.
Х
ВДОЛЬ ПО ДЕРИБАСОВСКОИ
Это произошло на Дерибасовской, года через
два после начала нашего рассказа.
Редакция наша находилась тогда в верхнем ее
конце, в пассаже у Соборной площади; и, по дороге туда, ежедневно я проходил
то всей длине этой улицы, королевы всех улиц мира сего. Почему королевы,
доводами доказать невозможно: почти все дома с обеих сторон были, помнится,
двухэтажные, архитектура по большей части среднего качества, ни одного
памятника. Но такие вещи доводами не доказываются; всякий титул есть мираж,
и раз он прилип и держится не отклеиваясь, значит - носитель достоин титула,
и баста. Я, по крайней мере, никогда в те годы не мог бы просто так прошмыгнуть
по Дерибасовской, как ни в чем не бывало, не отдавая себе отчета, где я:
как только ступала нога на ту царственную почву, меня тотчас охватывало
особое сознание, словно произошло событие, или вьйтала мне на долю привилегия,
и я невольно подтягивался и пальцем пробовал, не развязался ли галстук;
уверен, что не я один.
Свое лицо было и у фрейлин королевы, поперечных
улиц на пути моего паломничества. Я начинал шествие снизу, с угла Пушкинской:
важная улица, величаво сонная, без лавок на том квартале; даже большая
гостиница на углу почему то не бросалась в глаза, не создавала суматохи,
и однажды я, солгавши друзьям, будто уехал за город, прожил там месяц,
обедая на террасе, и никто знакомый даже мимо не прошел. Кто обитал в прекрасных
домах кругом, не знаю, но, казалось, в этой части Пушкинской улицы доживала
свои последние годы барственная, классическая старина, когда хлебники еще
назывались негоциантами и, беседуя, мешали греческий язык с итальянским.
Следующий был угол Ришельевской; и первое,
что возвещало особое лицо этой улицы, были столы менял, прямо тут же на
тротуаре под акациями. На столах под стеклом можно было любоваться и золотом,
и кредитками всех планет солнечной системы, и черноусый уличный банкир,
сидя тут же на плетеном стуле с котелком или фетровой шляпой на затылке,
отрывался от заморской газеты и быстро обслуживал или обсчитывал вас на
каком угодно языке. Так знакомилась с вами верховная артерия черноморской
торговли. Пересекая ее, всегда я бросал завистливый взгляд налево, где
с обеих сторон сияли золотые вывески банкирских контор, недосягаемых магазинов,
олимпийских цырюлен, где умели побрить человека до лазурного отлива...
Именно здесь, однажды зимою часа в четыре
дня, увидел я странную сцену: постовой полициант, правивший движением извозчиков
на этом ответственном перекрестке, на минуту куда то отлучился, и вдруг
его место заняли два взрослых молодых человека, один в студенческой шинели,
другой в ловко сшитом полушубке и с высокой папахой на голове. Пошатываясь
и томно опираясь друг на друга, они, на глазах у изумленного народонаселения,
вышли на самую середину перекрестка; добросовестно и вдумчиво, на глазомер,
установили центр, подались слегка вправо, подались чуть чуть назад, пока
не попали в геометрическую точку; тогда учтиво и с достоинством раскланялись
между собою, повернулись друг к другу тылом, оперлись для твердости спиной
о спину и, вложив каждый по два пальца в рот, огласили природу свистом
неподражаемой чистоты и силы. Услыша знакомый сигнал, все извозчики и все
лихачи с севера, юга, востока и запада машинально замедлили санный бег
свой, ругаясь сквозь зубы и глазами ища городового, подавшего такой повелительный
окрик, - и, увидя на месте его этот необъяснимый дуумвират, опешили и совсем
остановились.
