.
ГЛАВА Х
В 15-ой камере все спали, когда Григория Михайловича
привели туда. И опять, как тогда, когда он в первый раз вошел в нее, он
остановился у самой двери, потому что дальше нельзя было ступить ни шагу.
Он стоял совершенно безучастно, Даже не думая о том, что надо как-нибудь
продвинуться вперед и сесть, если уж никак невозможно лечь. Смотрел открытыми
глазами, но глаза были мутны, и перед ними была муть. Возможно, что он
простоял бы так неопределенно долго, но Русаков проснулся и увидел его.
- Вы? - полушепотом спросил он. - Да как же
это?
Григорий Михайлович глянул на него и в испуге
отшатнулся назад. Он, может быть, даже и отпрыгнул бы, но отпрыгнуть было
некуда: он и без того почти упирался спиной и плечами в дверь. Но он поднял
кверху руки, словно отталкивал от себя что-то, и непонятно забормотал:
- Ничего не скажу! Ничего! Ничего не скажу!
- Воды бы... - участливо сказал кто-то и огляделся.
И тотчас же к Григорию Михайловичу протянули руку с кружкой воды, которую
всегда запасливо оставляли у себя в камере на ночь после вечернего чая:
«Мало ли что может случиться!» Но Григорий Михайлович стоял неподвижно
и не брал кружки. Миролюбов встал с места, добрался до него и поднес ему
воду ко рту. Григорий Михайлович сжал зубы и затряс головой, откидывая
ее назад.
- Ну, вот! Глупости! - со спокойной настойчивостью
сказал Миролюбов. - Глоток-то воды... А? Выпейте!
- Ничего не скажу! Ничего не скажу! - бессвязно
забормотал Григорий Михайлович.
- Да и не говорите! - с притворным равнодушием
ответил Миролюбов. - Тут вас никто и спрашивать не станет, сами знаете.
А прилечь - прилягте. До утра-то еще часа два-три, надо полагать.
Он растолкал лежащих. Те было забурчали что-то,
но послушно посунулись, сжались, и на полу образовалось местечко.
- Вот... Садитесь! - пригласил Миролюбов.
- А пальто, конечно, снимите.
Он многозначительно переглянулся с Русаковым,
перебрался на свое место, вполголоса сказал что-то направо и налево ближайшим
соседям и лег. Все утихло.
Григорий Михайлович полусидел-полулежал, опираясь
о стенку, но скоро посунулся: сидеть не было сил, и тело хотело лечь. Однако,
лечь было некуда, мешали спящие. Григорий Михайлович протянул поверх одного
из них свои ноги, тяжело опустил голову на сложенное пальто и закрыл глаза.
Но тотчас же перед глазами поползли недавние образы: серо-каменный Никитин
в долгополой кавалерийской шинели, гордая походка Веденяпина и уходящая
вглубь оранжерея с земляным полом. А вслед за всем этим выплывали глаза
дежурного: они плыли на Григория Михайловича издали, приближались, искали,
смотрели, выбирали и говорили об ужасе. Григорий Михайлович вздрогнул всем
телом и поспешно открыл глаза.
Прямо перед глазами был невысокий потолок,
и через него тянулась (из угла к лампе) нитка паутины, обмотанная пухлой
пылью. Рядом с Григорием Михайловичем посвистывал носом спящий. Григорию
Михайловичу стало от всего этого спокойнее, и он опять закрыл глаза.
Но чуть только он закрыл их, как зашевелились
и заколебались тени, и среди теней глаза дежурного смотрели прямо на него.
Он дернулся и тотчас же открыл веки. Опять - потолок, опять - пыльная нитка,
опять - посвист спящего соседа.
И вдруг конвульсия памяти вытолкнула перед
ним холодные и непререкаемые слова Бухтеева: «И о дочери вы тоже скажете!»
Григорий Михайлович, стиснутый до неподвижности сдавившими его соседями,
не мог заметаться: он только глухо, чуть слышно застонал, полуоткрыв рот
и исказив его в гримасе боли. И тут же, сразу, с подавляющей внезапностью
перед ним встало все: вся прошлая жизнь, все прошлые дни. Он вспомнил (не
постепенно вспоминал черту за чертой, а сразу вспомнил все и целиком) и
то, как по утрам Евлалия Григорьевна вставала и начинала работать, чтобы
он имел обед и завтрак; и то мелкое злорадство, которое даже тешило его,
когда он «оформлял» материал для ареста Вадима Николаевича; он вспомнил
робкую заботливость Евлалии Григорьевны, ее темные глаза, ее тихую улыбку...
