Гл. V I I: КИЕВ
.
 

   Писать о Киеве оказалось много труднее, чем обо всем, что происходило раньше. Потому что Киев был удивительно неоднозначен. Именно там было много светлого, прекрасного, такого, что, наверное, присуще любой юности - дружба, 
любовь, настоящее открытие искусства, осознание себя. 
 
 

Киев. Вид с Владимирской горки.

   Было и то, что к этому прибавило время, - гордость принадлежности к народу, который выполняет великую миссию, у которого все - первое в мире, лучшее в мире, самое гигантское в мире. Ведь мы переживали Днепрогэс как личную победу над стихией («Человек сказал Днепру: 'Я стеной тебя запру'»), над проклятым прошлым России, над не менее проклятым капиталистическим окружением (ведь мы строили социализм в одной отдельно взятой стране, со всех сторон окруженной врагами, и были готовы отразить любое нападение). Конечно, мы были непобедимы, потому что именно нам «разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор». Пусть пока это были отцы и старшие братья, но и мы готовились. Мы все ощущали себя будущими воинами, борцами за революцию. Да, мы опоздали родиться, главные бои, бои революции и гражданской войны, прошли без нас, но мы надеялись - именно надеялись! - что и на нашу долю еще достанется, что и мы себя покажем. И мечтали о побегах в Испанию, уходили из десятилетки в военные спецшколы, шли в авиаклубы. Да, все это было, все это не выдумано. Но если писать только об этом, даже в основном об этом, получится неправда, розовое сюсюканье. То, что получилось у моей одноклассницы Талочки Меклин (Натальи Кравцовой), отважной летчицы из эскадрильи Марины Расковой, написавшей о нашей школе книгу «Из-за парты на войну». В этой книге нет одного слова неправды, нет даже ни одного слова вымысла, сохранены события, их участники, не изменены даже имена ребят. Но эта книга - сплошная ложь. О времени и о нас. Потому что в реальной действительности с самого начала рядом со всем этим стояло что-то страшное, мрачное, хотя и не осознаваемое нами вначале. Как фон, который все тревожнее врывался в нашу жизнь. Что-то ужасное, абсолютно непонятное, необъяснимое - какой-то поток измен, предательств, то и дело вбиравший в себя и уносивший в темноту, в небытие, в измену людей, которые были для нас символом самой революции. И наступил момент, когда эта вторая действительность опрокинулась на нас самих, закрутила, выбросила за пределы привычной жизни. Но - что самое главное и самое необъяснимое - не за пределы привычных представлений и 
стремлений. Конгломерат страшной реальности и иллюзорных представлений, наверное, был нашим спасеньем, не дал нам погибнуть в те годы ни духовно, ни физически. 
   Такова была правда времени, и осознать ее я сегодня уже в состоянии, но передать ее... 
   Я не берусь это сделать. Я буду членить время на отдельные потоки, которые и на самом деле до поры до времени текли параллельно. 
   Мы приехали в Киев в конце лета. Папа, как всегда, уже был там. Он как всегда работал в полную силу и потому был занят ничуть не меньше, чем обычно. 
   Папа, конечно, не мог заниматься переездом, и все сборы, упаковка вещей достались маме. Я прекрасно помню, как мы с мамой день за днем обшивали рогожей мебель, отбирали вещи, которые взять было необходимо, и такие, которые можно было подарить родным. Больше всех помогал нам Мема, время от времени появлялись Стерна и ее дети, Маня и Йося. Почему-то папина родня в это время отсутствовала - как говорят теперь, флуктуация. Роза к этому времени жила уже в Москве, бабушку мама отправила в Днепропетровск к Анюте, туда же перебрались Меер и Соня с Сашенькой. Феня с семьей уехала в Москву. 
   Итак, с нами оставалась мамина семья, и мы радостно и щедро раздавали все, что могли. Ведь в то время не выбрасывалось ничего, каждая тряпочка казалась (и действительно была) ценностью. Но мы ехали в новую жизнь и почему-то верили, что это прекрасно. Я жила в ожидании встречи с теми ребятами, которые уже перебрались в Киев. Школа без них потускнела, притихла, и я рвалась к ним. Наверное, это свойство человеческой натуры - стремиться любым способом вернуть прошлое, затормозить время, раз даже дети бессознательно делают это. Я стремилась вернуть старых друзей, не думая при этом, что одновременно теряю других старых друзей, которых потом мне 
так же отчаянно будет не хватать, - Женьки Пакуля и кудрявой Женьки Мерлис, Римки Поплавского и Мака Эйнгорна, Витьки Ломакина и Витьки Гелофгата, Ирки Марзан и Изы Равикович... 

