Гл. I I I: ОДЕССА 
.
 

     И операция, и поездка в Берлин относятся к одесскому периоду нашей жизни, но вовсе не составляют его главного содержания. Несмотря на многие трудности, обиды и неудачи, в целом Одесса вспоминается тепло и весело, как самый уютный и «домашний» кусок моей жизни. 
     Во-первых, в Одессе у меня впервые появилась подруга - до этого я с девчонками вообще не водилась. Так получилось. У меня был старший брат Сашка, был еще почти брат и полный ровесник Димка Затонский. Потом появился Ленька. Именно в это время он стал стремительно подрастать и проявлять характер. Я с удивлением поняла, что с ним можно играть, бегать наперегонки и даже всерьез разговаривать. Ему исполнилось четыре года, и мы вдруг обнаружили, что он умеет читать и писать. Случилось это в выходной день, когда даже папа был дома. Ленька сидел на полу и вдруг спросил: 
     - Папа, как пишется буква «и»? 
     - Зачем тебе буква «и»? - удивился папа. 
     - Я хочу написать «аироплан». 
     Тут же выяснилось, что Ленька давно читает все, что попадется под руку, и на каком-то своем уровне понимает прочитанное. Иногда на этой почве случались курьезы. Однажды мама шла с ним по улице, и он, крепко держась за ее руку, громко спросил: «Мама, почему в Японии так развита проституция?» Дело было на людной улице, и многочисленные прохожие с удивлением оглянулись на крохотную фигурку (Ленька был действительно крохотный, худенький и выглядел младше своих лет). Виновницей Ленькиного вопроса оказалась научно-популярная брошюра о Японии, лежавшая у папы на письменном столе. 
     Когда Леньке исполнилось пять лет, у него началась пора побегов и исчезновений. Первый побег случился летом. Мы переезжали на дачу. Что такое в те времена был переезд на дачу, теперь уже трудно себе представить: на подводу, запряженную огромным битюгом, нагромождалось несметное количество вещей. Везли все - мебель, матрацы, подушки, корзины с посудой, бельем и провизией. Вещи громоздились на подводе горой и крепко увязывались веревками. Папа был мастер по увязыванию подвод, и вещи закреплялись намертво. Когда все вещи были увязаны, на них влезли мы. Возница сел на свое место, и подвода тронулась. Ехать надо было через всю Одессу, и это было восхитительно: тяжело груженная лошадь шла медленно, цокая копытами по булыжной мостовой, на ухабах сердце падало куда-то вниз и можно было громко взвизгивать. Всем было весело, только Ленька недовольно бурчал себе под нос что-то вроде того, что незачем ехать на эту дачу, что если дача будет плохая, он там не останется, и т.п. Теперь-то я понимаю, что его травмировало выключение из привычного ритма жизни, он до сих пор не любит нестабильных ситуаций, но тогда об этом никто не думал и внимания на него не обратили. Ехали через весь город, потом по какой-то загородной дороге, и на место приехали поздно. Нужно было до темноты разгрузить подводу и перенести вещи в комнату, потому что электричества на даче не было. Конечно, все забыли о Леньке. Когда покончили с вещами, уже смеркалось, и тут-то все вдруг сообразили, что давно не видели Леньку. Стали звать, кричать - никто не отозвался. Обыскали участок, выбежали к 
морю, пробежали по поселку - нигде никаких следов. Маме стало плохо, папа, весь взмыленный, помчался в поселковый Совет... 
     Нашли Леньку в другом поселке, километрах в четырех от 
нашего. Какой-то мужчина увидел одиноко идущего по дороге малыша и поинтересовался, кто он и откуда. Ленька вразумительно объяснил, что ему не понравилась дача и он идет домой в Одессу. Прохожий препроводил его в поселковый совет. 
     Дома Ленька с возмущением рассказал, как дядя звонил кому-то по телефону и говорил, что у них находится мальчик лет четырех, когда ему уже пять! 
     Второй крупный поход Ленька совершил в Одессе. К нам пришли гости с маленькой девочкой, примерно его ровесницей. Они долго играли вместе, а потом тихо исчезли. Оказалось, что девочка захотела домой и Ленька храбро вызвался ее проводить. Девочка сказала, что она живет около аптеки, а где расположена аптека, Ленька знал превосходно. Увы, в Одессе была не одна аптека... Нашли их на другом конце города, замерзших и несчастных, и сдали в милицию. Когда за ними пришли родители, девочка плакала, а Ленька ее утешал. 
     Но донимал нас Ленька не этими крупными походами, а ежедневными исчезновениями. Он исчезал вдруг, среди бела дня, в самый непредвиденный момент и в таком месте, где, казалось бы, вовсе некуда исчезнуть. Мы с мамой бегали, волновались, кричали до хрипоты - и все безрезультатно. Тут у мамы начинался приступ, а из кустов, из травы, из собачьей конуры или вообще неизвестно откуда вылезал Ленька. 
     - Что же ты не отзывался? - в изнеможении спрашивала мама. 
     - Она бы улетела. Вы и так ее спугнули, - мрачно отвечал Ленька. 
     «Она» - это была стрекоза, бабочка или гусеница. Он мог часами следить за каким-нибудь муравьем или ловить голубей в нашем дворе. 
     Наш дом стоял в самом центре Одессы, на улице Лассаля (так тогда называлась Дерибасовская). Это был старый каменный дом с очень толстыми стенами и абсолютно замкнутым двором. Попасть во двор можно было только через ворота, замыкавшие длинную мрачную арку. Вход в помещения был только со двора. Не так давно мы были в Одессе и решили навестить наш старый дом. 
     В доме размещалась городская прокуратура. Арка была наглухо закрыта могучими железными воротами, казалось, абсолютно сплошными. Только когда мы попробовали их открыть, наверху отворилось маленькое окошечко и выглянуло суровое лицо часового. Дом стоял мрачный, незнакомый. Он нас не принял. 
