости, будто не знаю причины, а ведь она, верно, все шесть лет надеялась - надеялась и ждала: пойму и, быть может, откликнусь, и я, должно быть, не очень спешил отнять у нее эту надежду, что, в общем-то, было нетрудно: «нет-нет, мы только товарищи!» - не помнил я даже, что батя - тогда еще суровый отец - провожал меня из дому до самого поезда, а я досадовал, тяготился им, не смея запретить, - и скорректировал через годы картину в памяти, выпала из нее деталька: отец, батя - не я! - нес неуклюжий тюк с постелью, а у меня в руках был лишь чемодан, перевязанный ремнем, - так вот, если охота тебе, возьми этот самый чемодан, поройся, и кое-что узнаешь о той прошлой жизни - немножко обо мне, а больше - о тех людях (но ведь и они - это я: покажи мне, что тебе пишут, и я скажу - кто ты), пусть ты чего-то не поймешь, но разве дело в фактах, Бог с ними, - читай, если захочешь, конечно, только ни о чем не спрашивай, да у меня самого многое из памяти повыветрилось - мелочи, детали, но ведь не они важны, а дух, та мелодия любви, теплая волна, которую ты обязательно ощутишь, а остальное дополнишь воображением, так что читай - если я завтра не передумаю - читай как они есть, без моих комментариев, - вот только Мишки с Алешкой мало там: это не то, что ложится на бумагу, могла ли она, бумага, заменить общение с утра до ночи, а часто и с ночи до утра? - да и далеко не вся там прошлая жизнь, а лишь счастливый ее переход в новую, - и еще: не спрашивай, почему же так резко редеют, обрываются голоса, почему на первый год их приходится вдвое больше, чем на следующие двадцать, - впрочем, я тебе сейчас скажу, сразу признаюсь: потому что с возрастом люди не умнеют, это неправда, будто с возрастом люди умнеют, может, кто-нибудь и успевает - но уж поздно, к самой старости, вот как я, например, - а тогда год от году глупел я, все меньше времени тратил на письма, и они редели, редели, ниточки обрывались, да и надоело мне собирать их, наскучило складывать, сохранял лишь некоторые, а пришло время, когда стал выбрасывать все подряд, все подряд, только от Валика ни одного я не выбросил, но до смешного их мало, а потом и вовсе перестал он писать - да и что это за письма? - ну, то другая тема, не хочу, не хочу об этом, но какая может быть переписка, если пять лет уж не видимся, и кто здесь виноват, поди разберись: наотрез отказался встречаться со мной - только дома, а я к ним ходить не хочу, не могу, не буду!.. Упрямство у него, между прочим, от меня, а больше, Веточка, пожалуй, и нет моего ничего... Не знаю, не знаю, совсем я запутался с Валиком, честно тебе признаюсь... Всю жизнь перед ним без вины виноват, и контакт человеческий потерян давно, хотя - видит Бог! - не молчит у меня душа, ноет - но не могу, не умею сломать, преодолеть, растопить угрюмое его сопротивление, - присылает регулярно открытки, холодные поздравления со всеми праздниками, с четкостью метронома, будто издевается, - и хоть бы он отделился - так нет: женат уж, а живет все под маминой крышей, молодец Вера, сумела его приковать, с ней и упрямство его куда-то рассасывается, даже смогла она, ухитрилась вернуть его к музыке - как удалось? - уже в старших классах, сел вдруг за рояль, быстро нагнал, поступил, закончил, и ведь убежден, что сам потянулся, вернулся, но я-то знаю, уверен: без нее тут не обошлось, - только не будет добра, если без желания вернулся к многотрудному ремеслу музыканта, никакие способности не вывезут - одержимость нужна...