* * * 

   В Киев в ту пору хлынуло огромное количество людей из Харькова - шутка ли, переезжала столица со всеми своими учреждениями, со всеми руководящими товарищами. И, естественно, не хватало жилья. Семьи подолгу, как мы, оставались в Харькове, отпуская на холостяцкую жизнь мужчин, которым предстояло добыть это самое жилье. Как правило, уровень притязаний у жен руководящих работников был уже достаточно высоким, и мало кто из них соглашался идти в коммуналку. Но моя мама без колебаний сдала трехкомнатную квартиру в «Красном промышленнике» и поехала с нами в Киев, в коммунальную квартиру на Пушкинской улице. Там у нас были две комнаты, в которые едва втиснулась старинная дубовая мебель, безумно тяжелая, громоздкая, но зато устойчивая (сколько выдержала переездов и наших с Ленькой кавалерийских атак!) и, по-моему, очень красивая. В детской, впрочем, почти ничего не 
изменилось, но в большой комнате теперь соседствовали огромный письменный стол и кровать с никелированными шишечками, столовый стол с большими массивными стульями, буфет и книжные шкафы с какой-то удивительной резьбой. И совсем непонятным образом где-то уместилось еще и пианино. Старинный немецкий инструмент, тоже украшенный резным орнаментом. 
   Это пианино - единственное, что прижилось у меня из родительской мебели и вообще из тех времен. Оно как был стало членом семьи. Судьба хранила его в самые тяжелые годы - и тогда, когда мы бездомными искали пристанища по всей стране в тридцать седьмом году, и во время войны. Оно уцелело чудом. Нам стало известно, что папа после вынесения приговора сказал, что у него есть единственная просьба - не забирать этот инструмент. И, как ни странно, просьба эта была учтена. Бедный папа, он думал, что музыка будет моей профессией. До сих пор я вообще не упоминала о музыке - как-то не приходилось к слову и не укладывалось в логику моих мыслей. На самом же деле учить музыке меня начали еще в Одессе, и музыка была очень большой частью моего существования, занимала в нем какое-то особое место. 
   Как ни парадоксально, проститься с пианино мне пришлось совсем недавно, при выезде в Израиль - старый немецкий инструмент оказался «достоянием России, не подлежащим вывозу». 
   В этой нашей первой киевской квартире были соседи - довольно молодая супружеская пара без детей. Они тоже занимали две комнаты, только несколько побольше наших. Соседка в первый же день вышла на кухню в потрясающем длинном шелковом халате и папильотках - я видела их в первый раз и потому очень удивилась. Она пренебрежительно оглядела маму в ее скромненьком ситцевом халатике и с заложенной на зытылке косой и сообщила, что ее муж ответственный работник, поэтому она не работает. Зовут ее Мария Евтихиевна, и она имеет свою маникюршу и парикмахершу. Мама молча кивала. 
   Манька, как звал Марию Евтихиевну ответственный муж, оказалась совсем не вредной, только уж больно бессмысленной, с моей точки зрения, бабой. Целые дни она либо лежала на диване, либо примеряла какое-то барахло, неизвестно откуда появлявшееся у нее в огромном количестве, и норовила спросить у мамы, хорошо ли оно или хороша ли она, либо бегала по косметичкам, маникюршам, портнихам. Книжек она не читала, даже подруг у нее не было. Иногда муж выводил ее в люди. Однажды, например, она пришла к маме гордая и довольная и сказала, что вчера была в опере, сидела в правительственной ложе. «Что же вы слушали?» - поинтересовалась мама. «Интересную такую пьесу, - ответила Манька, - Борис Бодунов называется». Иногда после ее ухода мама тихонько напевала: 

   «Жена его Манька страдала уклоном, 
   Плохой между ими был контакт, 
   Подмазаны губки, колени ниже юбки, 
   А это безусловно вредный факт». 