     А тогда это был очень веселый, приветливый дом. Все в доме были молоды, даже мои родители, которым было едва за сорок. Как и многое другое, я поняла это сейчас, когда я много старше, чем были они тогда. А папа так и не дожил не только до моего сегодняшнего возраста... Да, папа и мама были самыми старшими в нашем доме. Все они тогда были молоды, и все свято верили в коммунизм. «Любая вера - это слепота», - написал наш знакомый, поэт-геофизик Л. Прицкер. Не знаю, любая ли, но их вера была слепа. Они верили и в то, что их вожди - Ленин и Сталин - знают дорогу к коммунизму, и, между прочим, в то, что жертвы на пути к этому светлому будущему неизбежны - верили в тех, кто безжалостно и не задумываясь жертвовали другими. Ведь это страшно - взять на себя право жертвовать другими... Очень скоро и мои родители стали жертвами этого права - ВО ИМЯ... 
     А пока они были радостно возбуждены успехами, готовы работать до упада, веселы. Мы, дети, впитывали эту атмосферу, и жизнь у нас была, как сказал Гайдар, совсем хорошая. 
     Двор наш был таким же веселым, как и дом. Во дворе стояла папина лошадь Зорька, золотистая с белой звездочкой на лбу. Это было благородное, изящное, умное и доброе животное. Мы с Ленькой кормили ее с рук сахаром, и она брала его так осторожно, что прикосновение ее мягких губ почти не чувствовалось. 
     Конечно, Зорька не была нашей собственностью, просто тогда 
ответственным работникам полагалась не персональная машина, а персональная лошадь. А вместо личного шофера имелся личный кучер, которого я почему-то совсем не помню. 
     Ухаживал за Зорькой папа - отец его, мой дедушка, был балагулой, и потому папа с детства знал и любил лошадей. Он сам кормил и поил Зорьку, чистил и прогуливал ее. Я помню какие-то смутные слухи о том, что Зорька брала призы на ипподроме. 
     Около Зорьки всегда был рассыпан овес, и голуби слетались во двор тучами. Ленька решил ловить их с помощью петли (наверно, вычитал где-то). Он делал веревочную петлю, сыпал в нее овес и терпеливо ждал, пока какой-нибудь голубь ступит туда лапкой. В этот момент Ленька дергал за веревочку. По идее, петля должна была затянуться на лапке, но почему-то этого не происходило; голубь благополучно улетал, а Ленька начинал все сначала. Иногда я тоже соблазнялась и включалась в охоту на голубей, но я не обладала Ленькиным терпением и скоро выбывала из игры, переключаясь на «казаки-разбойники». 
     Мама была человеком педагогически грамотным, она знала, что ребенок должен двигаться, играть с игрушками, общаться с другими детьми, и ситуация с Ленькой начала ее беспокоить. Она решила отдать его в детский сад. Решение это, очевидно, было ошибочным, оно не учитывало индивидуальных особенностей развития. К счастью, детский сад, в который пошел Ленька, был особенный, не похожий на тот, который я посещала в Харькове. Его заведующая, Елизавета Григорьевна, была старая фребеличка, по-видимому, хорошо знакомая и с теорией свободного воспитания, и с идеями Монтессори. В ее саду вовсе не было возрастных групп, а были, как говорят теперь, комнаты для встреч по интересам»: комната природы, комната искусства (рисования, лепки, вышивки, аппликации и т.п.), музыкальная комната, комната ролевых игр и комната «тихих игр». В каждой комнате было не только прекрасное оборудование, но и педагог-специалист: в комнате живой природы - биолог, в комнате искусства - художница, в комнатах игр - воспитатели-фребелички. Дети могли свободно переходить из комнаты в комнату и заниматься тем, что их больше привлекало в данный момент. Педагоги собирали вокруг себя группки ребят, что-то делали вместе с ними, читали, разговаривали, но давали и полную возможность самостоятельного существования. И, заметьте, педагогам надо было иметь очень высокую квалификацию, нужно было любить и понимать детей, чтобы дети хотели идти к ним, слушать, взаимодействовать. 
     Что еще было замечательно в этом саду - педагоги прекрасно понимали, что нельзя воспитывать детей отдельно от родителей: семья все равно перетянет. И они воспитывали родителей. Каждую неделю перед выходным родителей приглашали в две-три комнаты и там рассказывали о том, что узнали дети за эту неделю, что им хотят рассказать на следующей, чем и как можно заняться в выходной. Никаких общих слов о значении воспитания никто не произносил. Мам и пап учили наблюдать, рисовать, вышивать, разыгрывать маленькие сценки по знакомым сказкам и стихотворениям. И они охотно учились - рисовать, лепить, ухаживать за рыбками и растениями и одновременно уважать своих малышей, которым предстоит познать так много. На эти родительские занятия мама брала меня, и это были мои праздники. Почему-то особенно запомнилось занятие, на котором нас учили рисовать цветы - фиалку и незабудку. Именно тогда я впервые поняла, что через предмет можно передать настроение - через изображение одного-единственного предмета. 
     Художница поставила перед нами два маленьких цветочка - одну фиалку и одну незабудку - и принялась рисовать их, негромко и неторопливо рассуждая вслух. 
     - Посмотрите, - говорила она, рисуя фиалку, - какая она задумчивая, робкая, стебелек склонился неуверенно, а какой неброский, мерцающий цвет... И даже лепестки смотрят в разные стороны - три вверх, а два вниз. Грустно ей, правда? 
     Мы смотрели на фиалку, на ее изображение и сами начинали задумываться, улыбаться чему-то. А рядом возникала, настойчиво привлекая внимание, простушечка-незабудка - небольшой стебелек ее стоял крепко, маленькие лепесточки дружно сомкнулись и весело поблескивали ничем не замутненным голубым цветом. Весело, да и только! 
     К сожалению, дни этого детского сада были уже сочтены: начиналось становление советской системы дошкольного воспитания. Вблизи тех времен мне пришлось руководить диссертацией на эту тему (Светлана Владимировна С., автор диссертации, официально числилась за  академиком А. В. Запорожцем, который был и моим научным руководителем, и он попросил меня взять ее на себя), и я имела возможность изучить этот процесс с разных сторон по официальным документам, научным статьям, архивным материалам, увидеть, что мы выиграли и что потеряли на этом пути. 
