Гл. V I I I: ВСЕ ЭТО БЫЛО 
.
   .
.
   Все это было, было, было - 
   И был рассвет, и был закат. 
   Труба отчаянья трубила 
   И три, и триста лет назад. 
   И были взлеты и паденья 
   Планет, созвездий и миров, 
   И в каждой свой родился Ленин, 
   Для каждой Сталин был готов... 

   Эти стихи сложились гораздо позже, а тогда, в 1937 году, все было в черном хаосе и неумолимо, неотвратимо приближалось к моей семье, ко мне, к моему папе, к моей маме, к моему маленькому брату Лене. Я не могла ничего осмыслить. Мне казалось, что все это случайность, все это, может быть, нас еще минует. По крайней мере только это заставляло меня что-то делать, как-то жить, и все время крутилась в ушах эта идиотская фраза: «Лес рубят - щепки летят». Все время я пыталась уговорить себя, что ведь к «лесу»-то мы не относимся. Мы, насквозь преданные делу революции, мы, насквозь преданные Ленину и Сталину. Мы, которые никогда не преступали закон нашей романтически революционной нравственности. Так почему же мы должны оказаться щепками? И все-таки я знала точно, что мы будем ими... 
   Все прежние главы были написаны достаточно давно. Эту главу я не могла тогда написать. Я уже много раз пыталась сделать это. Но мне не удавалось. На каком-то определенном месте сердце сжималось так, что все снова обрывалось. Я не могла заставить себя еще раз пережить то, что было, казалось, так давно. И уж совсем по Фрейду я не могла заставить себя вспомнить последовательно, подробно те события. Что-то ушло совсем, вырвалось из памяти. Может быть, оно еще есть где-то там, в подсознании, а может быть, и отсутствует... 
   И то, что я смогу сказать сейчас, может оказаться фрагментарным и неполным. Но это все, что я могу сделать. 
   То, что случилось тогда с нашей семьей, уже случилось перед тем со многими семьями наших друзей, моих одноклассников. И я, в общем-то, ждала, ждала, ждала и видела, что мои родители ждут так же, как и я, и так же стараются делать вид, что ничего не ждут, что ничего не происходит и не должно произойти. 
   И тут раздался «звонок». Звонок, который оборвал все сомнения и все надежды: папа пришел с работы и сказал, что назначено партсобрание, на котором его будут исключать из партии. Мы прекрасно знали, что это означает... Значит, приказ о его аресте уже подписан. 
   Много лет спустя я с ужасом подумала - как же так, как же можно было идти на заклание, даже не попытавшись защититься, - как это могло быть? Но это именно так и было. Впрочем, именно в эти дни между мамой и папой произошел разговор, которому я тогда не придала значения, но который постепенно занимал все большее место в моих мыслях. Значения его я не разгадала и по сегодняшний день, но не сказать о нем не могу. На следующий день после того, как папа узнал о собрании, мама спросила: «Ты был у Станислава?» (имелся в виду Станислав Викентьевич Косиор). «Был», - ответил папа. «Ну и что?» - «Сказал, что надо держаться: что осталось уже немного». 
   На партийном собрании все было заранее предрешено. Единственно, чего мы не знали, это что будет предъявлено папе в качестве обвинения, за что его будут исключать из партии. 
   Когда он пришел домой, он уже был спокоен. Я думаю, он уже просто решил для себя - все, что будет дальше, он выдержит, несмотря ни на что. И он почти нормальным голосом объяснил: сначала один из его сотрудников, прекрасно знавший его человек, 
к которому папа хорошо относился, - я не помню сейчас фамилии этого человека, - встал и сказал, что, скорее всего, папа - польский шпион. Потому что он приносил на работу стихи польской поэтессы Марии Коноплицкой и говорил всем, что они ему нравятся, читал их вслух. Однако настоящее обвинение, как видно, было заготовлено, так же, как и приказ об аресте. И звучало оно не просто глупо, и не просто странно, а одиозно. Секретарь парторганизации обвинил папу в том, что он... скрыл свое дворянское происхождение, сказавшись евреем. И что в действительности он, конечно, никакой не еврей, а русский, сын царского генерала. В качестве доказательства приводилось его поведение во время всесоюзной переписи населения. Те, кто пришли нас переписывать, настойчиво предлагали папе записаться русским или украинцем и записать так всех нас. Папа минуту 
помолчал, а потом сказал без колебаний: «Нет, мы евреи и евреями останемся». 
   Возражать было бесполезно, и папа это прекрасно знал и ничего на это не ответил. Голосование было единогласным. И теперь, с этой минуты, с этой ночи надо было только ждать ночного звонка или стука. И звонок этот раздался. Не было никакой паники. Папа быстро оделся - все, что надо, было приготовлено на стуле около кровати, так, чтобы все это можно было сделать в две минуты. И пошел по квартире вместе с теми, кто проводил обыск. Впрочем, обыск был чисто формальным. По-видимому, те, кто пришел, прекрасно знали, что найти у нас ничего нельзя. В этот приход они даже не описали наши вещи. Я не знаю, сколько все это длилось, - мне показалось, что всего час, максимум два. Они собрались и велели отцу выходить из квартиры вместе с ними. Папа остановился и попросил разрешения попрощаться со мной. Именно со мной. И они разрешили. Мы зашли в нашу детскую комнату. Я закрыла за собой дверь, папа положил мне руки на плечи, прижал меня к себе и негромко сказал: «Тебе будут говорить, что если бы был жив Ленин, все было бы иначе. Не верь - все было бы точно так же». Он поцеловал меня и пошел к двери. Больше я не видела его никогда. Но эта фраза, которая до сих пор звучит для меня его голосом, его интонацией, эта фраза очень многое решила в моей жизни, в том, что я делала много лет после его ухода. 
   Мне стыдно признаться, но это было так - я не поняла ничего из того, что сказал папа. Ведь смысл его слов был, на самом деле, однозначен: он хотел сказать мне, что все, что творится, заложено Лениным - все то страшное, что окружает нас сегодня. А я восприняла это как оправдание того, что делает Сталин. И решила - раз папа сказал, что Ленин делал бы то же самое, я должна принять все как должное, должна стараться помогать делу Ленина-Сталина. Помогать Сталину вершить то, что должен делать он, потому что этого не успел сделать Ленин. Исходя из этой папиной последней фразы, я сделала много нелепых поступков. Первый из них - я собрала все отцовские письма, все до единого (а писал он потрясающе интересно и красиво), собрала письма ко мне, к маме, и отправила их все на имя товарища Сталина. С сопроводительным письмом, в котором рассказала о последней фразе отца. Отправила и стала ждать, что товарищ Сталин, взволнованный этим последним подвигом отца, немедленно ответит мне и освободит папу. 