   Но больше всего времени занимала у Маньки слежка за мужем. Она начинала выслеживать его с того момента, как он выходил из дома. Основным инструментом слежки был телефон. Каждые полчаса Манька набирала номер его служебного кабинета, проверяя, на месте ли он. Если же его на месте не было, начинался поиск... Она знала наизусть имена всех женщин его учреждения, все их телефоны, и принималась немедленно обзванивать всех, пытаясь найти, которой из них нет на месте. По вечерам Манька вынюхивала вещи мужа, пытаясь обнаружить чужой запах. Иногда она, взлохмаченная, обезумевшая, врывалась к нам и совала маме под нос его рубашку, пиджак или брюки: «Ось, чуете, пахне... Духи якись... Я ж йому, паскуде, вси волосся повырываю!..» Мама успокаивала ее, пыталась довести до ее сознания, что всего этого делать не надо, что вот она же никогда не следит за папой, а уже столько лет прожила с ним, и неплохо. «Так вы же образованная, - вздыхала Манька. - Була б я образованная, он бы еще за мной побегал!» Меня злило, раздражало, что мама возится с ней. Я еще не понимала, что передо мной не просто вздорная и глупая баба, а жертва социальных катаклизмов, человек, выброшенный из своей социальной среды, полностью дезориентированный. В самом деле, когда она выходила замуж, молодая, красивая, хорошо знавшая свою профессию работница-штукатур, он тоже был рабочим. Учился столько же, сколько она - по четыре класса у каждого. Потом его выбрали куда-то, послали на учебу, «выдвинули» на ответственную работу, которая, возможно, тоже была ему не по плечу, но были толковые заместители, и он быстро научился подписывать приказы, отдавать суровым голосом распоряжения, чувствовать себя новым, 
красным директором, ответственным коммунистом. Вот тут-то дошла очередь до Маньки. Иметь жену-штукатура было ему уже непрестижно. Она перестала работать и скоро почувствовала себя представителем нового привилегированного класса и захотела соответствовать новому статусу. Она понимала привилегированность как право на особые блага, недоступные другим (как, впрочем, понимают все привилегированные), но в силу очень низкого образовательного и культурного уровня в ее систему ценностей входили исключительно материальные блага. Блага культурные при этом полностью исключались, поскольку не могли быть оценены ни в каких единицах измерения - ни в рублях, ни в литрах, ни в метрах. 
   Кстати, именно вот это поголовное отсутствие преемственной духовности, отсутствие (за редким исключением) носителей духовного наследия нации и отличало, в основном, возникающий и обретающий силу привилегированный класс нового мира от привилегированного класса прошлого. Именно эта широкая категория новых коммунистов, не имевших ни образования, ни революционного прошлого, ни «романтических заблуждений» старых большевиков, стала опорой Сталина и позволила ему уничтожить не только «старую гвардию», но и добрую четверть населения страны в самое что ни на есть мирное время. 
   Манька хорошо понимала, что основой ее привилегий является муж и все права свои она зарабатывает через постель, и потому зорко следила, чтобы в эту постель ненароком не пробралась другая претендентка на привилегии. Следовательно, поступала она со своей точки зрения вполне разумно. 
   Наше знакомство с «привилегированной» Манькой окончилось довольно быстро - нам дали другую, отдельную квартиру из трех комнат на ул. Лысенко, прямо в тылу у Оперного театра. 
   Мы переехали в Киев летом. Наверное, мама ждала, чтобы окончился учебный год в школе, не хотела переводить нас в новую школу среди года. Как бы то ни было, многие мои одноклассники уже жили в Киеве и учились в киевских школах, но в каких? Узнать это среди лета было невозможно, да и никого из ребят в городе не было. Я очень волновалась - вдруг в той школе, куда меня отдадут, будут все чужие? 
   Но однажды мне все-таки повезло. Мы с папой отправились в цирк. Привлекло нас туда, в основном, выступление Бориса Эдера с дрессированными львами. Я еще никогда в жизни не видела дрессированных львов. 
   Когда мы вошли в ложу, там уже кто-то был. В углу у самой портьеры сидел какой-то серый мужчина с хмурым и скучным выражением лица. А в первом ряду, спиной к нам - мальчишка. Мальчишка обернулся и тотчас вскочил. Одновременно ложа огласилась нашим обоюдным восторженным воплем. Это был Петька Якир! Такой же, как в Харькове, маленький, толстенький, в аккуратном немецком костюмчике и с озорными, веселыми смородинами глаз на светлом лице. Мы были счастливы, нам было о чем рассказать друг другу и, наплевав на то, что заиграла музыка и началось представление, мы двинулись к выходу из ложи, в маленькую прилегавшую к ней комнатку. Но тут серый приподнялся со своего места и скучным, бесцветным голосом сказал: «Сидите тут». Петька остановился, как будто его дернули за веревочку, посмотрел на меня и послушно пошел назад, к первому ряду. Я была поражена - я слишком хорошо знала Петьку, его вспыльчивый нрав. В антракте выяснились совсем неутешительные вещи: Петька учится в далекой от центра школе, потому что живут они теперь на другом конце города, их особняк находится в парке над Днепром, в стороне от Крещатика, поближе к Лавре. Названия эти мне тогда еще ничего не говорили о расстояниях, но по Петькиному тону я поняла, что все это далеко - далеко от того места, где живу я. 
   Но вот, наконец, появились долгожданные львы, и мы позабыли обо всем. Конечно, они были огромными, страшными и ужасно рычали, и, конечно, надо было быть смельчаком, чтобы вести себя с ними так, как укротитель Борис Эдер. Петька немедленно решил стать укротителем, объявил об этом громким шепотом и посмотрел огненным взглядом сначала на меня, а потом на серого. Когда номер закончился, он сказал громко и требовательно: «Я хочу видеть Бориса Эдера. Позовите его!» И, к моему удивлению, серый с готовностью ответил: «Сейчас» и поднялся с места. 
   Как только за ним закрылась дверь ложи, Петька зашептал быстро-быстро: «Сволочи! Увезли меня на дачу и приставили этого. Давай скорее адрес и телефон. Понимаешь, в городе я бы смылся, а тут без машины никуда...» Я едва успела сунуть ему адрес и телефон, нацарапанные на клочке папиной газеты, как вошел Борис Эдер. 
   Петька мгновенно переключился на него - глаза снова заблестели азартом воображения. Он долго расспрашивал, как зовут львов, кто и чем их кормит, восхищался всем, что видел и слышал, и, наконец, задал свой главный вопрос - когда, во сколько лет, можно стать учеником укротителя. Борис Эдер улыбнулся - похоже, он не впервые слышал такой вопрос, - но ответил вполне серьезно: «Вот исполнится шестнадцать, не передумаете - приходите. Возьму». Попрощался и вышел. 
   Разумеется, летом мы больше не увиделись с Петькой. А до осени было еще далеко. 