     Конечно, стране нужно было высвободить тысячи женских рабочих рук и при этом хоть немного поднять культурно-образовательный уровень тех, кто должен был, как минимум, встать к станку, или сесть за руль трактора, или просто из кучера превратиться в шофера. А для этого детские сады должны были стать массовыми. И где уж тут думать об индивидуальных склонностях! Да и высококвалифицированных, знающих педагогов для такого количества садов взять было неоткуда - на ниву воспитания вышла фигура наспех подготовленного, а то и вовсе неподготовленного воспитателя. Чтобы такой воспитатель мог хоть как-то выполнять свои функции, его надо было загнать в жесткие организационные рамки, выдать обязательные для всех программно-методические разработки, которые можно выполнить даже читая по складам. Это и было сделано. И в известной мере принесло свои плоды. Вот только из ванны вместе с водой выплеснули и ребенка. На этот раз в буквальном смысле слова. 
     Я думаю - не этим ли социальным заказом определялась бешеная атака партии и правительства тридцатых годов на педологию и психологию? Ведь передовые представители этих наук еще в те времена занимались поиском психических различий, особенностей развития - индивидуальных, национальных (определяющихся уровнем и характером национальной культуры), возможностей дифференцированного подхода к воспитанию и обучению. Они мечтали о том, чтобы использовать различия в опыте городских и сельских, русских и казахских детей, различный уровень подготовки разных слоев городского населения, чтобы в итоге получить одинаковый результат. В тот период это было для страны нереально. И с ними обошлись просто - обвинили в расизме, в классовой дискриминации детей рабочих. И уничтожили. 
     Но тогда никто еще не мог предвидеть такого конца и все шло своим чередом. 
     Поначалу Ленька бурно протестовал против детского сада - когда мама оставляла его там, он орал, кусался, бил воспитательницу ногами в живот. Надо сказать, что Ленька был асоциальной личностью все свое детство и даже юность: отказ от детского сада, побеги из пионерлагеря, прогулы в школе. Любая попытка включить его в коллектив сверстников и подчинить определенному режиму вызывала яростный протест. Но этому саду все-таки удалось его приручить, вернее, не саду, а молоденькой воспитательнице-биологу Бэлле Израилевне Шехтман, Белочке. Она и впрямь была похожа на белочку - маленькая, худенькая, с пушистыми каштановыми волосами и вздернутой верхней губой. Бэлла Израилевна полюбила Леньку как сына и вскоре стала большим другом нашей семьи. Она осталась им на протяжении всей жизни и не раз приходила на помощь в трудные минуты. Достаточно сказать, что Машку я привезла из роддома в маленькую комнатку Бэллы Израилевны, успевшей узнать (умерла в 1983 году в Харькове) и наших внуков. 
     Ленька часами просиживал в комнате природы, поливал растения, чистил клетки, кормил рыбок, зверюшек и птичек или просто молча сидел и смотрел на них. Бэлла Израилевна с удивлением рассказывала, как однажды Ленька и черепаха целый час сидели неподвижно друг против друга, и первой задвигалась черепаха. 
     И все же, несмотря на приверженность теории свободного воспитания, коллектив детского сада забеспокоился - они ведь тоже знали, что развитие ребенка должно идти гармонически. Леньку принялись таскать по разным другим комнатам. В музыкальную и художественную он, как выяснилось, шел довольно охотно. В это время он выдал, между прочим, свое первое стихотворение: 

     То тихо, то громко играет рояль, 
     То быстро, то темп замедляя, 
     И музыка так хороша, как цветок... 

     Но загнать его в комнату для игр и заставить складывать матрешек и пирамидки, увлечь тем самым сенсорным воспитанием, ведущим теоретиком которого он стал потом, оказалось совершенно невозможно. Педагоги не учли одного: гармонически Леньку развивала я. Дело, конечно, не в том, что я исправно посещала родительские занятия. Просто Ленька дорос до того, что с ним можно было дружить. Да и сам он предпочитал играть именно со мной, а не со своими ровесниками. На Приморском бульваре, где мы частенько гуляли с мамой и покупали самое вкусное в мире мороженое - оно выдавливалось из какой-то металлической штучки, и его можно было лизать до бесконечности, - рядом с нами обычно гуляла очень симпатичная женщина с девочкой Лилей. Лиля была, по-моему, ровесницей Леньки, но выглядела несколько постарше, потому что Ленька был уникально маленький. Лиля все время стремилась поиграть с ним, предлагала ему свои игрушки, но Ленька, не говоря худого слова, неизменно уходил в сторону. Однажды Лилина мама сказала ему: «Почему ты не хочешь играть с ней? Она же тебя так любит». Ленька внимательно посмотрел на нее и убежденно ответил: «Уж слишком». 
     По вечерам в нашей детской начиналась совсем особая жизнь. Мы обсуждали, обыгрывали все, что слышали от взрослых. Все получало свою интерпретацию и оценку, перерабатывалось эмоционально. 

   - Не гулял с кистенем 
     Я в дремучем лесу, 
     Я свой век загубил 
      За девицу-красу, 

- пела мама. И тут же возникал образ прекрасного юноши, который «негуляльски стенен» в дремучем лесу и, само собой разумеется, заточен навечно белыми «за девицу-красу, за боярскую дочь». И уже собирается отряд Красной Армии, чтобы спасти его из дремучего леса. Только надо внимательно глядеть вперед - таков приказ Головневешати (а это уже из другой песни - «Приказ голов не вешать и глядеть вперед»). 
     Но были дела и посерьезней: мы вместе много раз перечитывали любимые книги, которые внезапно появились именно в этот период. К примеру, «Ребята, из которых вышел толк» - о Джеймсе Уатте, Томасе Эдисоне, о слепоглухонемой девочке Эллен Келлер и ее чудесной учительнице мисс Сюлливан, а рядом с ними - и о крестьянском мальчике Мише Калинине. Прелестная книжка Маршака «Живет, цветет и движется» (по-моему, там был только Маршак), которую я почему-то больше никогда не встречала. До сих пор помню стихи оттуда, которые не просто восхищали нас с Ленькой, а давали полный простор для воображения: 

     Любопытные газели 
     На мышиный хвост глазели, 
     А средь трав высоких, пышных 
     Леопард подполз неслышно. 