Последняя фотография отца. 1935 г.

   Второе, что я сделала - я передумала свою судьбу. Дело в том, что я мечтала в то время быть пианисткой. И у меня были все шансы поступить в консерваторию, даже в Московскую консерваторию. Но теперь я твердо знала - я должна стать партийным работником. Я не имею права заниматься чем-то лично для себя, я должна доказать всем, что мой отец не враг народа. 
   Но это уже потом. А пока надо было как-то жить... Мы с мамой попробовали пробиться в тюрьму и получить хоть какие-то сведения о папе. Однако, ничего у нас из этого не получилось, и даже деньги, которые брали у других, у нас не взяли, не только что посылку или письмо. Мы ничего не знали о папиной судьбе, но продолжали существовать. Маму немедленно убрали с работы, точнее, с медицинской работы, - передвинули в той же поликлинике на самую грязную. Чтобы посильнее унизить, поставили санитаркой в венерологический кабинет. И сказали при этом: «Другого места для вас не будет. Вы будете делать самую черную работу». Впрочем, не это заставляло ее не спать по ночам. И не это было самым страшным в нашей тогдашней жизни. 
   Я очень плохо помню тот период. Я ходила в школу, мама ходила на работу, мы что-то ели и старались не смотреть в отчаянные глаза Леньки, который притих и даже стал делать уроки. Но мы на самом деле не жили. Не жили. Были какие-то события. Из них, наверное, самым неожиданным было то, что к нам пришла Этя Израилевна Розенберг. Старая знакомая моей мамы, но давно с ней не контактировавшая. Пришла, села и сказала: «Ну вот, теперь вы меня не выгоните». (Их дружба прервалась лет двенадцать 
назад из-за чисто бытовой размолвки.) Ее приход был не просто неожиданным - это было потрясение. Потому что в ту пору даже самые близкие друзья не приходили к тем, у кого стряслась такая беда. И даже многие не здоровались на улице - боялись. Любая 
связь с семьей врага народа могла кончиться так же страшно. Но Этя пришла и, осмотрев квартиру, сказала маме: «Вот что, Вера. Давай собирать вещи. Что у вас описано?» «Ничего», - ответила мама. «Ага. Значит, все ценное я могу унести с собой. Потому что 
у вас будут такие времена, когда вам не на что будет жить». Мама сказала: «Но мы не можем этого сделать! Мы не можем обманывать партию, мы не можем...» Этя посмотрела на нее, прищурившись, и ответила своим почти мужским басом: «Вы не можете, а я могу. Мы беспартийные». Она деловито потребовала у мамы показать, где у нее деньги, сберкнижка, какие бы то ни было ценности. Ни сберкнижки, ни каких бы то ни было ценностей у нас не было, но Этя сняла хрустальные люстры во всех комнатах. Мама была в ужасе: «Но они придут и увидят, что мы сняли люстры!» «Но вы не подписывались в том, что вы ничего не продадите, - вам с детьми надо жить. С двумя маленькими детьми». В несколько приемов Этя унесла все, что можно было унести. Потом я поняла, какое это было счастье, что она это сделала, потому что это дало мне возможность впоследствии отправить маму в Москву к папиной сестре, отправить Леньку в Днепропетровск к другой папиной сестре и остаться самой в Киеве, чтобы кончить школу. Я даже представить себе не могу, что бы было, если бы Этя к нам не пришла. 
   Время шло. Я ходила в школу. Я старалась бывать с мамой, чтобы не оставлять ее одну. Пыталась как-то оградить Леньку, не знаю даже, от чего. Пыталась как можно больше делать по дому. Но иногда меня охватывало отчаяние. И я пыталась загнать его внутрь, хотя это у меня не получалось. Мне ведь было всего 14 лет - я не умела еще справляться с отчаянием наедине с собой. И тогда я бежала к своим одноклассникам, точнее, одноклассницам, и ходила по Крещатику, как будто все было точно так, как раньше. Я ходила с Розой Клаперман (которую теперь почему-то называют Клопер), с Матей Штейнгарт, с Верой Левенштам, с девочками, которые меня поддерживали. Они никогда не говорили о той беде, что со мной случилась. Мы говорили о школьных делах, о любимых книгах. Говорили так, как если бы ничего не произошло. И это, наверное, было тогда самым большим для меня счастьем, просто подарком. Но и этого все равно было мало: когда я приходила домой, ужас наваливался на меня с прежней силой. 
   В тот год в Киеве проходили гастроли МХАТа, в театре им. Франко, бок о бок с нашей школой. Первым спектаклем был «У врат царства» К. Гамсуна с Василием Ивановичем Качаловым в главной роли. Повалила толпа. Спектакль кончился. Мы с девочками решили подойти к театру. Люди не расходились. Они стояли неподвижно, хотя было холодно, погода была неприятная. Актеры долго не выходили, но люди все стояли. Стояли и ждали Качалова. Когда он вышел, они бросились к нему, подняли на руки, на плечи и понесли вниз по улице к гостинице «Континенталь», где остановились актеры. Да, да, они несли его до самой гостиницы. Я помню, как сердце мое, впервые после страшного события дома, вдруг ожило и раскрылось. Я увидела, что есть еще в людях что-то прекрасное, что-то такое, чего они не растеряли в этом кошмаре, что-то, чему можно отдать жизнь. Я и раньше втайне мечтала об актерской судьбе, но в тот момент это стало просто огоньком, который засветился передо мной. И я решила пойти к Василию Ивановичу и посоветоваться с ним о своем будущем. Я подготовила «Сон Татьяны», «Легенду о Данко» и отрывок из чеховского «Злого мальчика». Подготовка заняла у меня не больше двух дней, потому что все это я уже читала раньше на школьных, классных или домашних вечерах. Разумеется, все это было просто нелепо с точки зрения принятых мною серьезных решений, никак не соответствовало общей ситуации. Но, наверное, такое алогичное поведение тоже было защитной реакцией и помогало мне выжить. 