Юноша в папахе, хотя нетвердо в смысле произношения, но грозным басом
великого диапазона, возгремел: - Езжай, босява, чего стали! - и они, действительно,
по слову его тронулись, а оба друга указующими белыми перчатками направляли,
кому куда ехать. Бас тот из под папахи показался мне знакомым; но уже несся
откуда то на них городовой, со свирепыми глазами на выкате, явно готовый
тащить и карать - и вдруг, в пяти шагах от узурпаторов, выражение лица
его стало милостивым и даже сочувственным: увидел, что пьяны, и братская
струна, по-видимому, зазвенела в православном сердце. Что он сказал им,
нельзя было расслышать, но несомненно что то нежное: не беспокойтесь, панычи,
я сам управлюсь - и они, важно с ним раскланявшись, побрели рука об руку
в мою сторону. Когда поравнялись со мною, папаха - и тут я окончательно
опознал Сережу - склонилась ко мне на плечо, и тот же голос прозвучал конфиденциально:
- Уведите нас куда-нибудь за ворота: второй
звонок, через минуту поезд отходит в Ригу...
Потом Екатерининская: бестолковая улица, ни
то и ни се;
притязала на богатство, щеголяла высокими франтоватыми домами вчерашнего
производства, и почему то «сюдою» по вечерам вливался и на Дерибасовскую,
и на близкий бульвар главный поток гуляющих; а чуть подальше, справа, шумные,
как море у массивов, запруженные сидящими, окруженные ожидающими, темнели
биржи-террасы кофеен Робина и Фанкони.
Но в то же время «сюдою» и няньки водили малышей в детский сад,
что ютился под обрывом у самого бульвара; и приказчики и посыльные; с пакетами
и без, тут же сновали между городом и портом; и сама портовая нация, в
картузах и каскетках набекрень, а дамы в белых платочках, часто предпочитали,
чем тащиться по отведенным для этого сословия плебейским «балкам» и «спускам»,
гордо взмыть к высотам прямо из гавани по ста девяносто восьми гранитным
ступеням знаменитой лестницы (одно из восьми чудес света), - и наверху,
мимо статуи Дюка в римской тоге, сразу вторгнуться в цивилизацию и окропить
тротуары Екатерининской водометом подсолнечной шелухи. Не просто угол двух
улиц, а микрокосм и символ демократии - мешанина деловитости и праздношатания,
рвани и моды, степенства и босячества... Одного только человека не ожидал
я встретить на том углу - а встретил: моего дворника Хому.
Уже несколько недель подряд, каждое воскресенье,
попадался мне на Дерибасовской Хома: причепуренный, кубовая рубаха и белый
фартук только что стираны и выглажены, борода расчесана. В первый раз,
встретясь с ним глазами, я удивился: что он тут делает, за тридесять полей
от своей законной подворотни? В руках у него не было папки, - значит, не
в участок идет прописать жильцов, и не из участка; да и не по пути это
совсем к его участку. Гуляет, как все? Не могло того быть, по самой природе
вещей и понятий; притом он и не двигался, а стоял в подъезде чужого какого
то дома с видом гражданина, знающего свое место, и тут оно, его место,
и находится. Только на следующее воскресенье заметил я, что он не один:
позади, в тени подъезда, виднелось еще несколько белых передников. На этот
раз, случайно, был со мной Штрок, наш полицейский репортер, мужчина всеведущий;
он мне объяснил.
- Разве не знаете? Все по поводу ожидаемой
демонстрации; вот и вызвали со всего города дворников позубастее на подмогу
городовым.
Квартал между Екатерининской и Гаванной я
проходил с ощущением (хотя бы даже только что и пообедал) гастрономического
подъема, чаще всего машинально переправляясь на правый тротуар: там, в
огромном и приземистом доме Вагнера, в 1лубине пустынного двора ютилась
старая таверна Брунса, где в полночь, после театра, ангелы небесные, по
волшебным рецептам рая, создавали на кухне амброзию в виде сосисок с картофельным
салатом, а Ганимед и Геба (я путаю демонологические циклы, но благодарный
восторг не покоряется правилам) сами за перегородкой отцеживали из боченка
мартовское пиво. - Здесь, у Брунса, в одну такую ночь, по поводу, о котором
будет рассказано в другой раз, Марко вдруг отстранил от себя уже поданное
блюдо с сосисками и заявил мне, что отныне переходит на сурово-кошерную
диэту.