     Невзначай задела мышка 
     Леопардов нос хвостишком - 
     Леопард чихнул жестоко, 
     А газели уж далеко! 

     Написала и вдруг сообразила: все эти книжки навсегда исчезли с полок, все до одной - «Псы господние» Заяицкого, «Две жизни Госсека» М. Гершензона... И многие их них понятно почему, и я постараюсь сейчас вспомнить об этом. 
     В «Ребятах, из которых вышел толк» речь шла в основном о зарубежных изобретателях и ученых и, как бы между прочим, затесался между ними будущий «всесоюзный староста» Миша Калинин. И сам по себе рассказ очень отличался от остальных, мы с Ленькой не любили его. Конечно, наше отношение складывалось чисто интуитивно, но сейчас оно уже поддается анализу. Дело в том, что все рассказы были построены психологически, в них мастерски выделялись те черты личности, которые позволили ребенку вырасти в незаурядного Человека, а рассказ о Мише Калинине был написан на социологической основе. Вот, например, в рассказе о маленьком Томасе Альве Эдисоне главным для нас с Ленькой стал эпизод, в котором Томас исчез из дома, - бесследно исчез четырехлетний ребенок, прихватив с собой несколько куриных яиц. Ребенка ищут по всей округе, родители в отчаянии (согласитесь, весьма знакомая нам картина), а Томас сидит на чердаке дома на яйцах - он попросту решил высидеть цыплят, и ему нельзя было вставать. Даже ночная 
темнота и голод не смогли заставить его изменить своей цели. Нашли его, кажется, к концу вторых суток. 
     А в рассказе о Мише Калинине ничего не было о нем самом, о его личных качествах, а было яркое описание тех невыносимых условий, той нищеты и тьмы, в которых он жил и которые с железной необходимостью привели его к ненависти ко всем тем, кто живет иначе, - к богатым. 
     Я понимаю, что рассказывать на страницах воспоминаний анекдоты нехорошо, но что поделаешь, если он всплыл по ассоциации и кажется мне очень точным. Осенью семнадцатого года в петроградском скверике сидит барыня со своей горничной. Мимо пробегают вооруженные матросы, раздается стрельба. «Что там происходит, Дуняша?» - спрашивает барыня. «Революция, барыня». «А чего они хотят?» «Чтобы не было богатых, барыня». Барыня задумывается: «Если бы они хотели, чтобы не было бедных, я бы их поняла». 
     Но цель уничтожить богатых была понятнее, ближе, а главное - доступнее. Она, правда, позволяла причислить к когорте врагов, «буржуев» всю интеллигенцию - научную, техническую, творческую, - всех, кто читал книги и носил чистую одежду, независимо от их социальных взглядов и даже рода деятельности. 
     «Псы господние» была книга о Джордано Бруно, а «Две жизни Госсека» - о Великой французской революции. Обе эти книги нам по первому разу читала мама. Все, что читала мама, отмечено для меня эффектом присутствия - мне кажется, что я там была, что я сама разговаривала со всеми людьми, о которых идет речь, помню их лица и могу узнать при встрече. 
     Главным героем книги «Псы господние» был молодой монах Рибелло, которого жизнь свела с Джордано Бруно и дала ему счастливую возможность понять, что вера его - слепота. Джордано Бруно предстает перед ним отнюдь не как фанатик, защищающий свою веру против чужой, а как ученый, который не может отступить перед сворой фанатиков. Мы с Ленькой, как ни высокопарно это звучит, учились на этой книге уважать науку и ненавидеть костры инквизиции. 
     А «Две жизни Госсека» пересказать невозможно. Она вся состоит из эпизодов, в которых появляются и исчезают самые разные люди - великие музыканты и композиторы старой Франции Глюк, Рамо, Госсек, и красавица Мария-Антуанетта в роли пастушки с чудесным бриллиантом, каплей росы застывшим в ее волосах, и гильотина, и все те, кого уничтожила революция, и все те, кто ее делал - Марат, Робеспьер, Мирабо - и кого она тоже уничтожила. Всех, постепенно, одного за другим, их же собственными руками. Наглядная иллюстрация к знаменитой фразе: «Революция пожирает своих детей». 
     Как много, оказывается, уже тогда можно было понять и увидеть, если бы уметь понимать... А может быть, мама и понимала, только боялась понимать, вытесняла это понимание из своего сознания. Уж очень настойчиво она внушала нам, что так тогда было, потому что революция была буржуазная. 
     Время от времени у нас вдруг случались стихийные вечера поэзии. Папа и мама знали множество стихов и очень неплохо читали, но репертуар их, прямо скажем, был весьма эклектичен. С Пушкиным могли соседствовать стихи из старого «Чтеца-декламатора», с Горьким - Надсон. Папиными коронными номерами были «Песня о Буревестнике», «Песня о Соколе» Горького, «Сакья-Муни» Мережковского, «Записки сумасшедшего» Надсона, «Капитаны» Гумилева. Мама читала «Белое покрывало» (не помню, чье оно) и блоковскую «Незнакомку» , а главное - Некрасова. Мне кажется, что «Дедушку», «Декабристок» (теперь они почему-то называются «Русские женщины») и многие стихи Некрасова я знала наизусть от рождения. Надо отдать должное маме - ее Некрасов ни разу не пересекся с тем, которого нам преподавали в школе. 
     В одесскую пору нас с Ленькой мало водили в театр, наверное, считали, что мы еще малы. Я помню только «Принцессу Турандот» в оперном театре. Спектакль нас ошеломил и надолго подчинил себе все наши игры. Вершиной нашего восторга была сверкающая чалма принца Калафа и длинное, усыпанное блестками платье принцессы Турандот. Как назло, именно это великолепие было абсолютно невоспроизводимо в наших домашних условиях, и чалма-полотенце горела воображаемым блеском. 