   Я прочитала свой репертуар одной подруге, другой, третьей, получила полное одобрение и в один прекрасный день сразу после школы решилась идти в «Континенталь». Но в последнюю минуту мне стало страшно. И я поняла, что одна ни за что не войду в дверь гостиницы. Я схватила за руку первую попавшуюся девчонку из параллельного класса, девчонку, с которой я никогда не дружила и даже ни о чем не разговаривала, и быстро объяснила ей, что я иду к Качалову, чтобы он послушал меня и, может быть, потом, после школы, принял меня во МХАТ, и мне нужен кто-то, кто бы меня морально поддержал. Я помню только фамилию этой девочки - Орлова. Орлова была маленькая, невзрачная и совершенно безответная. Она не возразила и пошла со мной. 
   Дверь гостиницы показалась мне огромной и удивительно тяжелой. Мы налегли на нее вдвоем. Но как только она открылась и мы переступили порог, перед нами возник швейцар. Он оглядел нас с ног до головы и строго спросил: «Вы к кому?» «К Качалову», - сказала я. «А он вас ждет?» - «Нет, но мы...» И тут с лестницы, которая вела из вестибюля наверх, раздался голос: «Кто меня спрашивает?» Он обернулся к швейцару и добавил: «Вы не знаете, где моя Кривая?» (как потом выяснилось, так он называл свою жену). Мы замерли. Но швейцар, очевидно, прекрасно знал, о ком идет речь. Он почтительно склонил голову и указал куда-то вниз: «В ресторане». Тут Василий Иванович повернулся к нам. И в это время Орлова ринулась к двери, самостоятельно ее открыла и 
выбежала на улицу. Я подошла по лестнице почти вплотную к Василию Ивановичу, подняла голову и поняла, что я не могу даже увидеть его лицо: так высоко он оказался надо мною. И тут же опять раздался его голос. Я слышала его и в театре, и на пластинках, и по радио. Но сейчас этот голос звучал совсем иначе - и никогда до того и - теперь я это знаю точно - никогда после того не слышала такого голоса, сильного, мягкого, красивого. Я совершенно растерялась и вообще готова была уже броситься вслед за Орловой. Но Василий Иванович понял мое состояние и сказал: «Пойдемте». 
   Мы поднялись на первый этаж, повернули, по-моему, направо, и вошли в номер. Он усадил меня и спросил: «Скажите, вы хотите со мной поговорить о театре?» «Да», - сказала я. Он прекрасно понимал, зачем я пришла: «Хотите быть актрисой?» - «Да». - «И вы хотите, чтобы я вас послушал?» И тут, несмотря на то, что я была абсолютно подготовлена (разумеется, с моей точки зрения), я совершенно неожиданно для себя сказала: «Нет!» Василий Иванович и тут меня понял. Он улыбнулся: «Ну как же я могу вам дать совет, если вы не хотите мне что-нибудь почитать?» Я замотала головой, и он продолжал: «Знаете, вы выбрали себе очень неудачного советника. Потому что я считаю, что всем стоит идти в театр. Если вы по-настоящему его любите, идите! Нет такого человека, который, по-настоящему любя театр, не нашел бы себя в нем. Не нашел бы там своего места, не мог бы сделать для театра все, что от него зависит. И потому я могу сказать вам - если для вас театр единственная цель в жизни, идите в театр. Не бойтесь - вы себя найдете. Но если вы сомневаетесь, если кроме театра есть что-нибудь еще, что вас привлекает, какая-нибудь другая профессия, какие-нибудь другие дела - не ходите в театр». 
   Я не помню, о чем мы дальше говорили, - мы говорили довольно долго. Он рассказывал мне о театре, о себе. Но я уже знала, я уже поняла, что моя мечта о театре была не слишком продуманной. 
   Фантасмагория тридцатых годов разыгрывалась все страшнее, и мы все меньше ориентировались в происходящем. С каждым днем во мне зрело решение доказать, что я осталась верна партии и правительству, несмотря ни на что. Доказать, что мой отец был настоящий коммунист и что его арест был глупой и трагической ошибкой. Но для этого нужно было во что бы то ни стало вступить в комсомол. А ситуация в школе, несмотря на все старания директора, Ольги Александровны Казанцевой, становилась все тяжелее. В школе появилось новое лицо - освобожденный комсорг, он же секретарь школьной комсомольской организации. Довольно крупный, рыжеватый молодой человек с рыжими усами и выпученными светлыми глазами. Звали его Вильгельм. Мы немедленно прозвали его «жандарм Европы» и были недалеки от истины. Ему очень хотелось прибрать всех к рукам, заставить побольше молчать, заклеймить детей врагов народа, которых немало было в нашей школе. О том, что последние представляют собой потенциальных шпионов и вредителей, а потому за ними надо пристально следить и обо всех их высказываниях докладывать лично ему, он говорил на всех собраниях и в беседах с комсомольцами и будущими комсомольцами. Со мной он, естественно, вообще не разговаривал. То, что я собираюсь подать заявление о вступлении в комсомол, прозвучало для него на манер разорвавшейся бомбы. Разумеется, он сказал мне об этом все, что думает. И очень не советовал - все пугал позором, который мне придется пережить на комсомольском собрании, где меня будут клеймить мои же товарищи. Сочувствовал! А когда понял, что бесполезно, жестко сказал, что нужно иметь две рекомендации, при этом одну обязательно от члена партии, а другую от комсомольца, члена нашей организации. Сказав это, он усмехнулся своей тараканьей улыбкой и удалился. Наверное, думал, что такого дурака, который дал бы мне рекомендацию, в нашей школе не найдется. Конечно, это и на самом деле было трудно. Я ходила по школе и не решалась просить - я знала, что относятся ко мне хорошо и отказать будет трудно... Но своим подругам, которые еще учились в восьмом классе и не были комсомолками, я об этом рассказала. 
   Прошло несколько дней, и ко мне подошел Яшка Явчуновский, мальчик из параллельного класса. «Я слышал, что тебе нужна рекомендация, - просто сказал он. - Я могу тебе дать». Это было невероятно - мы с ним никогда не были друзьями, да и общались всего раза два-три. Может быть, он не знает, в каком я положении? - подумала я и сказала: «А ты знаешь, что я дочь врага народа?» «Знаю. Потому и подошел, - ответил Яша. - Не бойся, я не трус». 