   Но лето было прекрасное, погожее, и мы с Ленькой не теряли времени зря - мы знакомились с Киевом. Точнее, родители знакомили нас с Киевом. И папа, и мама хорошо знали город, очень любили его и старались передать эту любовь нам с Ленькой. Надо сказать, что это удалось им сполна. Каждое воспоминание о происходившем в Киеве четко связано с городом, локализовано в определенном его пространстве. Такого у меня не было ни до, ни после Киева. События были гораздо больше связаны с людьми, чем с местом. 
   В это лето мы нигде не отдыхали, нас не отправляли в пионерлагерь, не вывозили на дачу и это здорово. Вот только прошло оно быстро. Было жаль, что оно кончилось, но под конец я уже готова была подгонять время, чтобы поскорее решилась моя школьная судьба. И она решилась - мама выбрала 79-ю школу. 
   Почему мама решила отдать меня именно туда? Ведь идти в эту школу надо было сначала вниз по Прорезной, потом переходить Крещатик (подземных переходов тогда не существовало, а движение на Крещатике по тем временам было очень большое), потом через Пассаж и еще пару маленьких переулков. Одним словом, добрых минут сорок пути. Я-то, правда, была уже большая, но Ленька - совсем еще малыш. Думаю, что мама поступила по совету все той же Елизаветы Сергеевны Косиор, которая к тому времени отдала в семьдесят девятую обоих своих сыновей - Володю и Мишу. 
   Наша школа ничем не напоминала нынешнее типовое школьное здание. Это был просто красивый дом с большими полукруглыми окнами и высокими дубовыми дверями. Не было у нас и школьного двора, двери выходили прямо на тротуар, а неширокая мостовая отделяла их от ограды скверика... Но нам этого жизненного пространства было абсолютно достаточно, потому что на самом деле нам принадлежал и сам скверик, где на тенистых скамеечках весной и осенью - а весна и осень в Киеве не только длинные, но 
и прекрасные, - можно было и быстро просмотреть учебник перед контрольной, и посекретничать, и притаиться, прогуливая урок. 
   Школьное здание на первый взгляд не казалось большим, не было особой суеты и возле него, не слышно было ссор, драк, учительских окриков. Может быть, меня подводит память, но мне кажется, что на переменах наши учителя вовсе не надзирали за нами, не выходили на улицу или в скверик. Но впечатление, что школа невелика, было обманчиво. В тот год, когда я приехала из Харькова и впервые пришла в эту школу, я была потрясена тем, что попала в 5 «Е» класс - у нас в харьковской 36-й были только «А» и «Б» классы. Оказалось, что и класс «Е» еще не предел, у нас был и класс «Ж»! 
   Класс «Е» сразу же покорил мое сердце, хотя прежних, харьковских ребят оказалось совсем немного - Володя Косиор, Костя Кобяков, Эдик Львов. 79-я школа стала существенной частью всей моей жизни, а не только школьных лет. Даже сегодня, в Израиле, мои бывшие одноклассники остаются самыми близкими мне людьми, и дружат между собой уже не только наши дети, но и наши внуки. Это большая семья, и далеко не всякие родственники по крови бывают такими близкими. 
   Когда я пришла в 79-ю школу, мы были еще совсем детьми, и вся школьная жизнь и дажа сама учеба казались нам игрой. Но время шло, и наше бездумное, веселое детство с розыгрышами, с бесконечным стремлением к ситуациям, дававшим выход бурлившей в нас физической и духовной энергии, как-то вдруг прекратилось само собой. Как будто мы переступили какую-то невидимую черту. Мы оглянулись и увидели, как прекрасен наш город, мы услышали своих педагогов и стали слушать их жадно, оценивать совсем по другим критериям. Наконец, мы услышали голос любви, а вместе с ней и голос настоящей поэзии. Нашими любимыми учителями стали Вера Михайловна, учительница русского языка и литературы, Лидия Трофимовна Чайка, учительница украинского языка и литературы, физик Павел Филиппович Шевченко, влюбленный в физику и в Украину, физкультурник Федор Иванович Добрыйвечир. Несколько позже появился Борис Соломонович Драбкин, биолог, который долго владел нашими сердцами безраздельно и определил дальнейшую судьбу более чем половины ребят. 
   По вечерам мы гуляли теперь по Крещатику - парами, компаниями и даже в одиночку. Но маршрут был выверен точно и неизменно: мы шли по правой стороне Крещатика вниз, к Днепру и к растянувшимся вдоль Днепра паркам, проходили по ним, а затем снова возвращались к Крещатику и шли вверх по той же самой стороне. Ходить по противоположной стороне строго запрещалось - это была чужая, «гапская» сторона. (Слово «гапка» означало в ту пору примерно то же самое, что теперь слово «жлоб», «жлобиха».) Такая точность маршрута была чрезвычайно удобна. Во-первых,  имелся шанс (по крайней мере два раза за вечер) встретить того, ради которого вы вышли на Крещатик. Во-вторых, в случае необходимости, можно было изменить маршрут и избежать нежелательной встречи. Конечно, Крещатик был и ареной многочисленных трагедий: представьте себе, что вы идете вверх по Крещатику с единственной целью увидеть ЕГО, и вдруг ОН спускается вниз рядом с девчонкой из параллельного класса, и лица у обоих сияют. Нет никакого сомнения в том, что вам нет места рядом с ними. Но законы Крещатика неумолимы, свернуть с дороги нельзя, нужно пройти испытание до конца, дружески кивнув не только ему, но и счастливой сопернице. Нельзя и оглянуться вслед, иначе завтра твой секрет будет знать вся школа... 
   Но все чаще мы стали задерживаться в парках. Собирались группками и читали стихи. Вначале мы открыли для себя нового Маяковского. Точнее, его открыл наш одноклассник Мара Фридман. От него я узнала, что у Маяковского, кроме «Стихов о советском паспорте» или «Прозаседавшихся», которые с упоением «под Маяковского» читал мой папа, есть совсем другие. И читать их нужно вовсе не громовым голосом, не с трибуны, а тихо, для друзей: «Будто бы вода, давайте мчать, болтая,/ будто бы весна, свободно и раскованно./ В небе вон луна, такая молодая,/ что ее без спутников и выпускать рискованно...» Или: «Уже второй. Должно быть, ты легла./ А, может быть, и у тебя такое...» Голос у Мара был глубокий и мягкий, а сам он был удивительно худой, сутулый. У него был огромный нос с горбиной, знаменитый на всю школу «фридмановский нос», прямо-таки эталон своего рода. Но у него были и огромные голубые глаза. И когда он читал стихи, он казался нам удивительно красивым. Никого в школе не удивляло, что Мара играл в школьных спектаклях все лучшие роли. Например, в модной тогда «Славе» В. Гусева он был Маяком, а в «Борисе Годунове» Пушкина - Борисом. Мару любили все, и учителя, и ученики. Все думали, что у него большое будущее. Но Мара не вернулся с войны. 
   Вслед за Маяковским мы открыли Есенина. Не беда, что он был запрещен. Точнее, прекрасно, что он был запрещен! Мы ощущали себя почти заговорщиками, когда собирались в кружок и тихонько, но с выражением пели «Клен ты мой опавший...» или «Молодая, с чувственным оскалом...». 
   Увы, это увлечение Есениным кончилось печально. Одного из наших товарищей, Игоря Гольденталя, исключили из школы за «есенинщину». Не из нашей школы, а из соседней. Но в нашей учился его родной брат Славка... 