     В то время был страшно популярен в Одессе эстрадный артист, 
исполнявший

комические сценки, блатные и уличные песенки, - теперь мы сказали бы «собиратель городского фольклора». Тогда же вокруг него кипели страсти. Одни называли его «отрыжкой нэпа», другие просто считали вульгарным и безвкусным, третьим - вредным и подлежащим ликвидации («ликвидировать как класс» было в это время ходячим выражением). Звали этого актера Леонид Утесов. 
     Мама в своих музыкальных вкусах была пуританка, она ходила в оперу и на симфонические концерты и презирала даже оперетту, что, кстати, передала и нам. Но все это вступало в некоторое противоречие с тем, что пела она сама. Конечно, она пела много народных песен и арий, но очень любила и романсы из репертуара Веры Паниной, и песенки Вертинского, которые, кстати, были тогда запрещены, и всяческие частушки и легкомысленные песенки, и, уж конечно, старые студенческие песни. Замечательно пела она «Помню я, когда молодушкой была», «Там за речкою, за Казанкою, там татарове дуван дуванили», или «Когда я на почте служил ямщиком», но эти песни я слышала и от других, а многое осталось в памяти только от нее: «Ах вы, Сашки-канашки мои, разменяйте мне бумажки мои, а бумажки-то все новенькие, двадцатипятирублевенькие», «Едет-едет паровоз, на паровозе птичка, мой миленок большевик, а я меньшевичка», «Я теперь уж не твоя, я теперь уж Сенина, нынче он меня водил слушать речи Ленина», «Ах, быстрей летите, кони, разгоните грусть-тоску, мы найдем себе другую раскрасавицу-жену», 
«Ах, надолго ль это счастье, не исчезло бы, как сон, этой ласки сладострастье и вина бокалов звон», и многое другое. Поэтому я полагаю, что мама на самом деле очень любила эстраду и в глубине души мечтала послушать Утесова, а о папе и говорить не приходится - у него, как говорила мама, всегда были «плебейские вкусы». Сдерживало их общественное мнение. 
    Как раз в это время в нашем доме появились новые друзья, настоящие одесситы, Семен и Фира Бреславы. Они были моложе моих родителей и буквально смотрели им в рот. Я буду вспоминать о них еще много раз, потому что они стали нашими близкими на всю жизнь, более близкими, чем многие родственники. Семен был рабочий-металлист, а Фира папиросница (не торговка папиросами, а работница с папиросной фабрики). В гражданскую Семен командовал полком в Красной Армии, и было ему тогда... пятнадцать лет! (Выходит, что когда Бреславы появились в нашем доме, им не было еще и тридцати.) Теперь его «выдвинули» на руководящую работу, к которой он не очень-то и стремился. Семен был коренастый, удивительно сильный парень с круглой, всегда наголо бритой головой. Его жена Фира была настоящая одесская красавица - высокая, полногрудая, с большими черными глазами и иссиня-черными вьющимися волосами. 
     Оба они были влюблены в Утесова и однажды организовали нам семейный культпоход. 
     Впечатление было такое, что описывать его я просто не берусь. Зал ревел, прыгал, визжал и хрюкал. Я думаю, что это был настоящий Утесов - потом такого уже не было, не могло быть, - но это был и настоящий зал, заполненный настоящими одесситами, такого у него потом уже тоже не было. Недаром в песне Одесса-мама» поется: «Остряк в Москве имеет бледный вид...» И там же: «Утесов Ленька парень фон Одесс, ой вей, и Вера Инбер 
бабель из Одессы»... Там я впервые услышала «С одесского кичмана» и, по-моему, «Мурку», во всяком случае, какой-то ее вариант. Но больше всего меня, да по-моему, и моих родителей тоже поразила одна сценка. Сначала Утесов изображал фотографа. Он выходил с огромной треногой, с черным покрывалом, долго наводил аппарат на клиента и наконец пел: 

     «Спокойно, снимаю, 
     Пожалуйста, без возражений, 
     Спокойно, снимаю, 
     Веселый сделайте лицо». 

     Потом он появлялся в виде ночного вора, ловил одинокого прохожего и, снимая с него пальто, снова пел ту же песенку: «Спокойно, снимаю, пожалуйста, без возражений, спокойно, снимаю, веселый сделайте лицо»... А в третий раз он появлялся в галифе и в кожаной тужурке и снимал кого-то с работы, жестко рекомендуя: «Спокойно, снимаю, пожалуйста, без возражений, спокойно, снимаю, веселый сделайте лицо». 
     Хотя самые страшные годы еще не наступили, надо было обладать незаурядной смелостью, чтобы выдать такое. Потому что в те годы уже все туже затягивались гайки. Недаром примерно в те годы Александр Безыменский писал: «ЦеКа играет человеком, оно изменчиво всегда, то вознесет его высоко, то бросит с бездну без следа». 
     С этого дня весь наш дом заболел Утесовым. «Товарищ, товарищ, болять мои раны, болять мои раны в глыбоке, одна заживаеть, другая нарываеть, а третья открылась на боке», - орал Ленька, что-то тихо напевала мама, а по вечерам родители вместе с Бреславами вспоминали утесовские хохмы. 
     Веселый одесский период оборвался резко и навсегда. Украину все сильнее сжимали тиски голода, и папу срочно отозвали в Харьков. Мы с мамой пока остались одни, и тут начались неприятности. Во-первых, я начала как-то ненормально расти. За два месяца из маленькой, худенькой девочки превратилась в здоровую тетку с мощным бюстом и вполне развитыми формами. И это перед самым поступлением в школу! Произошло это вскоре после нашего приезда из Берлина и, скорее всего, было спровоцировано тем, что я питалась там исключительно бананами. Мама испугалась не на шутку и бросилась к врачам, чтобы узнать, не буду ли я великаншей. Врачи сами ничего не знали - понятие «акселерация» еще не успело возникнуть, - и все, что они могли, это посоветовать маме ограничить мое чтение и уменьшить количество впечатлений. Это, естественно, было нереально, и мама оставила меня в покое. Тем более, что Ленька заболел дифтеритом, и ей вообще стало не до меня. Меня, чтобы изолировать от Леньки, забрали к себе Бреславы. Я очень любила их, но мне у них было плохо. Мне не хватало мамы, Леньки, а больше всего - деятельности. Бездетные Бреславы окружали меня слишком большой заботой, непривычной опекой. Однажды я проснулась среди ночи и поняла, что именно сейчас могу компенсировать себя за долгое бездействие: я решила вымыть пол. Тихонько вышла в коридор, взяла таз с водой и тряпку и принялась за дело. 