   Яша с трудом ходил, тяжело припадая на одну ногу, очевидно, это были последствия ДЦП (детского церебрального паралича). Когда он говорил или улыбался, рот его кривился. Но учился он прекрасно и был умен, начитан, надежен. Между прочим, уже в семидесятых годах, когда Яша был профессором Саратовского университета, он без колебаний помог одному еврейскому мальчику, не поступившему в МГУ по причине все того же «пятого пункта». Помог, не колеблясь, по первой моей просьбе. Сейчас многие могут сказать - а что же тут особенного? Но поступил бы так далеко не всякий. Я просто хочу еще раз подчеркнуть, что человек на протяжении жизни не меняется, если его «Я», его личность сформировалась, она сохраняется навсегда. 
   Вторую рекомендацию мне дал папин друг, его многолетний сотрудник Семен Бреслав. В то время он еще был на воле. И рисковал, наверное, куда больше, чем Яша. Но Семен и его жена Фира были людьми мужественными и честными, и я получила от Семена вторую рекомендацию. Через два месяца его исключили из партии и посадили... 
   Комсомольское собрание, на котором меня принимали в члены ВЛКСМ, точнее, ЛКСМУ, по-моему, само по себе было уникальным. Вел его, конечно, Вильгельм. Я чувствовала себя подсудимой, в голове у меня было темно и мутно. Я плохо 
слышала и плохо соображала. Но, видимо, не настолько, чтобы не отвечать на вопросы. Я отвечала. А вот что спрашивали и что я отвечала, абсолютно не помню. И вообще не помню, что говорили наши ребята. Помню только два полюса - «ее нельзя принять в комсомол, ее отец репрессирован органами НКВД как враг народа, значит, и она...» (Вильгельм). И второй - «мы ее знаем, мы за нее ручаемся» (ребята). Одним словом, меня приняли в комсомол единогласно! Если не считать голоса, принадлежавшего Вильгельму. 
   Но радоваться было рано - Вильгельм взял реванш в райкоме, где решение школьного собрания должно было быть утверждено. Сначала он зашел на бюро один, а потом радостно позвал меня. Разговор был короткий. Меня спросили, как я отношусь к своему отцу, и я ответила, что я его люблю, уважаю, хочу быть на него похожей. Тогда лица людей стали суровыми. «Ты любишь врага народа?» - «Нет, мой отец не враг народа. Он настоящий коммунист». - «Значит, ты не доверяешь органам НКВД?» - «Доверяю. Но в данном случае они ошиблись». После некоторого молчания один, наверное, секретарь, спросил: «А если, чтобы вступить в комсомол, тебе придется отказаться от отца? 
Письменно, в печати?» И тут уж я не выдержала и закричала: «Никогда! Слышите, никогда!» Участь моя была решена. Однако, как оказалось позже, не окончательно. 
   Очень много до сих пор остается для меня неясным, непонятным. Я не знаю почему, но вскоре Вильгельм исчез, а в школе появился новый освобожденный комсорг - Авсей Ефимович Жидовецкий. Что за этим последует, никто из нас не знал. Да и какое это теперь имело для меня значение? На пути к выбранной мною цели была поставлена непреодолимая преграда. И на какое-то время мне стало так нестерпимо страшно, такая безнадежность навалилась на меня, что я просто не знала, куда себя девать. Единственное, что еще могло заставить меня держаться, была любовь. Я уже вижу, как вы улыбаетесь - что такое любовь в 14 лет? Но вспомните Джульетту. Разве она была старше? Уверяю вас, что моя любовь была настоящая. И звали ее Славка. Не в силах оставаться по вечерам наедине с собой, думать о безрадостном будущем, бояться, что моя мама увидит мое состояние, я шла гулять по Крещатику, чтобы еще хоть один раз 
увидеть Его. 
   Может быть, когда я рассказываю об этой любви, к реальности невольно примешивается вымысел. Но эмоциональная окраска вспоминающихся моментов «работает», помимо моей воли, не в аналитической плоскости... 
   Все началось весенним утром еще счастливого для всех нас 1936 года. Инка Биншток, моя подруга и одноклассница, уже несколько дней приставала ко мне с просьбой подняться с ней на большой перемене на этаж выше, где учился седьмой класс. Мы, конечно, прекрасно знали, что с точки зрения семиклассников мы были козявки, вовсе недостойные их внимания, и подниматься к ним избегали. Тем более, поодиночке. Но Инке это нужно было позарез - она была художница и ей была срочно нужна новая натура для портрета. Совсем незадолго до этого она уже написала портрет нашего одноклассника Володи Лифшица. С маленького, остро сужающегося лица смотрели огромные, в пол-лица, глаза. Зеленые и прозрачные, как спелый виноград, и в то же время удивительно грустные. Я до сих пор не могу забыть этот портрет. По-моему, более точного и более прекрасного портрета Володи просто и быть не могло... 
   Но портрет Володи был готов и отложен в сторону. А Инка задумала написать портрет какого-то Славки, которого я никогда раньше не видела, да, признаюсь, и не слышала о нем ничего. Но Инка уверяла, что у него прекрасное, словно вылепленное скульптором лицо, и кличка «Викинг» прямо-таки определяет всю его сущность. Как, впрочем, и другая - «Король Крещатика». Я в то время мало задумывалась над тем, как эти клички соотносятся между собой и что за личность стоит за ними. Да и вообще Славка был для меня чем-то абстрактным. 
   Когда мы поднялись на этаж к семиклассникам, он был пуст. Весенняя погода вытащила всех на улицу. Инка выглянула в окно, воскликнула: «Вот он!» И быстро потащила меня вниз. 

Я и Инна Биншток. Киев, 1936 г.

   Почти прямо против дверей школы старшие ребята образовали кружок и играли в волейбол. Я остолбенела - вытянувшись в одну прямую линию от кончика носков до кончика пальцев рук, над играющими взлетел юноша, и к руке его прилип мяч - так, как если бы они составляли единый кусок. Темные глаза на вылепленном четко лице сверкали, а на лоб спадала челка, золотистая, прямая, яркая, как то весеннее солнце, которое сияло над ним. Участь моя была решена. Надолго. На многие годы. Разумеется, я ни одной минуты не сомневалась в том, что это ОН - морской викинг и король Крещатика. Я прекрасно осознавала всю невозможность приблизиться к нему, заговорить с ним. Но теперь на каждой перемене, при каждой, самой малой возможности увидеть его, я пользовалась этой возможностью. 
