.
V I I I
МОЙ ДВОРНИК
Месяцы шли; я уезжал и приезжал, часто надолго
теряя семью Мильгром из виду. От времени до времени где то стреляли в губернаторов,
убивали министров; удивительно, с какой беспримесной радостью принимались
эти вести всем обществом: теперь такое единодушие было бы в аналогичном
случае немыслимо - впрочем, теперь и нет нигде Обстановки, вполне аналогичной.
Но для нашего рассказа одна только сторона этих событий существенна: то,
что эпоха «весны» - на первых порах, с точки зрения таких, как я, сторонних
наблюдателей, веселая, безоблачная, мягкая, - стала постепенно принимать
все более жестокий и лютый характер. С севера приходили вести о карательных
походах на целые губернии; уже ясно было, что одним «настроением» передового
общества да единичными пулями переродить государственный строй не удастся,
- что и «весна» окажется массовой трагедией; только одного еще мы не понимали
- что трагедия будет затяжной. - Соответственно этому, на глазах менялся
и быт нашего города, еще недавно такой легкий и беззаботный.
Прежде всего я это заметил по личной эволюции
одного скромного гражданина: он состоял дворником нашего двора. Звали его
Хома, и был он чернобородый мужик из Херсонщины. Я в том доме жил давно,
и с Хомой поддерживал наилучшие отношения. По ночам, на мой звонок у ворот,
он сейчас же вылезал из своего подпольного логова, «одчинял фортку» - т.
е. калитку - и, приемля гривенник, вежливо, как бы ни был заспан, кивал
чуприной и говорил: - Мерси вам, паныч. - Если, войдя на кухню, кто либо
из домашних заставал его в рукопашном общении с хорошенькой нашей горничной
Мотрей, он быстро от нее отстранялся, снимал картуз и смущенно докладывал,
что визит его объясняется заботой о наших же интересах - побачить, например,
чи труба не дымить, или чи вьюшки не спорчены. Словом, это был прежде нормальный
обыватель из трудового сословия, сам жил и другим давал жить, и никаких
притязаний на высоты командной позиции не предъявлял.
Но постепенно стала в нем намечаться психологическая
перемена. Первой, помню, отметила ее Мотря. Раз как то не хватило дров:
ей сказали, как всегда, попросить дворника, чтобы поднял из погреба охапку:
она сбегала во двор и, вернувшись, доложила:
- Фомы Гаврилыча нема: воны ушедши.
Я даже не сразу понял, о ком она говорит;
особенно потрясло меня деепричастие вместо простого прошедшего. Мотря,
до нас служившая у генерала, точно соблюдала эти глагольные тонкости и
всегда оттеняла, что прачка «ушла», а барыня - «ушедши». Я смутно ощутил,
что в общественном положении нашего дворника совершается какой то процесс
возвышения.
После этого я лично стал наблюдать тревожные
признаки. Ночью приходилось простаивать у ворот, топая озябшими ногами,
и пять минут, и десять. Получая традиционный гривенник, Хома теперь уже
нередко подносил монету к глазам и рассматривал ее, в тусклом освещении
подворотни, с таким выражением, которое ясно говорило, что традиция не
есть еще ограничительный закон. Свою формулу благодарности он стал постепенно
сокращать: «мерси, паныч», потом просто «спасибо» - причем, опять таки,
не только опущение титула, но и переход с французского языка на отечественный
звучал многозначительно. Однажды, продержав меня чуть не полчаса на морозе,
он мне даже сделал замечание: - тут, паныч, не церква, щоб так трезвонить!
- А в следующий раз, покачав головою, отозвался назидательно: - поздно
гуляете, то и для здоровья шкода!
Кончилось тем, что я, по робости натуры, звонил
один раз и покорно ждал; гривенник заменил пятиалтынным; сам, вручая монету,
произносил «спасибо», а Хома в ответ иногда буркал что то нечленораздельное,
а иногда ничего. Но не в этом суть: много характернее для охватившей империю
огневицы (как солнце в капле, отражалась тогда империя в моем дворнике)
было то, что Хома с каждой неделей становился все более значительным фактором
моей жизни. Я ощущал Хому все время, словно не удавшийся даятисту вставной
зуб. Он уже давно не сочувствовал, когда у меня собирались гости: однажды
позвонил в половине двенадцатого и спросил у Мотри, чи то не заседание,
бу за пивом не послали, и шо-то не слышно, шоб спивали, як усегда. В другой
раз забрал мою почту у письмоносца и, передавая пачку мне, заметил пронзительно:
- Заграничные газеты получаете?
Я поделился этими наблюдениями со знакомыми:
все их подтвердили. Дворницкое сословие стремительно повышалось в чине
и влиянии, превращалось в основной стержень аппарата государственной власти.
Гражданин думал, будто он штурмует бастионы самодержавия;
на самом деле, осаду крепостей вело начальство, - миллионов крепостей,
каждого дома, и авангард осаждающей армии уже сидел в подвальных своих
окопах по ею сторону ворот.

Любопытно было и ночное оживление на улицах.