* * * 

   В нашу жизнь все более настойчиво врывалась мысль, что нас окружают враги. Сначала нам казалось, что они достаточно далеко - в фашистской Германии, в Испании. И стоит победить фашистов в Испании, как все станет хорошо. Но оказалось, что все гораздо страшнее: каждый день нам внушали, что фашисты хитры и изворотливы, они засылают своих агентов в самые разные места нашей страны, покупают людей, которые нам казались преданными делу Ленина-Сталина, на которых мы готовы были молиться. Даже врачи оказывались отравителями, а инженеры - диверсантами. Никому вокруг нельзя было верить. 
   Однажды утром папа внезапно вернулся с работы. Вид у него был страшный. Он о чем-то пошептался с мамой, потом взял меня и повез за город, в Голосеевский лес. Прогулка в Голосеевский лес всегда была для нас событием, и сначала я очень обрадовалась. Но папа был непривычно молчалив, уголки рта у него опустились и подрагивали, и постепенно меня охватил страх. В лесу, отойдя далеко от дороги, папа усадил меня на поваленное дерево и наконец сказал: «Они убили Горького». «Враги?» - быстро спросила я. «Его отравил врач Плетнев. Профессор». Папа раскрыл газету и прочел мне все, что было там написано. «Это чудовищно. Врач не может быть убийцей. Он давал клятву Гиппократа. Я не понимаю. Я ничего не понимаю... Нет, не должен был возвращаться...» «Кто?» - не поняла я. «Горький. Он же вернулся с Капри. Он не должен был возвращаться». 
   Папа все время говорил как бы не со мною, а сам с собой. И я замолчала. Папа начал негромко читать «Песню о Марко». И когда прозвучали последние слова: «А вы на земле проживете,/ как черви слепые живут -/ ни сказок о вас не расскажут, /ни песен о вас не споют», я снова спросила: «А если бы он не вернулся, они бы его не нашли?» Папа ответил не сразу: «Может быть. Может быть. Но у него тут был заложник - Максим». 
   Мне становилось все страшнее, я все меньше понимала, о чем говорит папа. Одно было ясно - весь Советский Союз опутан врагами, фашистами. Они сильны и коварны. «Папа, а Сталина они не убьют?» 
  