   Конечно, так не могло длиться вечно. Но пока мне было достаточно «...поминутно видеть Вас,/ повсюду следовать за Вами,/ улыбку уст, движенье глаз, ловить влюбленными глазами...» -  узнавать о нем все, все, все. Первое, что я поняла, - я не одинока в своем выборе. Славка - один из лучших гимнастов школы, уже 
побеждавший

на городских соревнованиях; Славка - знаток поэзии и любимец нашей учительницы литературы Веры Михайловны; Славка - уникальный прогульщик, которому почему-то все прощается. Славка, Славка, Славка... 
   Вера Михайловна вела в школе литературный кружок. В основном, для старшеклассников. Даже семиклашки туда почти не ходили. А из наших не ходил никто, хотя среди них было много любителей стихов. Я не знала, ходит ли туда Славка. Мне действительно было интересно узнать, что же рассказывает Вера Михайловна не на уроке, не по программе. Чтобы это не показалось странным сегодняшнему читателю, привыкшему к тому, что шестиклассники действительно козявки, напомню, что в ту пору в первый класс шли не в шесть лет, как сейчас, а в восемь. К тому времени нам уже было по 13, а кое-кому и по 14 лет. Мы уже вполне могли увлекаться - мы были подростками. 
   Итак, я пошла в литкружок. Интуиция меня не обманула. Во-первых, там было очень интересно, а во-вторых, там был Славка. Я, конечно, вру - во-первых, там был Славка. Потому что как только я его увидела, все остальное исчезло. Зрение, слух, воображение воспринимало только его - его лицо, его движения, его взгляд, его мысли. Лишь постепенно стало проступать все остальное, и мне стало по-настоящему интересно. Я никогда не заговаривала со Славкой, не садилась близко. Напротив, как можно дальше. Но постепенно у меня возникло удивительное ощущение духовного сродства, почти телепатической связи с ним. Каждый раз, когда я хотела что-нибудь сказать, но почему-либо не решалась или просто не успевала, это самое говорил Славка. Теми же словами. Чувство этой близости переполняло меня до краев. После кружка я часами бродила одна по улицам, снова и снова повторяя слова и мысли, наши с ним слова и мысли. И вот однажды, когда я только вышла из школы после кружка и повернула на свой маршрут, Славка догнал меня. Положил руку на плечо, остановил и повернул лицом к себе. Наверное, потому, что я окаменела и сама не могла даже повернуть голову. Я с самого начала знала, что это он. «Знаешь, - сказал Славка так, как будто мы с ним общались тысячу лет, - мне иногда кажется, что мы с тобой думаем вместе. Только я хочу что-то сказать, а ты уже говоришь. То же самое. И даже теми же словами». «Да, да, да! - воскликнула я. - И ты делаешь то же самое». А внутри у меня все пело и прыгало: «Он меня заметил! Он сам подошел ко мне!» Я и мечтать об этом не могла, не смела. 
   Я к тому времени уже знала о телепатии, о чтении мыслей на расстоянии - я рассказывала в одной из предыдущих глав, как в пионерлагере под Мариуполем мне встретился удивительный человек, врач Мориц Соломонович. Вечерами он выходил с нами, старшими ребятами, на обрыв над берегом моря и заводил странные разговоры. О снах и сновидениях, о предчувствиях, о сигналах, которые люди подают друг другу в самые страшные и в самые радостные минуты своей жизни. Мы слушали как завороженные, и мир для нас раздвигался, обретал новые краски и новый смысл. Перед нами возникал духовный мир, особый, не связанный с классовой борьбой, о которой мы с раннего детства слушали рассказы, читали книги и пели песни. Нет, это были рассказы о том, что близкий человек может прийти на помощь к другу, к матери, к брату, даже не зная, где он находится сейчас и что с ним происходит. 
   Но все эти знания не приходили мне в голову, когда мы со Славкой обнаружили это полное совпадение мыслей и чувств - оно казалось мне естественным, само собой разумеющимся. Мы оба были уверены, что просто думаем одинаково и чувствуем одинаково. И это-то и есть самое большое чудо. Наверное, мы были тогда правы - такое случается даже реже, чем телепатия. Много лет спустя, в 1950 году, когда мы впервые встретились после войны, мы наперебой начали читать друг другу одни и те же стихи, одних и тех же авторов. Стихи, которые мы успели полюбить за эти годы. За десять лет - после того, как мы не виделись ровно десять лет! Не виделись, не переписывались и почти ничего друг о друге не знали. Если не считать почти состоявшейся встречи в самый разгар войны. Но об этом я расскажу потом. Сначала мы говорили почти что хором. Потом я замолчала и слушала, слушала. Наконец, спросила: «А как ты узнал, какие стихи я люблю больше всего?» Помолчав, Славка сказал медленно, растягивая слова, как бы вспоминая: «Я всегда, когда читал что-нибудь, не только стихи, мысленно слушал тебя - что ты про это скажешь. Все эти годы...» 
   А пока мы стояли друг против друга посреди Пассажа, через который я ходила в школу, взволнованные взаимным открытием. С этого дня я жила от кружка до кружка. В другое время мы вовсе не встречались со Славкой. У нас были разные компании, мы учились в разных классах. Но теперь я твердо знала, что в день занятий кружка я увижу его, обменяюсь с ним мыслями и впечатлениями, и на первых порах мне этого хватало. 
   Я была просто счастлива. Но время шло, а в наших отношениях ничего не менялось. Не было движения, была круговерть. Я почти ничего не знала о нем, кроме того, разумеется, что он сам хотел мне сказать, и постоянных неопределенных слухов, которые роем вились вокруг него и которые я всеми силами старалась не слышать. 
   Он всегда был окружен ребятами, которые меня вообще не замечали. Ребятами, очень выделявшимися в школе. А чем, я тогда не могла понять. Они все были уверенные в себе, подтянутые, спортивные, даже красивые. Смотрели на нас свысока, независимо от того, как они учились, чего стоили на самом деле: Володя Плисецкий, Милка Белова, Ира Родионова, Ира Петерсон, Валька Алексеев, Талочка Меклин и две Веры, «большая» и «маленькая». И даже Ната Маршак, высокая, красивая девочка из параллельного с нами шестого. Ходили упорные слухи, что Славка безнадежно влюблен в нее. 