     Зачем я тебе это выкладываю, не хотел ведь, прости... Да... так вот... поумнел я, и рад бы не выбрасывать письма, но вот беда - не получаю их давненько, у бати совсем рука плохая, не может писать, одно вот, от Сэма, только и получил за целый год, такая грустная выпала радость - читать его чдное, чудне письмо, поразительно, что не забыл меня старик, разыскал, - поразительно и приятно, - но больше всего поразило материнское письмо последнее - из последних, уж совсем редко писала - напрочь забыл о нем, будто и не было его никогда! - уцелело, не смог, видно, выбросить такое письмо, что-то, значит, сработало, - но из памяти выбросил, вышвырнул, читал, словно впервые, перечитывал еще и еще, в ознобе, и не строчки видел - голос ее оттуда слышал: ах, Митя, Митя, сынок... - и сейчас слышу, и всегда в ушах будет звучать - с горьким безнадежным укором: ах, Митя, Митя, сынок... - будто не о тете Вале, а обо всем, обо всем, - а еще ты удивишься и, конечно, спросишь - обязательно спросишь! - почему же ни одного письма нету в той куче от Ники, то есть от Веры? - и на это я тоже отвечу тебе заранее: отдал я ей (отослал!) все ее письма, когда расстались, и тебе придется пережить сей печальный факт, совершенную мною глупость, о которой я почему-то почти не жалею, - и сам чемодан со всем этим хламом вычеркнул я из памяти, похоронил прошлую жизнь, чтоб не мешала мчаться вперед («полный вперед!») - сбылось предсказание Цезаря, надо же было, чтоб именно этот слизняк оказался прав, до чего же мерзко я был поражен, обнаружив его письмо в целости-невредимости, хранил, значит, - как образчик пошлости, - ну, тут и другое, тут и с Е.С., с Еленой Сергеевной, с Леной, связано, - да ты про это ничего не знаешь, и не будем об этом... только я не просто писать перестал, я и не зашел к ней ни разу, и не позвонил даже, - а ведь она ждала, один я у нее остался из близких, нуждалась во мне - сильно духом тогда сдала - и в утешении примитивном нуждалась, в тепле, просто в живом человеке, - но ведь это утомительно: утешать - несчастье отталкивает, хочется обойти его стороной - «не расслабляться!» - и еще не смог я простить ей Цезаря, - а надо было «не прощать» не ей, а ему, и только ему, - почему-то в судьи подался я: Е.С. не простил Цезаря, Пашке не простил Инну: и на кого же он ее променял? - а какое право у меня было судить? - потому так скверно и встретились мы с Пашей в последний раз, и вел я себя с ним безобразно, даже то не простил, что театру он изменил - ушел на ТВ, - а он ведь тянулся тогда ко мне, он-то знал уже, должно быть, цену прошлому, но навстречу моей фанаберии свои рогатки выставил, это он умел, так и расстались мы, и убежден я был, что он тому виной, - конечно, не все было просто с Пашей и в прошлом, и не таким уж идеально безмятежным был тот прежний, утраченный мир - но и не таким уж плохим, да что там - просто замечательным он был, - конечно, понимал я это и раньше, когда жил в нем, но сейчас понимаю глубже и ощущаю тот мир иначе, - а было время, когда вовсе перестал понимать, забыл о нем напрочь, - и еще понимаю теперь, как никогда, неповторимость его, - но для того, чтобы понял я все так, как понимаю сейчас, чтобы понял: память и совесть - сиамские близнецы, спят разом и будят друг дружку, - Бог и тряхнул меня хорошенько, и чтобы я понял как следует, основательно, на всю оставшуюся жизнь, он тряс меня целый год, не жалея сил, не покладая рук, и, должно быть, имел на то основания... - слушай же, слушай: сразу после похорон уговорил я батю поехать ко мне, но уже через месяц заскучал он - да меня и дома почти не бывает, ты же знаешь, и всегда так было, - вернулся к себе: «и на могилку сходить...» - но решил я: отпуск провести у него, с ним, и еще помнил про Михаила, поклялся: разбить лед, и убеждал себя, что все будет как двадцать лет назад, и ждал конца сезона, как раньше не ждал никогда, но весной, в конце апреля, дозвонилась мне некая Женя (которую я с трудом вспомнил) и сообщила голосом далеким и тусклым, что Михаил попал под поезд, и хорошо бы, мол, чтобы я прилетел на похороны, которые состоятся завтра, - но Господу Богу и этого показалось мало, хотя от такого подлого удара (в спину, можно сказать) я сильно споткнулся и порядочно замедлил свой прыткий бег вперед, - но на похороны, конечно, не полетел - это за три-то дня до премьеры?! - не мог же я остановиться на всем бегу, как вкопанный, черт возьми, - мать? - это другое, другое, - а зачем, как смотреть мне на мертвого Мишку, после того как двенадцать лет не видел его живым, если не считать отвратительно глупых пяти минут на троллейбусной остановке, лучше бы их вовсе не было, ей-Богу, - так и не признался себе: почему пять минут отвел я для встречи, не больше? - а ведь все очень просто: боялся - что не о чем говорить нам будет, разошлись, мол, сильно в разные стороны, театр и горячую штамповку в одну телегу впрячь не можно, отшибло у меня память, снобизм задавил, и прошлого не существовало - забыл, что Михаил-то и был среди нас первым Артистом, пусть стихи он писал неважные - но душа-то у него была артистическая, и театром меня кто как не он заразил, затащил нас с Алешкой в самодеятельность, и втроем поклялись в театральный идти, - да не пошел он, против отца не пошел, и Алеша - против матери не пошел, один я - не мог не пойти, не мог против отца с матерью не пойти, не было ни раздумий, ни сомнений (может, этого и не прощал им втайне всю жизнь?..) - ну, Алеша, инженерная душа, правильно сделал, а Михаил - предал, самого себя предал, творческая натура - закопал себя в горячей штамповке, с тех пор и зародилась тоска в нем, ужасно завидовал мне и мучался, но не признавался, старательно прятал свой комплекс (но все мне мерещилось, что и под поезд его угораздило не случайно...), - все я забыл, и только письма его прочитав, перечитав, услышал - какая в них тоска кричит, и на остановке - глаза его до краев тоска наполняла, и смотрел он на меня словно издалека, смотрел на Митьку нового, чужого, далекого, из другого мира, в который ему, Мишке, ходу нет и уже не будет, - но в ту пору ничего я этого не видел, а мчался вперед, полный вперед, - да что же он обо мне думал-то после встречи той пятиминутной - и до самой смерти!.. А приехав летом к бате, уже на второй день направился я прямо к Вале - без колебаний, с великим нетерпением шел я к ней, что-то начало возрождаться во мне (кое-что я все-таки понял, не успев к Михаилу, как ты думаешь?), - но пошел я все же не прямо к Вале, как сказал, а свернул почему-то прежде в другую улочку, к Жозьке, теперь уж, верно, Жозефине, Бог знает, почему свернул - сто шагов в сторону, она не из наших, совсем не из нашей джаз-банды (директриса так называла лихую нашу компанию), просто одноклассница, трепуша, все про всех знала, а мне, может, про всех знать охота уже пришла, словом, зашел я сначала к ней (или подсознательная оттяжка - инстинктивная самооборона сработала), - она оказалась прежней Жозькой, совсем не Жозефиной, хоть и растолстела порядочно, и рядом крутились такие же кругленькие жозенята, еще две вылитые Жозьки, очень забавно смотреть, и слушать их было забавно, - конечно, все такая же трещотка, ее и спрашивать ни о чем не надо, так и строчит информашку, - и вдруг, среди всего прочего, стала перечислять, кто из класса успел умереть, и