     Фира проснулась как раз в тот момент, когда я была под столом, и не на шутку испугалась. Потом она всю жизнь вспоминала, как увидела под столом скорченную фигурку в длинной ночной рубашке. «Шурочка, что ты там делаешь?» - воскликнула она в тревоге. «Пол мою», - деловито ответила я. 
     Но скоро уехали и Бреславы - папа забрал Семена к себе в Харьков, ему очень нужны были надежные, преданные делу, энергичные люди, а Семен был именно такой человек. Папу назначили в это время, как мне помнится, председателем Укрторга, чем-то вроде наркома торговли Украины, а дела на Украине шли хуже некуда. Голод становился все страшнее, и никакие усилия самых преданных и энергичных людей не могли его остановить. Но они-то думали, что могут! 
     Тем временем голод добрался и до Одессы. Магазины были пусты, там выдавался только хлеб по карточкам, а на Привозе иногда можно был захватить бычков - маленьких головастых рыбок. Нас прикрепили к какой-то привилегированной столовой, где нам полагался один обед в день. Мама, конечно, брала его на дом и делила на всех. Обед почему-то состоял из одного блюда - один день давали только первое, другой - только второе. Меню тоже было стандартным: на первое фасолевый суп, на второе отварная фасоль. Супный день считался лучшим - во-первых, супа больше давали, а 
во-вторых, его ели все. Фасоли же мама и Ленька фактически не ели, мама из-за печени, а Ленька непонятно почему, и она доставалась мне одной. 
     Я уже говорила, что Майка была моей первой подругой. Появилась она совершенно неожиданно, хотя и закономерно. Потому что Майка была дочкой Илюши Надлера. А Илюша был сыном старика Надлера. Старик Надлер был в нашей семье личностью легендарной. Я слышала о нем с самого детства. И пожалуй, как это ни странно, слышу и по сей день. Что был он замечательный кантор, самый лучший кантор не только в Херсоне, но и в Одессе, и пел в самой большой одесской синагоге. Что окончил он Петербургскую консерваторию и пел так, что слушать его приходили многие любители музыки, далеко не только религиозные. 
     Жил старик Надлер в Херсоне. Семья у него была очень большая - он, жена и двенадцать детей. И несмотря на то, что был он таким прекрасным кантором, жили они бедно, почти нищенски, часто впроголодь. Старик Надлер обучал музыке и пению многих еврейских детей. И конечно же, делал это совершенно бескорыстно, как теперь говорят, «на общественных началах». Но и этого мало - он время от времени брал к себе «в прыймы», как говорят на Украине, то одного, то другого ребенка из какой-нибудь еврейской семьи, еще более бедной, чем его собственная. И этот ребенок жил у него в доме, как родной: он не только кормил его - он отдавал его учиться. Да, он собирал детей не просто бедных, но способных и таких, которые хотели учиться. Среди них, между прочим, был и отец моей подруги Мирон Григорьевич Биншток. Уже вернувшись из сталинских лагерей, Мирон Григорьевич рассказывал мне, что частенько Надлеры делили одну селедку на всю семью. И вместо четырнадцати кусочков выкраивали из нее все пятнадцать. 
     Моя мама тоже оказалась в числе детей, или, точнее, уже подростков, которых опекал Надлер. У мамы был совершенно замечательный голос. Очень звучный и в то же время мягкий, богатый интонациями. Голос с очень большим диапазоном - от низкого меццо-сопрано до колоратуры. И старик Надлер, однажды услышав ее, взял ее в ученицы. Она проучилась в него недолго - не больше года - так сложились обстоятельства. Но этого ей хватило на всю оставшуюся жизнь. Нет, мама не стала певицей. Но пела она всегда. Всегда, когда была свободна от работы. Голос ее не замолкал в нашем доме. И часто, когда в квартире были открыты окна, внизу на улице собирались кучки слушателей. Позднее, когда мы уже жили в Киеве, жена известного украинского певца Паторжинского, сама певица, сказала, что это преступление с таким голосом сидеть дома. Почему-то почти все вокруг утверждали, что у мамы от природы поставленный голос. Я же полагаю, что ее голос все-таки был поставлен стариком Надлером. 
     И вот один из сынов Надлера, Илюша, как раз к моменту нашего приезда в Одессу оказался там. Остальные его братья и сестры уже разбрелись по белу свету. А Илюша так любил Одессу, так прекрасно ее знал, так любил море, что уехать из Одессы не мог. Илюша был человек совершенно редкостный, романтик до мозга костей. Романтик, каких больше я в жизни никогда не встречала. 
     Совершенно случайно оказалось, что он работает в том учреждении, куда в качестве начальника прислали папу. Илюша был беспартийный, никогда не участвовал ни в каких общественных организациях и, вместе с тем, был, что называется, душою общества. В то время члены партии не могли получать высокой зарплаты - существовал так называемый «партмаксимум». Больше этого максимума член партии получать не мог. И очень часто, будучи на самой серьезной, самой ответственной работе, член партии получал значительно меньше, чем его сотрудники - так, кстати, было и с папой. Илюша по занимаемой должности, по способностям, по деятельности имел очень высокую зарплату. Но он категорически отказывался получать больше партмаксимума. Все остальное немедленно разбиралось уже ожидавшими около кассы потребителями его заработка. Вообще-то говоря, раздавал он и очень большую часть остального - всегда находились люди, которым, как оказывалось, деньги были нужнее, чем Илюше. Поэтому его семья была на самом деле нищенской, почти как в свое время семья его отца, старика Надлера. Зачастую голодал он сам, голодали его жена Рива и дочка Майка. Правда, Илюша старался восполнить это тем, что ходил на рыбный промысел. В любой свободный день он выходил с рыбаками в море. Конечно, он делал это не только для того, чтобы привезти домой рыбу, а просто потому, что он так страстно любил выходить в море на шаландах. Он-то и был тем, кто приводил в Одессу «шаланды, полные кефали...» И рыбаки здоровались с ним почтительно, как с человеком, которому всегда сопутствует удача. 