  Все эти ребята чем-то неуловимо отличались от нас не только внешностью, но и внутренне. Кроме, пожалуй, самого Славки. Они, например, почти не появлялись в скверике у театра Франка, не участвовали ни в литературных, ни в театральных кружках... Это вовсе не значит, что они не были образованы, эрудированны. Но время они тратили на что-то другое. Мысли их были о другом. А Славка бросался то туда, то сюда, и времени у него явно не хватало ни на то, ни на другое. А впрочем, «там будет бал, там детский праздник./ Куда ж поскачет мой проказник?/ ... Везде поспеть не мудрено». Только позднее я осознала, что все они - «дети Генштаба». Родители их были военные достаточно высокого ранга, и жили они все в одном доме на Левашевской, очень близко от нашей школы, каждое лето все ездили в один пионерлагерь. Большинство из них, пожалуй, было направлено на успех. Если бы они были взрослые, можно было бы сказать, «на карьеру». А Славкина мама была при Генштабе переводчицей, блестяще знала несколько языков и страстно любила литературу. Была она полячка, и пушкинское «нет на свете царицы/ краше польской девицы» очень точно подходило к ней. 
   Однако на первых порах все это меня просто не интересовало - я была счастлива и полна теми впечатлениями, которые дарил мне литературный кружок. Но постепенно мне стало мало этих встреч. Чем дальше, тем сильнее становилось желание видеть его каждый день. Тогда я и начала делать то, что до того было объектом моего презрения - ходить по вечерам по Крещатику. С одной-единственной целью - встретить его, обменяться приветствиями или даже просто короткими взглядами. Крещатик достаточно длинная улица, и за вечер можно было, если сильно повезет, встретиться два раза, а если нет - хотя бы один. Но мне было довольно и одного. Беда была в другом - ходить одной по Крещатику было неприлично, даже небезопасно. И очень уж не хотелось, чтобы Славка понял - а понимал он все достаточно быстро, - что хожу я исключительно для того, чтобы на него взглянуть. И мне пришлось искать себе компанию для этих повседневных прогулок. Очень скоро такая компания подобралась - несколько девочек, тихих и скромных, готовых быть моими спутницами в любое время. 
   Именно эти прогулки дали мне некоторое представление о том, с кем дружит, с кем проводит время Славка. Обычно он шел как бы в центре небольшой группы ребят и девочек, внимательно слушая собеседника, чуть наклонив голову и засунув руки в карманы курточки, почти что капитанской, прикрывавшей лишь верхнюю часть расклешенных брюк. Но иногда с ним шла одна из девушек. При этом в самом Славке вроде бы ничего не менялось - он шел той же походкой, все так же держа руки в карманах курточки, на некотором расстоянии от собеседницы. Только лицо его становилось более оживленным. Особенно менялся Славка, когда рядом шла моя одноклассница Талочка Меклин. Лицо его становилось внимательным и нежным, как у взрослого, который опекает любимого ребенка. Говорил в этих случаях по преимуществу он - Талочка молчала и зачарованно слушала. Даже самые злые языки в школе не подозревали здесь никакого романа - все знали, что Славка оберегает Талочку, как сестренку, и никто не смел к ней приближаться. Была она маленькая, тоненькая. Темные 
волосы были всегда одинаково зачесаны на прямой пробор, гладко и прочно затянуты в маленькие косички, заколотые сзади. Чуть вздернутый носик, серьезный взгляд светлых, внимательных глаз... Такой она была всегда. Очень внимательный, очень серьезный, всегда о чем-то думающий ребенок. 
   Год спустя, когда мы перешли в седьмой класс, а Славкина команда - в восьмой, и всем нам исполнилось уже 14-15 лет, почти все они пошли в аэроклуб. И взяли с собою маленькую Талочку. Теперь они стали уж совсем особенными, и я почувствовала, как стремительно ухожу на периферию Славкиного сознания, и впервые стала завидовать Талочке. До того я не завидовала никому. Даже Натке Маршак. Я ни капельки не ревновала - напротив, я сама влюбилась в Натку. За то, что ее любил Славка. Меня все восхищало в ней, даже та почти надменная поза, которая у нее появлялась, когда она оказывалась рядом с ним, независимость и красота. 
  До войны оставалось еще четыре года, но военный психоз уже нагнетался вовсю, и Славка был ему не чужд, как и вся его компания. Он мечтал стать военным летчиком - это казалось романтичным и престижным. Аэроклуб был первым конкретным шагом к реализации этой романтической мечты. Как ни парадоксально, мечта эта сбылась только у одного человека из всех Славкиных друзей - у Талочки. Именно она стала летчицей эскадрильи Марины Расковой, налетала больше всех часов ночных боевых вылетов и стала Героем Советского Союза. Позднее, уже став Натальей Кравцовой, она написала книгу «Из-за парты на войну», одним из главных героев которой стал Славка. 
   Но пока 37-й год только начинался. И начинался удивительно удачно для меня: забрезжил пушкинский юбилей, и Вера Михайловна начала готовить вечер, посвященный Пушкину. Вечер был задуман как бал, где действующими лицами должны были стать все наши ученики. Но все-таки в центре должен был быть спектакль. Вера Михайловна выбрала «Бориса Годунова». И решила поставить его силами нашего литкружка. Роль Бориса досталась Маре Фридману, обладателю потрясающе еврейской внешности. Не могу сказать, что на первых порах выбор Веры Михайловны показался мне удачным. Зато назначение Славки на роль Гришки Отрепьева я приветствовала всей душой. Женские роли интересовали меня куда меньше - я оказалась в паре со Славкой, и мне этого было достаточно. Жизнь сразу стала прекрасной, потому что репетиции назначались буквально каждый день, особенно для главных действующих лиц. 
   Беда разразилась совершенно неожиданно - Славка вдруг перестал ходить на репетиции. Только после третьего пропуска ситуация прояснилась: приближались городские соревнования и на Славку в гимнастической команде делали основную ставку. Репетиции и тренировки теперь все чаще совпадали по времени и тренер пригрозил выкинуть Славку из команды. Славка бросил репетиции. Теперь взбунтовалась Вера Михайловна - с ее точки зрения, какие-то там соревнования и в сравненье не могли идти с юбилеем Пушкина. Столетним юбилеем! И когда Славка в очередной раз не явился, она решительно сказала: «Все. Он играть не будет». И предложила мне в качестве нового партнера Исю Гальперина. Это меня ужаснуло не только потому, что я лишалась 
Славки-партнера. А потому, что худой, тонкий в кости, смуглый, курчавый и черноглазый Ися никак не напоминал того Гришку Отрепьева, образ которого постепенно сложился у меня во время репетиций - широкоплечего, сильного, в некоторых ситуациях почти спокойного, в других раскручивающегося мгновенно, 
как отпущенная пружина. Именно в этот образ удивительно точно вписывался Славка. Недолго думая, я сказала: «Не буду играть с Исей. Я не хочу». «Хорошо, - почти сразу согласилась Вера Михайловна. - А с Яном будешь?» «Нет», - так же быстро отпарировала я. «Ну, а с кем же ты хочешь играть?» - миролюбиво спросила Вера Михайловна. «Со Славкой Гольденталем». 