за секунду до того, как произнесла, я уже знал, что она скажет, кого назовет: «... и Валя умерла - сердце...» - она так и сказала: «и Валя зимой умерла - что-то с сердцем...» - и пошла дальше без остановки, но я больше ничего не слышал - не верил (который раз уже за последний год?), но не переспрашивал, потому что - чего ж переспрашивать, веришь, не веришь, а это правда - можно было и ожидать, ведь Валю-то я видел недавно, за два года до того, хотя и после долгого перерыва, знал ведь, что половину времени проводит в больницах, что как раз тогда - сорокалетнюю - перевели ее на инвалидность, и видел, видел ее больное, чуть припухшее лицо, слышал ее одышку, - но ничего я не видел, не слышал, пока Жозька не произнесла те слова, - и уже поздно, бессмысленно спрашивать себя: чего ж ты не шел, если знал, не пошел к ней в прошлом году, как собирался, как обещал, почему же не написал, хоть пару строк, и Михаилу ведь за всю зиму не написал, а тоже обещал, и кому ты теперь будешь объяснять, как тебе было некогда, как тебе всегда некогда и какая у тебя жуткая - увлекательная, но жуткая - работа... Я и не спрашивал, а тупо сидел, оглушенный, это уж, право, немилосердный Бог хватил лишку, но зато он мог быть спокойным, теперь-то я хорошенько все понял, - сколько для этого понадобилось похорон, не правда ли, многовато, дорогая, за такой срок, - но это ведь еще не все: вон их сколько в чемодане похоронил, сколько судеб схоронил я в нем, это же не чемодан, а братская могила, массовое убийство какое-то, - нет, дорогая, нет, не юродствую я, слишком больно, слишком горько, - но, подумай, разве для меня они не мертвы, разве забвение - не та же могила, - вот, Алеша, например, к которому я тоже, конечно, кинулся в то лето, да только и след его уже простыл, зимой еще уехал, опять его перебросили куда-то, дослуживать, мать его, Полина Ивановна, давно умерла, и Антонина не смогла мне помочь, потому что перед самым отъездом крупно рассорились Михаил с Алешей, так крупно, что и адреса не оставил, и не прислал, - и я бы мог упрекнуть Антонину: а ты где ж была, почему не позаботилась об адресе, ведь знала, что уезжает, с Лизкой-то общалась, - так я и не понял до конца, чт у них там вышло, - но не стал выяснять, а об упреках и речи быть не могло: еще не остыло у нее горе (это она уж лет через пять замуж вышла, что ж, нормально), но главное-то: а я где же был, все двадцать лет, - где я был? - да и чудилось втайне, что не без моей вины разошлись Михаил с Алешей, кто знает: одну дольку вынешь - все развалится, - так вот, Алеша - разве он для меня не без вести пропавший, впору через ТВ его разыскивать...
     Мне сейчас, дорогая, пришла дикая мысль в голову: вот я навалил на тебя такую ночь, свалил ее с себя, легче, вроде, стало, даже пустовато в груди и в голове легкий звон, и вдруг - мысль, и вопрос к тебе: а что, если подсчитать - сколько раз я за эту ночь произнес «Я» и просклонял это местоимение, сколько? - если подсчитать, то это же страшно станет, а? И, может, мне только мнится, будто я что-то понял, а на самом деле я - неисправим? А вообще, человек - исправим? - вон куда махнул сразу же, видишь, как угорь, - хватит, надо остановиться, а то мы так зайдем далеко, Бог знает (или черт?), куда забредем, - я забреду, ты-то здесь не при чем, ты у меня золотая Веточка, - посмотри, уже светает, - слышишь, Веточка, какое хорошее слово: с-ветает, это значит - «с Ветой», день начинается с Ветой, и хорошо, а то у нас с тобой чаще вечером с-ветает, чем утром, - как ты сегодня будешь работать, заснешь за своим редакторским столом, и в газету проскочит какая-нибудь чушь, но ты не волнуйся, никто