И тут же, сразу же, вспомнил, как он воровал у нее из сумочки деньги. Он
вспомнил, как Евлалия Григорьевна говорила, что она «не хочет есть», когда
было мало хлеба за столом, и вспомнил, как он сюсюкал перед Семеновым,
расхваливая ее. И два обруча сдавили его сердце: жалостливая, покаянная
любовь к дочери и страх перед своей мерзостью. Он быстро-быстро замигал
глазами, прогоняя слезы, но слез не было: глаза были сухи, воспаленно горячи,
и их что-то покалывало. Он было подумал о Боге, но тотчас же испугался.
«Дочечка! Дочечка!» - шептал он, презирая себя за то, что не имеет права
шептать это слово.
Силы начали покидать его, тело не лежало на
мускулах, а сваливалось вялым комком, сердце не могло вмещать в себе чувств,
а в голове не было не только мыслей, но даже и представлений. Глаза закрылись.
И он послушливо, без сопротивления проваливался в темную яму, проваливался
все глубже, глубже и, наконец, провалился совсем.
А когда он очнулся, все уже встали, готовясь
к прогулке. Камера уже знала, что «с Володеевым что-то неладно», и все
делали вид, будто ничего не произошло, будто в двухдневной отлучке Григория
Михайловича нет ничего странного, и что все, слава Богу, благополучно.
Говорили о постороннем, гадали, увеличат ли сегодня прогулку за счет вчерашней,
когда шел дождь. Григорий Михайлович не замечал деликатной осторожности
и, недоверчиво косясь на всех, пятился от каждого.
- Сколько сейчас времени? - неожиданно и отрывисто
спросил он.
- А кто ж его знает! - с деланным равнодушием
ответил кто-то. - Нашему брату иметь часов не полагается. Спасибо, что
хоть календарь-то помним: 24 сентября 1937 года... А может быть, и дни
скоро потеряем, кто ж его знает!
«Но ведь сейчас утро, сейчас ведь только утро!
- убеждал себя Григорий Михайлович. - А позовет он меня только вечером.
До вечера далеко, еще очень далеко!»
Когда камера пошла гулять, Русаков (еще на
лестнице) подошел к Миролюбову и пошел рядом с ним.
- Вероятно, в здоровой бане был человек! -
вполголоса сказал он. - Похуже жоркиного ящика, а?
- Да, что-то чрезвычайное! - согласился Миролюбов.
- Бить, вероятно, не били, синяков и кровоподтеков не видать, а душу ему,
надо полагать, всю перевернули. Может быть, на фиктивный расстрел водили?
Как этого... как его? Помните?
- Высоцкого?
- Да, да! Высоцкого... Того тоже черт знает
до чего довели!
- Здорово подался старик. За два дня другим
человеком стал.
- Подашься! Там ведь, Высоцкий рассказывал,
инсценировку-то художественно проводят: в меру реализма, в меру символизма,
в меру экспрессионизма... Художники! Может быть, вот это и есть социалистический
реализм, а?
- Очень может быть. Но сатанинская пакость
в том, что это ведь у них совсем не расстрел. В расстреле, как вы себе
хотите, есть какая-то романтика. А у них не расстрел, а убийство. Они не
расстреливают, а пристреливают. Пьер Безухов (помните?) тоже был на расстреле,
но там он видел только величайшую форму человеческого зла, а здесь, у этих...
- Сатанинское?
- Хуже: внечеловеческое. Сатана - это «против
Бога», и антихрист - это «анти Христос». А тут не «анти», тут - «вне».
Вне Бога, вне сатаны, вне человека. Знаете, что там видел наш старик? Он
видел - «нет человека». Это - оборотная сторона мистики, это - мистика
с отрицательным знаком, минус-мистика! И это-то сделало жизнь Росскопфом.
Григорий Михайлович шел почти позади всех
и, ничего не замечая, делал автоматические круги по маленькой площади двора.
Он опустил голову и шел с видом глубоко задумавшегося человека, но он ни
о чем не думал, а только шагал и робко поглядывал на небо. А оно, осеннее,
чуть ли не каждую минуту менялось: то было ласковым и печальным, то хмурым
и безрадостным.
- Заходи-и!
Когда принесли кипяток, Григорий Михайлович
не стал пить чай, а погрузился в полузабытье. И в этом полузабытье перед
ним все время стояло лицо Евлалии Григорьевны. Он видел его таким, каким
оно было всегда: ровное, грустное, без укоризны и без обвинения. И чем
больше вглядывался Григорий Михайлович в это лицо, тем все дороже и дороже
становилось оно ему. Сквозь камеру смертников и через глаза дежурного,
через презрительную ухмылку Бухтеева и через серый камень Никитина это
лицо Евлалии Григорьевны сияло лучистой теплотой, такой ровной и грустной,
как сама она. «Дочечка! Дочечка!» - неслышно зашептал он слово, которого
не говорил ни разу в жизни, и которое он так полюбил здесь и сейчас.