Слава Гольденталь. 1938 г.

   Вера Михайловна внимательно посмотрела на меня, помолчала. «Что ж, пусть будет так». До юбилея оставались считанные дни, и менять обоих исполнителей было, конечно, просто невозможно. И Славка был возвращен в Самозванцы. 
   Но мне эта эскапада стоила довольно дорого: разумеется, Вера Михайловна поняла все. Через пару дней втайне от меня в школу были вызваны мои родители. Вера Михайловна сказала им, что я влюблена в Славку и что это очень непростая ситуация - он красив, умен, начитан, романтичен. Удивительно обаятелен. Но... беда в том, что он кумир большого круга девочек, и не только в нашей школе. Репутация у него далеко не безукоризненная, его отношения с девушками не всегда носят платонический характер. Одним словом, меня надо спасать. Тактично, негрубо, однако... Родители мои не были ханжами (напомню, что мама ушла к отцу в 15 лет), но, естественно, расстроились. К чести их надо сказать, что я об этом разговоре узнала много времени спустя. И никакого вторжения в мои чувства, в мою жизнь не произошло. Просто они теперь старались больше бывать со мной. Конечно, мы и раньше с ними обо всем говорили, особенно о приближающемся юбилее Пушкина, о «Борисе Годунове», о том, что кроме спектакля будет костюмированный бал и мне нужен костюм. Папа и мама всем этим увлекались не меньше меня, а потому, наверное, пропускали мимо ушей включенные в этот контекст рассказы о Славке. Теперь они стали проявлять к ним особый интерес. Однажды папа сказал, что хотел бы сходить со мной на танцы - они проходили у нас в школе по субботам. Я обрадовалась. Танцевали, естественно, под патефон, в школьном зале дежурили комсомольцы. Я, в основном, танцевала с подружками, но все-таки два раза Славка пригласил 
меня на фокстрот. 
   Лет через десять мама рассказала мне, что папа, придя домой после этих танцев, сказал: «Ребенок у нее, конечно, будет. Муж - никогда». Кто бы мог тогда подумать, что у меня будет настоящая семья, а вот Славка окажется папой-одиночкой и станет говорить про себя: «Я - кормящая мать»?.. Насколько же непредсказуемо наше будущее. Даже если оно кажется очевидным. Недаром моя бабушка (со стороны отца), совсем неграмотная женщина, говорила: 
«Если бы человеку показали всю его будущую жизнь, он бы отказался жить. Но, к счастью, мы не можем угадать будущее, а потому живем. И доживаем до чего-нибудь хорошего, даже если перед этим кажется, что хорошего уже не может быть». 
   В том же году в нашем классе появились две новые девочки из тех, с кем я часто видела Славку, - Вера-большая и Вера-маленькая. Они просто-напросто остались на второй год и оказались моими одноклассницами. Вера-маленькая была действительно невысокая, стройная девочка с чуть разными глазами - один темнее, другой светлее. Лицо у нее было интересное, тонкое. Такие лица бывают у украинских девушек, на них лежит отпечаток какого-то нервного напряжения. Думаю, что теперь ее могли бы назвать секс-бомбой, но тогда этого понятия еще не было, по крайней мере у нас. Вера-большая была много проще, но при этом весьма хорошенькая, так сказать, видная. То, что они учились повторно в седьмом классе, ничего не изменило в том, как они воспринимали учебный материал. Он их попросту не интересовал. Домашние задания они не делали, на уроках писали записочки и стреляли глазками. Наш пионерский отряд просто замучился с ними. И решил поручить мне шефство над ними - чтобы не отряд, а я была ответственна за их учебу. Я и чувствовала себя ответственной. На мое предложение делать уроки вместе в школе сразу после занятий они ответили решительным отказом. Приходить ко мне домой опять-таки не захотели: «Далеко живешь, - сказала Вера-маленькая и усмехнулась. - Так что придется тебе ходить к нам, тебе ведь поручили». Совсем как в песенке Юлия Кима: «А ты, пионер, не спи, глаз не закрывай - ты меня воспитывай». Но я тогда песенки этой не знала и юмора ситуации не просекла. 
   В первый же мой приход девчонки устроили настоящий цирк, по-видимому, договорившись заранее. Итак, я пришла к Вере-большой. В тот самый дом, мимо которого проходила с замиранием сердца. Однажды около этого дома я встретила 
Славкиного одноклассника Рафу Цесина и страшно растерялась, как будто меня застигли на месте преступления. Вид у меня, наверное, был соответствующий, потому что Рафка спросил с удивлением: «Что ты здесь делаешь?» Растерявшись окончательно, я ответила: «Иду ближней дорогой на Бессарабку». 
   Чтобы понять весь блеск этого ответа, нужно знать, что такое Бессарабка и каково ее пространственное расположение. Так вот: Бессарабка - это центральный рынок Киева, расположенный на Крещатике. От моего дома до Бессарабки было несколько небольших кварталов, минут 15-20 хода. А чтобы попасть на Левашовскую, где жил Славка, нужно было дойти до Бессарабки и потом «еще два раза столько». Можете себе представить, какое сильное впечатление произвел на Рафку мой ответ. Вскоре школьная поговорка «ближней дорогой на Бессарабку» стала синонимом дурацкой попытки что-либо замаскировать. Я думаю, что большинство наших учеников и не подозревали об ее 
истинном происхождении. 
   Но в тот день я впервые не прошла мимо этого дома, а вошла в него на законном основании. Квартира, где жила Вера, была большая, светлая, очень хорошо обставленная, но обставленная как-то не по-нашему. Вера с гордостью мне ее продемонстрировала - везде были занавесочки, дорожки с кружавчиками, какие-то фигурки. А на стенах изображения известных военачальников, большой портрет товарища Сталина - в близком соседстве с изображением Днепрогэса, где главным материалом, с которым работал художник, была фольга. Сама ГЭС сияла серебряной фольгой, а воды Днепра - фольгой зеленой. Впечатление было потрясающее! 