Несмотря на всю нашу столичную спесь, мы привыкли к тому, что в два часа
ночи, когда возвращаешься домой с дружеской беседы, никого на улицах нет,
и утешали муниципальное самолюбие наше ссылкой на Вену, где люди тоже рано
ложатся спать. Но теперь я почти еженощно в эти часы где-нибудь наталкивался
на молчаливое шествие: впереди жандармский ротмистр, за ним свойственная
ему свита - и уж где то некий другой Хома, или мой собственный, загодя
предупрежденный о назначенном обыске, ждал, не засыпая, властного звонка,
и уже завербовал приятеля на амплуа второго понятого.
С другой стороны слышно было и видно; что
и осажденные готовятся к вылазке. Слышно: во воем городе шептались, что
предстоит «демонстрация». Что такое демонстрация, никто точно не знал -
никогда не видал ее ии сам, ни дед его;
именно поэтому чудилось, что прогулка ста юношей и девиц по мостовой
на Дерибасовской улице с красным знаменем во главе будет для врага ударом
неслыханной силы, от которого задрожат и дворцы, и тюрьмы. Народный шепот
несколько раз даже называл точный месяц и число того воскресенья, когда
разразится эта бомба; покамест еще, однако, невпопад. Но уже ясно было,
кто будут участники этого грозного похода с Соборной площади на угол Ришельевской
улицы:
они так отчетливо бросались в глаза на каждом шагу, и молодые люди,
и девицы, словно бы уже заранее для этого облеклись в какую то особенную
форменную одежду.
Впрочем, это и была почти форменная одежда: не в смысле покроя и цвета,
а в смысле общего какого то стиля. Об экстернах я уже говорил; теперь,
в еще большем, пожалуй, количестве, появились в обиходе их духовные подруги.
Сережа первый принес в нашу среду сборное имя, которым (он божился) их
обозначали заглазно даже собственные товарищи, хотя я долго подозревал,
что кличку придумал он сам: «дрипка», от слова «задрипанный», которого,
кажется, нет еще и в последнем издании словаря Даля. Соломенная шляпка
мужского покроя в виде тарелки, всегда плохо приколотая и съезжавшая на
бок, причем носительница от времени до времени подталкивала ее на место
указательным пальцем; блузка того кроя, который тогда назывался английским,
с высоким отложным воротником и с галстуком, пропущенным в кольцо - но
часто без галстука и без кольца; юбка на кнопках сбоку, но одной по крайней
мере кнопки обязательно всегда не хватало; башмаки с оборванными шнурками,
переплетенными не через те крючки, что надо, и на башмаках семидневная
пыль всех степей Черноморья; надо всем этим иногда очки в проволочной оправе,
и почти всегда розовая печать хронического насморка.
- А ты не смейся, - выговаривал мне приятель,
бывший мой одноклассник, которого потом повесили под Петербургом на
Лисьем Носу. - Ты их только мысленно переодень и увидишь, кто они такие:
дочери библейской Юдифи.
- Юдифь? - рассмеялся, когда я это ему повторил,
Сережа. - А вы на походку посмотрите. Самое главное в человеке - походка:
ее не переоденешь. Юдифь шествовала, аэти бегут.
«Бегут»: меткое слово. У них самих оно всегда
было на языке. Точно выпали из обихода все другие темпы и способы передвижения:
«передать записку? я бегу». «Забежала проведать Осю, «о его дома нет».
Даже, в редкие минуты роскоши: «сегодня вечером идет в театре «Возчик
Геншель», надо сбегать посмотреть».

Но тот приятель мой в одном был, во всяком
случае, не прав: я не смеялся, а скорее тревожился. Однажды утром в глухой
аллее парка, за той ложбиной, что называлась у мальчиков Азовским морем,
я издали увидел одну из дочерей Юдифи: она шла мне навстречу с юношей в
косоворотке и, проходя мимо, оба и не посмотрели на меня, только понизили
голоса. У этой не было ни очков, ни насморка, и походка была не та, но
все остальное имелось в наличии: шляпа-тарелка, оборванные кнопки, перепутанные
шнурки на пыльных башмаках; и я узнал Лику.
* *
*
Еще в одном смысле начинала портиться наша весна.
Рассказывая о той ночи в «мертвецкой» на студенческом балу, где Марко чуть
не поступил в грузины, я забыл упомянуть об одной речи. Произнес ее второкурсник
по имени Иванов; я его знал, иногда встречал и в еврейских домах - обыкновенный
Иванов 7-ой или 25-ый, уютный, услужливый и незаметный, от которого никто
никогда никакой прыти не ожидал, меньше всего речей. Он выступил рано,
когда еще и пьян не был; начала речи и повода к ней я не слышал, но было
в ней такое место:
- Позвольте, коллеги, нельзя нас обвинять
во вражде к определенной нации; даже если эта нация не имеет отечества
и потому естественно не воспринимает понятия «отечество» так, как мы, -
и то еще не грех. Но другое дело, если эта нация является носительницей
идей, которые...
Помню, я подивился, что в «мертвецкой», в
исконном царстве единой и бессменной Марсельезы, стали возможны такие тона,
без аплодисментов правда, но и без скандала. Я только не мог еще догадаться
тогда, что, случись это годом позже, был бы уже и сочувственный отклик.
<.............................................>
|