И вот - прорвалась плотина, которая сдерживала
его всю жизнь, и из-за которой он всю жизнь не умел понимать, видеть и
ценить: он понял, увидел и оценил. Безмерная нежность и безмерное раскаяние
охватили его, но нежность мучила, а раскаяние утешало. «Дочечка! Дочечка!»
- всхлипывал он, не замечая, что всхлипывает совсем громко, и что «дочечка»
тоже громко вырывается у него изо рта. Он мотал головой, как от нестерпимой
боли, а лицо перекрашивалось и искажалось.
И вдруг - вызов:
- Володеев!
Григорий Михайлович рванулся. Подчиняясь не
разуму, а толкающему рефлексу, он вскочил на ноги и посмотрел, ничего не
понимая. «Разве уже вечер? Ведь еще не вечер! Он же сказал, что вызовет
вечером!»
- Но... Но... - попытался он что-то объяснить
и вдруг спросил караульного: - Который час?
Его тон был странен, а спросил он с такой
напористостью и почти с отчаяньем, что караульный невольно подчинился.
- Одиннадцатый! - сказал он, но тут же опомнился
и сердито закричал: - Дав-вай!
Григорий Михайлович вышел из камеры. Он шел
и все уверял себя: «Это не то! Не то! Он же сказал, что вызовет вечером!»
Он шел уже знакомым ему коридором с красивой дорожкой на полу, и вдруг
невыносимое сжало его: Евлалия. «Нет!» - разорвалось у него сердце, и он
похолодел, наверное зная, твердо зная, что он скажет «нет», а это «нет»
приведет его к ужасу.
Бухтеев встретил его не с презрительной, а
с какой-то замкнутой миной. Он не посмотрел на Григория Михайловича, а
ткнул пальцем, показывая на стул. Достал из папки какую-то бумажку, что-то
вписал в нее и сказал сухо, обрывисто, не глядя на Григория Михайловича:
- Здесь... М-м-м... Здесь произошло изменение.
И по отношению к вам мы пришли к другому решению. Возможно, что потом все
вернется к прежнему, но... но сейчас мы вас освобождаем. Подпишите вот
эту бумагу и можете идти домой.
Он сунул Григорию Михайлович заготовленный
бланк и только тут глянул на него.
- Прочитайте!
На бланке был напечатан текст обязательства
никогда и никому не говорить о том, что видел и что слышал Григорий Михайлович
за время своего заключения. Он прочитал этот текст и совершенно ясно понял
его, но, вместе с тем, для него было как-то смутно: что это значит - «не
говорить никому?»
Он подписал бланк и положил перо. Если бы
его сейчас спросили, что он только что сделал, он не смог бы объяснить.
Какой-то обрывок мысли пронесся через него, но он не уловил этого обрывка.
- Вы должны каждую минуту помнить, - опять
напустил на себя свой презрительный вид Бухтеев, - что вы, как наш секретный
сотрудник, должны быть вдвойне осторожны на каждом шагу, и что в случае
малейшей провинности, вы будете отвечать вдвойне же. Где ваши вещи? В камеру
вам нельзя уже заходить.
Григорий Михайлович наморщил лоб: раньше,
чем вспомнить, где его вещи, он должен был с некоторым усилием сообразить,
что значит - «вещи»? Это, кажется, пальто и шляпа?.. Об остальных вещах,
которые остались «там», в камере смертников, он вспомнить не мог: не было
ни вещей, ни камеры, ни смертников.
- Они... там... - с усилием выдавил он.
- Вам их принесут. Подождите в коридоре. Всё!
Когда Григорий Михайлович вышел на улицу,
он повернул налево и пошел. Ему казалось, что он идет довольно быстро,
но на деле он шел медленно, еле волоча ноги и расслабленно вихляя ими.
Когда он прошел с полквартала, он остановился и с усилием попытался определить:
туда ли он идет? Очень смутно, но все же он понял, что идет не туда, что
надо повернуть и пойти обратно, но не повернул, а пошел дальше, весь постарев,
уныло сутулясь, тряся опущенной головой и смотря себе под ноги мутным,
невидящим взглядом. Руки, бессильные и как бы неживые, висели вдоль тела,
а ноги переступали неровно, рывками, с напряжением.
<.....................................>
_____________________________________________________________________________________
|