     Вот этот-то Илюша и появился в нашем доме буквально на второй день после того, как мы приехали в Одессу. И появился не один, а с дочкой Майкой, которая оказалась моей ровесницей. Да еще вдобавок называла его не папой, а просто Илюшкой. «Мы с ним товарищи!» - заявила Майка и гордо посмотрела на меня сверху вниз - не только в переносном, но и в буквальном смысле слова, утверждая свое превосходство. Я промолчала. «Показывай квартиру!» - приказала она. Я обрадовалась: в Одессе мы впервые получили отдельную квартиру, и нам с Ленькой сделали детскую. Детская была замечательная, с голубыми обоями, окантованными бордюром из кошечек и собачек. Я с восторгом побежала показывать ее Майке. Но Майка смотрела презрительно, пнула ногой какие-то игрушки и пошла прочь. «Сколько у твоей мамы платьев?» - уходя, вдруг спросила она. - «Три». - «Буржуи!» - бросила Майка мне в лицо. Этого я стерпеть не могла и кинулась на нее с кулаками. Майка не завизжала, не начала царапаться или кусаться, как обычно делали девчонки, она по-настоящему вступила в драку. Дрались мы молча, остервенело. В конце концов, я все-таки победила, и Майка признала это. Она первая предложила: «Давай дружить!» 
     Виделись мы с Майкой не часто - слишком уж далеко друг от друга жили. Но когда встречались, играли в «казаки-разбойники», обыгрывая соседских мальчишек, прыгали через заборы, бегали наперегонки. Никаких девчачьих игр у нас не было. Впрочем, самое лучшее было, когда мы убегали на Приморский бульвар, к Дюку, а потом спускались по лестнице вниз, к самому морю. И шли туда, где стояли корабли и ходили матросы. Матросы казались нам самыми замечательными людьми на свете и самыми счастливыми. Потому что они могли бывать везде, где хотели - во всех странах, за морями, и не только, как Илюшка, водили шаланды, а целые огромные корабли... Один раз нам даже удалось увидеть, как матрос нес обезьянку - настоящую, живую обезьянку. Они, наверное, могли привезти даже каких-нибудь страшных крокодилов! И мы придумывали всякие истории и сами играли в моряков. С Майкой было интересно: она ведь была не чья-нибудь, а Илюшкина дочка. 
     Но вот мы обе стали школьницами, и наши встречи почти прекратились... 
     Лет через сорок я снова приехала в Одессу - с мужем, двумя дочерьми и племянницей. Сразу после войны до меня доходили смутные слухи о том, что Илюша Надлер отправил Риву и Майку в эвакуацию, а сам остался в осажденной Одессе. Его уникальная ориентировка во всех уголках и закоулках города, доподлинное знание всех входов и выходов в катакомбах делали его неоценимым защитником Одессы. Илюша не боялся смерти, он боялся только отдать свою Одессу. И именно он повел партизан в катакомбы, по ночам выводил на поверхность отряды, которые запасались провизией и совершали боевые налеты на фашистов. Каждый раз из другого выхода, в другом месте, незнакомом никому, кроме него. 
     Немцы ушли, и Илюша вывел людей из катакомб в освобожденную Одессу... 
     Впрочем, по В. Катаеву людей вывел из катакомб вовсе не Илья Надлер, а простой украинский гаврик. 
     Найти Илюшу в Одессе оказалось не так-то легко. А Майку и вовсе невозможно. Никто из моих сегодняшних знакомых никогда и не слышал имени Илюши Надлера, не помнили его и рыбаки. Впрочем, адресный стол все-таки сработал. Мы пришли в узкий, как колодец, двор, где от окна к окну, от балкона к балкону во всех направлениях перекрещивались веревки с бельем, с какими-то истрепанными коврами. От окна к окну неслись какие-то выкрики. Ну, словно в итальянском неореалистическом фильме. Мы полезли по лестнице 
вверх, вверх. Дверь нам открыла растрепанная, подстать всей картине, еще сравнительно молодая женщина. Она оглядела нас подозрительно и недружелюбно. 
     - Вам кого? 
     И когда мы назвали Илью Надлера, заорала: 
     - Что вам еще от него нужно? Он у вас уже ничего не просит! Ничего! Слышите, ничего! 
     Она хотела захлопнуть дверь, но я поспешно закричала: 
     - Я его родственница, из Москвы приехала! 
     И тут открылась дверь в комнату и на пороге появился Илюша. На минуту мне показалось, что он все такой же. Но только на минуту... 
     Мы вышли на балкон и сели около старого, обшарпанного стола. Да, те же глаза навыкате, но с красными прожилками, набухшие веки. Опущенная, старческая фигура и тяжелый, безнадежный взгляд. 
     Не только не сказали «спасибо», не дали военной пенсии, не вернули жилье - все время таскали, допытывались, как это он, еврей, остался тут, в Одессе... Майка? Майка вышла замуж, теперь у нее другая фамилия. К нему она почти не ходит - не нравится ей его новая жена. Ну, а Рива давно умерла... Еще там, в эвакуации... 
     Вошли два мальчика - одному лет десять, другому двенадцать. И тут Илюша наконец улыбнулся: «Сыновья», - сказал он и погладил их по головам. 
     Больше я никогда не видела Илюшу. Так и запомнился он мне - одинокий, постаревший человек, из которого как бы вынули пружину, вынули романтическую душу и оставили одну оболочку... 
     И Майку я больше никогда не видела. Мне просто не захотелось ее видеть - теперь-то я думаю, что была не права: помочь Илюше я не могла, но, быть может, моя помощь была нужна ей? 
     Но мы слишком далеко ушли от Одессы начала тридцатых годов, когда я и Майка впервые переступили порог школы. Мы и раньше встречались не часто, а теперь и вовсе перестали. Время от времени забегал озабоченный Илюша, старался подбросить немного рыбы, и это тоже было для нас большим подспорьем. 