и не заметит, - только прошу тебя: перед уходом напомни мне, обязательно, чтоб я сразу же позвонил бате, я ведь забуду и до вечера уже не вспомню, закручусь, и опять будет ночь, поздно, - в крайнем случае, наберешь с работы сама - хорошо, Веточка? - и кто тебе такое хорошее имя придумал? - Вета! - Ветка - а я листок, который оторвался от ветки родимой, - но это я уже так, это просто бред, я тебя замучал совсем, - а впрочем, не бред, скажу тебе... рано еще говорить, время есть, не хотел, про листок и про ветку, само сказалось, нечаянно, я и не думал про это, но теперь уж скажу, раз так вышло: и в самом деле, Веточка, оторвется скоро листок, задул уж ветер - исчерпал я себя здесь, чувствую, надо, надо уходить, пять лет - больше некуда, не по мне, да и зовут меня, есть одно интересное дело, - и вот еще что, очень важное: к бате поближе, давно этого хочу, да, да, его ведь к себе не перетянешь, - летом, даже раньше, не будет уже здесь меня, Веточка, - знаю, знаю, о чем думаешь, знаю, о чем молчишь... нет, невозможно, даже обсуждать не будем, да и зачем тебе, здесь твои корни - работа, родные, куда тебе - за чужой судьбой мчаться, срываться, и без того уж четыре года я у тебя съел, - да что я могу тебе дать? - сама знаешь: ничего, ничего из того, что нужно тебе, меня-то самого часто ли видишь? - потому и не хотел, чтобы ты сюда насовсем пришла, знал все наперед: чтоб не прикипала уж слишком, - да и не все ли равно, разве уж так обязательна общая кастрюля да общие тараканы, - конечно, понимаю: легкий самообман - четыре года есть четыре года, но все равно - тебе же так лучше, ты еще молодая, все еще у тебя будет, все, все, что недодал тебе я, - да что с меня возьмешь? - ну, хорошо, хорошо, признюсь: лукавил я сейчас, не для тебя стараюсь - для себя, - хочешь, до дна выпотрошусь? - не могу я иначе, я, я не могу, и поздно уж мне меняться, - давно я понял, с Верой еще: нельзя мне, нельзя, а с Анной окончательно обжегся - да о ней и говорить не стоит, - нет, Веточка, нет, не могу, не могу я тебя забрать: там ведь будет не то, что здесь, у каждого свой шесток, а на одном шестке тесно мне будет, не смогу я раздваиваться, пойми ты, - да ты понимаешь, ты все понимаешь, хоть и молчишь, - а знаешь, только две настоящие женщины и были в моей жизни: Валя да ты (родила Вера мне сына да и украла его у меня, Бог с ней совсем), - говорю: «были» - чтоб не произносить слово «любил», опасное это слово, но Вали-то, собственно, и не было, в том-то и штука, может, как раз потому не было, что слишком сильно любил, ведь приезжала ко мне, когда Вера - только в письмах существовала, абстрактная идея, это потом придумал я себе: «Вера отрезала» - оправдался перед собой, - она ко мне приехала, чтобы женой моей стать, а я на матрасе в углу лег, а через две недели - не к ней поехал, а к Вере... долго рассказывать, глупая юность, да и не тебе (прости) рассказывать, и кто знает, может, в том и был высший смысл? - ничего я не знаю, но только Валя одна умела вот так же молчать - как ты: молчала и все, все понимала, а я болтал красивые слова - и ни черта не понимал, и всю жизнь, всегда - долго до меня все доходило, с большим опозданием, - а может, так хорошо притворялся я непонимающим - может быть, может быть, - и сейчас вот: болтаю, болтаю и, наверное, ничегошеньки не понимаю, ни в себе, ни в тебе, ни в нас обоих, а пройдет время - и я пойму вдруг - вдруг или постепенно, не важно, а важно, что с опозданием, - и, видно, с этим ничего не поделаешь, и исправит меня только могила...

<...........................>

________________________________________________________________________________________
п