   Зато в этом доме вовсе не было книжного шкафа, была только полочка с учебниками. Не было и письменного стола. В Веркиной комнате стояли взрослая кровать с никелированными шишечками, с высоким матрасом, горой подушек, красивый шкаф с зеркалом и столик. Среди фотографий в резных рамочках четко выделялась одна, выдвинутая на первый план, - это была фотография Славки в полный рост. Сердце у меня упало. Но я взяла себя в руки, строго спросила: «А где Вера-маленькая?» Верка как-то искоса взглянула на меня и ответила: «Сейчас придет. У нее большие неприятности». Я не успела спросить, какие именно, как раздался звонок в дверь. Верка побежала открывать и вернулась с Верой-маленькой. Мельком взглянув на меня, та сунула в руки Верки какое-то письмо, сказала: «Передашь ему», - и выбежала. «Что случилось?» - «Посмотри!» - Верка раскрыла конверт, достала оттуда фотографию Славки и письмо и протянула мне. «Она возращает Славке фотографию, потому что он ее бросил. А она без него жить не может». «Как это бросил?» - поинтересовалась я. Из книг я знала, что бросить можно жену или невесту, на худой конец возлюбленную. Но со своими ребятами или девочками можно только поссориться, перестать дружить. «А просто, - спокойно пояснила Верка, - надоела она ему. Они почти три года прожили, с пятого класса». Я честно ничего не понимала, и это, наверное, ясно выразилось на моем лице. Поэтому Верка продолжала: «Это было в лагере. Все ушли в поход, а Маленькая заболела и лежала в изоляторе. Славка сказал, что у него голова болит, остался и влез к ней в изолятор через окно. Но ты не беспокойся - он к ней не вернется. Он, если кого бросает, никогда не возвращается - ему надоедает». Все слова в рассказе Верки были знакомые, но общий смысл остался непонятным. Я поняла только одно - Славка раньше любил Верку-маленькую, а теперь, похоже, разлюбил. «У него теперь новая есть», - продолжала Верка. Голова у меня кружилась, я ничего не соображала, кроме одного - надо вести себя так, как будто ничего не случилось. Надо выстоять. Похоже, что мне это удалось. Целый час я добросовестно объясняла Верке какие-то задачки. А когда вышла от нее и побрела куда глаза глядят, уже не соображала ничего. 
   Я абсолютно не помню, где бродила весь оставшийся день. Да это и неважно. Внешний мир не имел для меня никакого значения - я пыталась переварить полученную информацию. Теперь-то я понимаю, что все это было специально подготовленным для меня спектаклем, но тогда это даже в голову не приходило. Мне нужно было найти человека, который мог бы расшифровать полученную информацию, но я понимала, что ни у подружек, ни у родителей ничего спрашивать нельзя. И тогда я решила, что говорить надо со Славкой. Я позвонила ему из первого же автомата, который обнаружила после принятия этого единственно верного решения. Позвонила и потребовала, чтобы он немедленно явился в парк к скамье нынешнего Дома офицеров. Славка обрадовался - это было слышно, и прибежал с феерической скоростью. Но когда я начала излагать ему происшедшее, лицо его сделалось каменным, а глаза узкими. Я кончила. Славка молчал. Так, молча, мы долго шли рядом. Наконец, я спросила: «Что же ты молчишь?» Еще минуту помолчав, Славка ответил: «Слово - серебро, а молчание - золото». У меня как-то сразу отлегло от сердца. Не знаю почему, но отлегло. Я улыбнулась. Тогда улыбнулся и он. «Во всяком случае, запомни: к тебе это не имеет никакого отношения». 
   С этого дня что-то в наших отношениях неуловимо изменилось. То ли я стала вдруг ощущать какую-то тревогу - не по поводу его любовных приключений, вовсе нет, - я твердо верила, что все это вранье, а, напротив, тревогу за его репутацию, за окружение, в котором он живет, и вообще Бог знает за что. 
   На одном из школьных вечеров, где наши гимнасты демонстрировали свою подготовку к городской олимпиаде, я, неожиданно для себя самой, дико закричала, когда Славка вертелся на высоком турнике и, переворачиваясь, отпустил руки. Мне показалось... Крик мой был неприличен и неадекватен, и вся школа повернулась в мою сторону. Я вскочила и вышла из зала. Потом он где-то нашел меня, ходил рядом и смеялся - хорошо, мол, что у него крепкие нервы, а то и впрямь могло быть худо. 
   Все это, естественно, не могло пройти незамеченным для наших учителей, и моих родителей снова вызвали в школу. На этот раз и папа, и мама были очень озабочены и решили поговорить со мной начистоту. Толку от этого, конечно, не было никакого, как от всех таких разговоров. Кроме, пожалуй, одного - я честно сказала, что люблю Славку и буду любить его всю жизнь. Такого, каков он есть (подразумевалось, конечно, что самого лучшего на свете). 
   Некоторое время спустя мы с мамой шли по Крещатику. Вдруг мама остановилась. «Посмотри, - сказала она, - какой красивый юноша идет. Если бы твой Славка был такой, я бы тебе ничего не сказала, - с хорошего коня не жалко и шею сломать». Навстречу шел Славка. С какой-то незнакомой мне девушкой. В зубах его горела красная гвоздика. Он тоже увидел меня, подошел и поздоровался, взяв гвоздику в руки. Я кивнула в ответ, и он прошел мимо. Тут мама, наконец, пришла в себя. «Нет, нет! Он вовсе не так хорош, как мне показалось!» - сказала она... 
   Между тем, прошел Пушкинский бал, и страшный 37-й год начал набирать силу. И случилось все то, о чем я писала в начале этой главы. И тут я узнала, что и у Славки уже нет отца. А мать, как и моя, потеряла работу. Тут, может быть, впервые я стала замечать, что Славкины ботинки просят каши, а курточка вытерлась почти до основания. И только его улыбка совсем не потускнела. Именно в это время он написал сочинение, применив простонародное идиоматическое выражение «скрипя сердцем». И когда Вера Михайловна спросила, слышал ли он когда-нибудь, как скрипит сердце, твердо ответил: «Да. У меня оно скрипит часто». Но скрип этот был слышен ему одному. Он заглушал его своей лучезарной улыбкой. 

<......................................>

_____________________________________________________________________________________
п