Отец встрепенулся, как будто бы очнулся от сна, и сказал совсем другим, жестким голосом: «Нет. До Сталина они не доберутся, его хорошо охраняют. Но я привез тебя сюда, чтобы сказать - будь осторожна, не болтай лишнего даже с друзьями. Теперь, когда нет Горького, мы ни от чего не гарантированы. Он был последним человеком, который мог что-то передать Европе. Миру. Теперь все». 
   Я опять-таки ничего не поняла, кроме одного - враги, убрав Горького, стали еще сильнее. 
   И однако все, что происходило, о чем мы слышали повседневно, было еще далеко от нас. Мы продолжали жить своей обычной, внешне совершенно нормальной жизнью. Да и внутренне мы вспоминали о врагах эпизодически, думали о схватке с фашистами и готовились к ней - ребята из старших классов уже ходили в аэроклуб, летали и точно знали: они будут летчиками, будут бить врага в воздухе и непременно на его территории. А мы, младшие, исправно посещали кружки ПВО, с гордостью носили на боку сумки с противогазами и залихватски распевали песенку на слова Маяковского: «Когда война-метелица/ придет опять -/ должны уметь мы целиться,/ уметь стрелять./ Ша-гай/ кру-че!/ Цель-ся/ луч-ше!» 
   Думать о таком внешнем враге было куда приятнее, завлекательнее, чем о каких-то тайных, внутренних, которых и распознать-то невозможно. Мысль о войне, как это ни печально, казалась нам даже привлекательной - уж если судьба лишила нас счастья участвовать в гражданской войне, бить буржуев, то уж бить фашистов будем именно мы! 
   И все-таки в этот воинственный мажорный тон продолжали вклиниваться странные и непонятные вещи, которые вызывали недоумения и раздумья. Происходило это, как правило, дома. Однажды я открыла ящик папиного письменного стола. Не помню уже, что я там искала, но внезапно мне попалась на глаза маленькая фотография молодой женщины с чуть раскосыми, цыганскими глазами. Женщина была мне незнакома, и я спросила у мамы: «Кто это?» «Бася», - ответила мама. Та самая Бася?! Я сразу же насторожилась; ведь я сама создала для себя легенду о том, что папина младшая сестра Бася погибла в гражданскую войну, и родным было тяжело о ней вспоминать, потому что ее любили. И вот, оказывается, Бася жива и здорова, а от меня что-то тщательно 
скрывают! 
   Мама всегда с первого взгляда понимала мое состояние. Поняла и сейчас. 
   - Ты уже взрослая, - сказала мама. - Я расскажу тебе, но ты... 
   И я узнала, что Бася стала меньшевичкой, как и ее муж Алик, и уже при советской власти их обоих посадили в тюрьму. Боже мой, какой ужас! Меньшевики - враги самые страшные... В нашей семье! Это хуже, чем смерть. Бедный, бедный папа... Все эти мысли пронеслись у меня в голове, и тут он ворвался в комнату. «Вера! - закричал он еще с порога. - Каким образом эта фотография попала ей в руки? Я же просил, чтобы это имя никогда не упоминалось в нашем доме!» А через минуту добавил совсем тихо: «Я же не знаю, что ждет меня завтра и что я смогу выдержать. Чтобы никого не предать, я должен ничего ни о ком не знать...» Я не могла понять, что он говорит, о чем он говорит. Конечно, о фашистах. Но как он может попасть в фашистский застенок?.. Я спросила: «Ты боишься, что фашисты придут сюда?» Папа взглянул на меня: «Да». И вышел так же быстро, как и вошел. 
   Теперь говорят, что в те годы был создан «образ врага». Да, и создан он был гениально, пронизывал все наше сознание и мешал видеть и понимать то, что теперь кажется самоочевидным. Но одновременно «враг» был далеко, а среди тех, кого мы знали лично, врагов не было и быть не могло. И это было главным в той жизни. Но однажды утром иллюзиям пришел конец. Рядом, совсем вплотную, лег первый тяжелый снаряд. 
   Все было как всегда. Я встала, поела, оделась и вместе с папой вышла из дому. Мы всегда выходили из дому вместе, доходили до газетного киоска, покупали газету, и папа с газетой шел в одну, а я в другую сторону. Так было и в этот день. Папа купил газету и повернулся, на ходу просматривая ее, помахал мне рукой. Вдруг он остановился, подбежал ко мне, схватил меня за руку и, не в силах заговорить, стал показывать мне несколько строк в нижнем углу газеты. Короткое сообщение. О том, что наши лучшие красные командиры расстреляны за измену родине. Я не помню текста. Мне бросилась в глаза одна фамилия - Якир, и все поплыло перед глазами. Расстрелян?.. Расстрелян?!.. А как же Петька?.. 

Иона Эммануилович Якир. 1934 г.