     Как ни странно, я совсем не помню свою первую школу, не помню ни ребят - лиц, фамилий, - ни событий, ни даже самого здания. Нет, одного мальчика, Толю, сына нашей учительницы, все-таки помню. Учительница, Лидия Николаевна, каждый день вызывала его к доске, неизменно восхищалась его ответами, целовала на глазах у притихшего класса и ставила ему «отлично». Никакие попытки других детей получить похвалу или хотя бы отличную отметку на моих глазах ни разу не увенчались успехом. 
     Как и следовало ожидать, меня дразнили за мой внешний вид. Я подстерегала обидчиков после школы в проходном дворе и поколачивала. Потом они стали собираться группами и подстерегали в том же проходном дворе. Они преграждали мне выход со двора и держали достаточно долго, пока пустел школьный двор и можно было не бояться попасть на глаза учителям. Тогда она набрасывались на меня. Иногда мне доставалось очень сильно, но им ни разу 
не удалось заставить меня заплакать. Вырвавшись, я шла не к дому, а в другую сторону, чтобы отдышаться и привести себя в порядок. Маме я об этом никогда не рассказывала, а Ленька знал кое-что в общих чертах. Кстати, именно Леньке я была обязана своей боевой тренировкой - наши игры в то время частенько кончались драками. 
     Весной приехал папа, устроил нас на лето в «Дом отдыха матери и ребенка». Кажется, он был один такой под Одессой или даже на всю Украину, и устроить нас папе было нелегко. 
     Мама и папа не любили организованный отдых, но теперь это была единственная возможность получить гарантированное питание. 
    В июле мы с мамой и Ленькой поехали в дом отдыха, но мне и там не повезло - я заболела краснухой и попала в изолятор. Время, проведенное в изоляторе, до сих пор остается в моей памяти непреходящим кошмаром, и писать о нем тяжело. 
     Полной хозяйкой изолятора была медсестра тетя Люба, молодая толстая баба. В первый же день она сказала сладким голосом, с улыбкой оглядывая меня с ног до головы неприятным, липким каким-то взглядом: «Ишь, какая полненькая евреечка! Видать, маслицем та молочком вскормлена! Завтра скажешь мамочке, что тете Любе тоже маслица треба, та колбаски шматочок. Вона пойметь!» Я искренне удивилась и сказала, что у мамы нет ни масла, ни колбасы. «Ишь, як навчылы, - сказала, усмехаясь, тетя Люба. - Та добре, скажи маме, она пойметь». Не знаю, что поняла моя мама, но после ее разговора с тетей Любой просьбы прекратились и моя жизнь превратилась в сущий ад. «А ну, расскажи, шо вы едите в обед», - предлагала тетя Люба, а мой чистосердечный рассказ прерывался возгласом: «Такая маленькая, а уже такая хитрая! Та тетя Люба тоже не дурочка!» Она больно щипала меня и ставила в угол, приговаривая: «Як скажешь, так пойдешь с угла!» Я проводила в углу целые дни, да вдобавок получала постоянные щипки, но хуже всего были моральные пытки, доводившие меня до полного отчаяния, ощущение своего бессилья и ее безнаказанности. Она начинала рассказывать, как мы получаем продукты из задней двери магазина или же как нам их приносят домой, и требовала от меня подтверждения очередной версии, а каждый мой отказ сопровождался очередным щипком, продлением срока пребывания в углу, замечаниями по поводу особенностей моей национальности 
и лишением обеда, завтрака или ужина (мою порцию тетя Люба с удовольствием присовокупляла к своей прямо у меня на глазах). При этом она говорила самым сладким голоском: «Ты же мамочке не скажешь, ты же мамочку любишь, а она волноваться будеть. 
А шо вона сделаить? Тетя Люба тебя ж отсюда все одно не выпустить заразу разносить, не имееть права. Так ты ж мамочку пожалей». И я молчала. Я спасалась тем, что воображала себя красным разведчиком в плену у белых, а тетю Любу окрестила жандармом. Я и впрямь была уверена, что тетя Люба белая и все, что она говорит, - клевета на большевиков (что она попросту антисемитка, я не поняла). Оказалось же, что в ее рассказах было много правды, только попала она не по адресу. 
     «Освободили» меня через две недели. Срок пребывания нашего в доме отдыха заканчивался. Но за оставшуюся неделю я успела подружиться там с очень хорошим мальчиком - Римкой Поплавским. Он был очень милый, доброжелательный и красивый. Мы были полные ровесники и быстро нашли общий язык. К несчастью, у Римки были больные почки, и его мама, Раиса Рувимовна, не разрешала ему не только купаться в море и не только ходить босиком, но, вообще, бегать и прыгать (мы же с Ленькой летом в ту пору совсем не носили обуви). Спасало нас то, что Раиса Рувимовна часто забиралась в тень и углублялась в книжку. Тут-то начинались жмурки, пятнашки и прочее. Однажды мы с Римкой решили бороться - кто кого положит на лопатки. Победительницей оказалась я. На ту беду Раиса Рувимовна оторвалась от книжки. Увидев своего сыночка лежащим на земле, она вскочила и дико завопила: «Римочка, она тебе почки отбила!» За этим последовало запрещение играть со мной. Римка горько плакал и кричал: «Нет, мамочка, она хорошая, хорошая!» Через два дня они уехали домой, в Харьков. Мы тоже перебрались в частный дом в соседнее село, но продолжали брать обеды в доме отдыха. 
     За обедами ходила я, хотя это было не очень близко и тащить три судка мне было тяжеловато. Как-то раз, когда я шла с обедом через поле, прямо передо мной на дорогу выползла змея. Она подняла верхнюю часть туловища и угрожающе зашипела. Наверное, от страха я приняла мгновенное решение - выплеснула на нее горячий борщ. Змея задергалась и перестала двигаться. Я обошла ее полем. Когда я пришла домой, мама и хозяйка не на шутку перепугались и побежали на место происшествия. Это была гадюка. Меня очень хвалили за находчивость, но за обедом больше не посылали. 
     Происшествие с гадюкой было моим последним одесским впечатлением - к сентябрю папа увез нас в Харьков. 

<......................................>

_______________________________________________________________________________________
п