   Папа взял меня за руку и повел обратно домой. Дома я сразу же бросилась к телефону - я надеялась, что Петька возьмет трубку. Но трубку никто не взял. Я набирала, набирала, набирала, но телефон молчал. Тогда я принялась звонить ребятам. Оказалось, что и они звонили с тем же успехом. Мы начали думать, где же может быть Петька. Неужели?.. Ведь о нем-то мы точно знали, что никакой он не враг. Ведь это с ним мы собирались бежать в Испанию и даже завели небольшой тайник в глубине нашей подворотни - там можно было вынуть пару кирпичей, и именно там хранились запасы для будущей дороги - консервы, сухари. Мы твердо знали, что он, так же, как и мы, готов отдать жизнь за Родину, за Сталина... Но как только я начала обсуждать эту проблему, папа забрал из моих рук трубку и положил ее на рычаг: «Больше не звони. Ему ты не поможешь, а на нас можешь навлечь большую беду». 
   В первый раз в жизни я презирала своего отца. Да нет, это был не мой отец, это был совсем другой человек. Я быстро собралась и вышла из дому. Я шла, не оглядываясь, прямо к Днепру, вернее, к парку, в котором стоял особняк Якира. Все было тихо и спокойно, так, как будто ничего не случилось. Но подойти к особняку мне не удалось - откуда-то вынырнул милиционер и завернул меня обратно. Я принялась делать круги на более далеком расстоянии, надеясь хоть издали увидеть Петьку и крикнуть ему, что я здесь. Но Петьки нигде не было. Я попробовала покричать просто так, в пространство, и на мой крик появились наши ребята. Так мы в тот день и не увидели Петьку. 
   Уже ночью, лежа в постели, я вспомнила об Ионе Эммануиловиче. Вспомнила его красивое лицо, подтянутую фигуру, удивительно красиво выглядевшую в военной форме. Вспомнила, как он играл с нами в Харькове, около 36-й школы. Потом вспомнила еще, как мы всей семьей отдыхали под Севастополем, в поселке Алсу, вместе с семьей папиного брата Йоси Венгера, который был тогда заместителем командующего Черноморским флотом. (Судьба Йоси к этому времени тоже была уже решена...) 
   Йося тогда пришел веселый, радостный: «Якир приехал. Все-таки хорошо иметь дело с умным, знающим человеком. И порядочным». Вспомнила все это и подумала - нет, не только Петька, но и сам Якир не может быть врагом. А что, если написать письмо товарищу Сталину? И тут поняла - Якира уже нет в живых. Уже расстрелян. И, наконец, заплакала. 
   Через пару дней среди ребят поползли слухи, что кто-то все-таки видел Петьку. Он будто бы ходил по парку с длинной веточкой-хлыстиком в руках и наотмашь бил ею по кустам и кричал: «Я так его любил, а он оказался предателем! Я так его любил!..» Не знаю, было ли это правдой, но я с тех пор все время видела его именно таким - размахивающим хлыстиком, как саблей... 
   Мне с тех пор просто не удавалось больше выбраться в парк - я оказалась как бы под домашним арестом. В школу меня неизменно провожал папа, доводил прямо до двери. А после уроков он или мама тоже ждали у двери. У меня это вызывало странное, двойственное чувство, чувство возмущения и жалости. Я 
очень любила своих родителей, очень их уважала, и мне было странно и больно видеть их такими. А кроме того, мне было просто обидно - ведь они могли со мной поговорить, и если бы я дала им слово вести себя так, как они хотят, я бы его не нарушила. 
   Через некоторое время среди ребят пополз другой слух - начали называть время, в которое будто бы Петьку с матерью будут высылать из Киева, отправлять поездом не то в Астрахань, не то в Архангельск. Я сказала об этом родителям и категорически объявила, что пойду провожать. Но и тут они встали насмерть. В день, когда Петю должны были куда-то отправить, они повели меня в театр. 
   В Киеве в то время гастролировал Малый театр, это было огромное событие, и я, конечно, мечтала попасть на его спектакли. В тот день шел «Дон Карлос». Мы сидели в ложе, и я все время смотрела на часы, представляя себе, что уходят последние минуты. В момент, когда на сцене появилась принцесса Эболи (Гоголева), у меня страшно заломило виски и началась неудержимая рвота. Я с огромным трудом добежала до туалета. Папа бежал за мной. 
   Через несколько минут я вышла, чувствуя, что все плывет, я не могу стоять на ногах. Папа взял меня за руку и сказал: «Пошли, мы еще успеем». И я вдруг обрела силы. Мы перебежали через улицу Ленина, вскочили в мгновенно подошедший троллейбус. 
   На вокзале мы долго пытались найти поезд, который идет в Астрахань или Архангельск, на всякий случай обошли все пути и все поезда, уходившие во время, близкое к назначенному. Нигде никаких следов Петьки не было. Медленно, грустно мы пешком двинулись домой. И тут папа сказал: «Ты была права. Самое главное - верность дружбе. Прости меня, больше это не повторится». 
   И действительно, больше это не повторилось. Отец поборол свой страх. А лавина арестов, высылок, исчезновений покатилась со страшной силой, и случаев, когда нужно было протянуть руку человеку, оказавшемуся в беде, становилось все больше... Одними из первых были те, кто работал в Генштабе. Забрали родителей Иры Петерсон, Иры Родионовой. Обе эти девочки были старше меня на класс, я почти не знала их, только восхищалась издали. Первая из них была высокая, сильная, с характерным прибалтийским обликом, резкая в движениях. Вторая - маленькая, худенькая, элегантная, по прозвищу «Парижанка». Обе они, оставшись одни, решили ехать в Москву искать правды. Почему-то совсем не помню, как уезжала Ира Петерсон, но зато хорошо помню, как провожали «Парижанку». Мы все старались помочь ей, чем могли. И папа активно помогал мне в этом. Ира продала все оставшееся не изъятым имущество, а на вырученные деньги купила две необходимые вещи - шикарные фильдеперсовые чулки 
и билет до Москвы. Провожала ее вся школа. 
   Но у папы были, разумеется, и свои друзья, нуждавшиеся в помощи и поддержке, и я видела, что люди ходят к нему. По-видимому, он перешел какой-то Рубикон. Конечно, он не мог избавиться от страха, просто это наваждение перестало руководить его действиями. 
   Что знал он тогда о происходящем? Вероятно, очень многое. Когда я теперь начинаю по крупицам вспоминать какие-то поступки или слова родителей, то вижу, что уже тогда могла бы многое понять. Но я была мала и глупа и совершенно соответственно воспитана, и факты, которые я видела, воспринимались сами по себе правильно, но не выстраивались в систему, а оставались единичными впечатлениями. Эти впечатления и даже их осмысление сами по себе были верными, но они противоречили мировоззрению в целом, железно-прочному взгляду на то, что происходит в нашей стране. И не меняли этого взгляда. 
   По крайней мере, одно можно сказать с уверенностью - папа знал, какими методами добываются «показания» тех, кто исчезает в недрах нашей охранки. Знал он также, что чаша сия его не минует. Знал? Во всяком случае, догадывался... 
   Покончила с собой семья Любченко - просто открыли газ и «уснули» все, вместе с детьми. И оставили записку, чтобы было ясно, что это не несчастный случай (по крайней мере, так тогда рассказывали эту трагическую историю в Киеве). 
   Папа хорошо знал Любченко, одного из руководителей города. Родители сидели за столом постаревшие, опустошенные. Молчали. Я сидела рядом, пытаясь понять, зачем так поступили эти люди, и не понимала. Наконец, мама сказала тихо: «Может быть, для себя они и правы, но зачем же уводить с собой детей...» Меня потрясло это слово: «уводить»... Куда уводить? Наверное, это была первая настоящая мысль о смерти, о том, что из жизни уходят в смерть. И что этот уход - тоже выход. Страшный, непонятный, но возможный... 
   «А оставлять? Одних и без всякой гарантии, что... Наверное, Любченко уже знал...» - так же тихо ответил папа. Мне очень хотелось спросить, что мог знать Любченко, но я так и не заговорила. 
   А потом аресты стали ежедневными - исчезали отцы и матери моих одноклассников, исчезали друзья моих родителей. Все чаще слышалась знаменитая фраза: «Лес рубят, щепки летят». Фраза-оправдание. Фраза-самозащита. 
   Только все, кто исчезал вокруг нас, безусловно были щепками, щепок набралась уже целая гора. А вот леса мы никак не могли увидеть - он был где-то за горами, за морями, но, очевидно, был хорошо виден оттуда, сверху. 
   Приближалась и наша очередь. 
   Но это было еще впереди. А в тот вечер мы шли с папой пешком от вокзала, сначала по бульвару Шевченко, потом по улице Ленина, мимо Театра русской драмы, в котором все еще шел «Дон Карлос»... И оба мы чувствовали, что удивительный контакт, который был между нами всю жизнь, восстановился... 
   Много лет спустя, когда мы, наконец, встретились с Петей и я рассказывала ему, как в этот вечер родители повели меня в Малый театр, он воскликнул: «Там шел 'Дон Карлос'!» Я поразилась: «Откуда ты знаешь?» - « Нас провозили по улице Ленина, и я увидел афишу. Мне почему-то страшно захотелось туда». Меня это потрясло - почти двадцать лет он помнил это мимолетное впечатление. И вдруг подумала, что тот страшный внезапный приступ головной боли случился у меня, наверное, как раз в тот момент, когда мимо проезжал «черный ворон». 
   По странному стечению обстоятельств наша первая встреча после Петиного возвращения тоже произошла в театре. Мы в то время жили уже в Москве - я, мама и Ленька. 
   Сейчас мне даже странно об этом говорить, но в молодости я с высоты своего величия презирала оперетту. Не жаловал ее и Ленька. Не жаловали мы ее, впрочем, чисто теоретически, потому что в оперетту просто не ходили, считая ее слишком легковесным жанром, и плохо представляли себе, что это такое. Вездесущего и несущего информацию обо всем и вся телевидения в то время еще не существовало. А потому в один прекрасный день нас одолело любопытство, и мы с Ленькой взяли билеты в оперетту на «Сильву». 
   После первого действия, прохаживаясь в антракте по фойе, я почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Оглянулась. Несколько в сторонке от общего потока стояли двое - молодой человек с усиками на тонком интеллигентном лице, с черными, чем-то знакомыми глазами, и очень пожилая женщина с красивыми седыми волосами. Я прошла мимо еще раз и встретила все тот же внимательный взгляд. Мне стало не по себе, я лихорадочно пыталась понять, кто бы это мог быть, но ответ не приходил. Как иногда бывает в тяжелом сне. Я попросила Леньку взглянуть на этих людей, но и он не мог их вспомнить. 
   Антракт кончился, но я уже не могла смотреть на сцену, не слушала актеров. Тревога во мне все росла и вдруг, непонятным образом, откуда-то из подсознания выскочило имя: «Петька!» Я почти закричала: «Леня! Это был Петя Якир. С матерью». 
   Когда спектакль кончился, мы ринулись на выход, чтобы быть там первыми и не разминуться с Петей и его матерью. Но их не было. Мы пропустили всех, постояли у пустого входа - они как сквозь землю провалились. 
   Но теперь я уже была уверена, что Петя в Москве, а значит, я его найду. Я начала расспрашивать всех, кто так или иначе мог что-либо знать о судьбах репрессированных, и скоро услышала, что, вроде бы, о том, где искать Петю, может знать Микоян. Увы! Это не облегчало мою задачу, так как до Микояна было так далеко, что и думать было нечего. Но потом появился еще один слух - будто бы живет Петя у Григория Ивановича Петровского. 
   Григория Ивановича Петровского тогда еще помнили все. Особенно те, кто до войны жил на Украине. Это был своего рода украинский Калинин, «всеукраинский староста», председатель ВУЦИКа - Всеукраинского Центрального Исполнительного Комитета. Фигура эта была скорее декоративная, чем реально значимая, но Сталин любил расставлять такие фигуры, которыми можно было свободно и безопасно манипулировать. Они, в основном, предназначались для народной любви «более низкого ранга», чем не только к Самому, но и к главным его оруженосцам. 
   Григорий Иванович был отнюдь не худшим из этих людей, потому что был по-своему искренним и даже в меру наивным. Именно его имя носит и по сей день бывший Екатеринослав, а ныне Днепропетровск. В этом городе Петровский участвовал в создании первого Совета рабочих и крестьянских депутатов и стал его первым председателем. А его первым заместителем был мой отец. 
   К тому времени, о котором идет речь, Григорий Иванович был давным-давно не у дел. В знаменитом тридцать седьмом был репрессирован и потом расстрелян его сын, а он, как отец врага народа, был снят с должности и отозван в Москву. Здесь он тихо доживал свой век в качестве директора Музея революции. 
   Как только слух о том, что Петя живет у Григория Ивановича, дошел до меня, я отправилась на улицу Горького в Музей революции. Григория Ивановича я застала в кабинете. Он даже обрадовался моему приходу, уверял меня, что всегда помнил Венгера. Сразу же спросил, нужна ли мне его помощь для реабилитации папы (лавина реабилитации была еще впереди, в Москве появились только первые ласточки). Я, разумеется, была ему очень благодарна и сказала, что обязательно зайду и возьму письмо, которое он обещал написать. Но вот сегодня я ищу Петю Якира, который, по слухам, живет у него. 
 
 

Петр Якир, 1980-е гг.

   Григория Ивановича как подменили. Он сразу стал сухим и даже жестким и заявил, что ничего ни о каком Якире не слыхивал, не знает и знать не желает. Я переждала, пока прошел первый взрыв, извинилась и протянула Григорию Ивановичу заранее заготовленную записочку с моим телефоном, именем и фамилей, попросила, если вдруг случайно он что-нибудь услышит о Пете, передать ему эту записку и сказать, что я его жду. «Хорошо, хорошо», - закивал Григорий Иванович и торопливо встал, чтобы распрощаться. 
   Вышла я от него почти в полной уверенности, что ничего из этого дела не выйдет и надо искать другие пути. Но через несколько часов раздался Петькин телефонный звонок, а еще через час он был уже у меня. 
   К моему великому счастью, это была суббота и я могла беспрепятственно принимать гостей. Дело в том, что с тридцать седьмого года своего жилья у меня не было. С 52-го года я работала и жила в детском саду. Сад этот был не совсем обычным, он был экспериментальной базой Института психологии, где я в то время училась в аспирантуре. Мой шеф Александр Владимирович Запорожец предложил мне в качестве жилья комнату, которая в саду именовалась «Психология». Днем в этой комнате клубились сотрудники дошкольной лаборатории, вели эксперименты, пили кофе. А вечером, когда все расходились по домам, там начиналась моя жизнь. Я садилась, наконец, обрабатывать свои материалы, читать, писать статьи. Еще позднее я вносила в «Психологию» раскладушку, которая занимала все свободное пространство в узкой, как пенал, комнатушке. Но даже такое пристанище было для меня счастьем. Вот только в будние дни я не могла приглашать к себе гостей - сад был круглосуточный, 
ночью в саду были не только дети, но и ночные няни и медсестра. А вот в субботу после полудня и все воскресенье у меня действительно появлялась иллюзия дома. 
   Петька пришел в субботу. Сразу после его звонка я начала представлять себе нашу встречу и внезапно испугалась - ведь я совсем не знала, что представляет собой теперь мой старый товарищ. Я вспомнила, что его образование завершилось шестью классами и что все последующие годы он провел в лагерях, быть может, среди уголовников. О чем мы будем говорить? Найдем ли хоть какие-нибудь точки соприкосновения? 
   И вот он пришел. Я уже ничего не помню о том, как начался наш разговор, но уже на второй минуте я знала, что опасения мои напрасны. Более того, чем больше мы говорили, тем больше я чувствовала, что во многом опыт и знания Петра, даже в области культуры, шире моих. 
   Мы просидели в «Психологии» сутки. И говорили, говорили, говорили. Нам даже в голову не пришло, что можно захотеть спать или есть, - было не до того. Мы прокручивали свою жизнь. Мы читали стихи - и тут я впервые услышала Омара Хайяма, Бориса Слуцкого. Мы шли шаг за шагом к сегодняшнему дню. В основном, конечно, говорил Петька. Я слушала и совсем не задавала вопросов. Впрочем, нет. Два вопроса я все-таки задала - куда он делся тогда, в оперетте, и как могло случиться, что сегодня я вижу его таким. И узнала, что после антракта, на котором мы так и не встретились, Петька с матерью ушли из театра - он решил, что я просто-напросто не хочу узнавать его. Боюсь говорить с ним, как боятся многие... А жизнь в лагере, кроме того, о чем вспоминать трудно, даже невозможно, дала и многое другое. Ведь там был собран цвет нашего общества, нашей интеллигенции - ученые, поэты, композиторы, художники. Эти люди уже не надеялись выйти обратно в жизнь, но они верили, что Петя, по молодости своей, доживет до такого дня, и они старались передать ему все, что успели накопить. «Запоминай, - говорили они, - ты должен». 
   Это все, что осталось из разговоров той ночи. Состояние мое было близко к бреду или длинному-длинному сну, в котором все было, все ясно виделось и слышалось, но безвозвратно ушло с пробуждением. 
   Петя ушел к вечеру в воскресенье. И я, совершенно выжатая, тотчас же заснула, положив голову на стол. 
   Проснулась я от стука в дверь. В комнату вошла завхоз Валентина, которая тоже жила в детском саду. «Александра Абрамовна, вас там какой-то мужик спрашивает. С палкой, хромает, что ли. И называет Шурой». Я побежала к двери. Там, тяжело опираясь на палку, стоял Володя Постышев. 
   И все началось сначала. Мы просидели с Володей до следующего утра и разошлись только потому, что наступил рабочий день. 
   Так же, как и из разговора с Петей, я практически ничего не запомнила из рассказов Володи. Помню только, что в целом этот разговор был для меня много тяжелее. Опасения, которые были у меня перед встречей с Петей, тут во многом оправдались. Да и нервы были уже напряжены до предела. И когда Володя рассказал, как в тюрьме у него нашли маленькую, паспортную карточку отца, единственное его сокровище, прихваченное из дому, и зверски его избили за то, что он «хранит фотографию врага народа», я, наконец, заплакала... 
   Володя пытался меня успокоить, но потом снова начинал рассказывать, и его рассказы показались мне намного страшнее Петиных. Казалось, что Володя попал в совсем другую обстановку и не нашлось около него тех людей, о которых говорил Петя. 
   Сейчас все это представляется мне закономерным, как закономерны различия в восприятии солженицынского Ивана Денисовича, сосредоточенного на том, чтобы добыть лишнюю пайку хлеба, и Льва Гумилева, в воспоминаниях которого я недавно прочла, что ему посчастливилось спать на одних нарах с людьми разных национальностей, хранившими язык и культуру своего народа... Но тогда такого осмысления еще не было, да и быть не могло. И настроение было такое, как будто бы все плохое уже позади и нужно только правильно выбрать дорогу, по которой мы беспрепятственно пойдем вперед. Ведь начиналась «оттепель», которую на первых порах так хотелось принять за весну! 

<......................................>

_____________________________________________________________________________________
п