...Рука зудит воздать подробную хвалу и остальным
углам:
Красному переулку, с крохотными домиками в сажень шириной, последней
крепости полутурецкого эгейского эллинизма в городе, который когда то назывался
Хаджибей; тихой Гаванной улице, куда незачем было сворачивать извозчикам;
Соборной площади, где кончалась Дерибасовская и начинался другой, собственно,
мир, с иным направлением улиц, уже со смутным привкусом недалеких оттуда
предместий бедноты - Молдаванки, Слободки-Романовки, Пересыпи, - словно
здесь два города встретились и, не сливаясь, только внешне сомкнулись.
Но нельзя без конца поддаваться таким искушениям; а главное сделано - мы
добрались до угла Дерибасовской улицы и Соборной площади, где это началось
- и там же, минуту спустя, кончилось.
Я не видел; но внезапно прибежал в редакцию
коллега Штрок, поманил всех к себе и сообщил полушепотом: только что произошла
«демонстрация». Их было около сотни, все молодежь, и больше евреи; около
трети были девушки; одно красное знамя, и знакомый пристав божится, что
на нем было вышито «долой самодержавия», в родительном падеже. Двадцати
шагов они не прошли, как налетели со всех сторон полчища городовых и дворников,
понеслись женские вопли; свалка и ужас; появились казаки и стали разгонять
публику, очищая тротуары копытом и нагайкой. Теперь демонстрантов угнали
в соседнюю полицейскую часть; там заперты ворота, перед воротами стража,
никто и мимо не проходит, только по всему городу у людей испуганные, придавленные
лица, и все шепчутся: «смертным боем бьют, одного за другим...».
Часа в три меня вызвал в приемную редакционный
служитель; он был единственный православный во всем помещении, кроме наборной,
но и его звали Абрам:
- Там до вас дама пришла.
Дама была Анна Михайловна. В первый раз видел
я так близко большое человеческое горе; хуже горя - горюешь о том, что
уже случилось и прошло: но у нее было такое лицо, точно ржавый гвоздь воткнули
в голову, он там, и нельзя от него избавиться; не «прошло», а происходит,
в эту самую минуту совершается, вот-вот за углом, почти на глазах у нее,
и она тут сидит на кожаном кресле, и помочь нельзя, а кричать стыдно.
- Там была Лика!
Я ничего не сказал; велел Абраму никого не
впускать, притворил дверь, стоял возле нее, она сидела, оба молчали и думали,
и вдруг и я почувствовал тот самый ржавый гвоздь у себя в мозгу: о чем
ни старайся подумать, все равно через полминуты вспомнишь о ржавом гвозде.
Оттого, должно быть, и говорят: «гвоздит». Одна мысль у меня гвоздила:
как я тогда летом на даче взял Лику только за руку, только помочь ей на
крутой тропинке обрыва, и как она вырывалась; и как, проходя мимо человека
в коридоре, она вся сторонилась, чтоб, не дай Бог, и буфом
рукава до него не прикоснуться. Недотрога, всеми нервами кожи, всеми нитками
одежды; а теперь ее там бьют шершавыми лапами эти потомки деда нашего гориллы.
- Так просидела у меня Анна Михайловна час и ушла, ничего не сказав.
Несколько подробностей я услышал вечером у
себя дома, от нашей горничной Мотри, а ей рассказал очевидец и участник
Хома. Над мужским составом демонстрантов, когда закрылись ворота, потрудился
и он, до сих пор ныли у него косточки обоих кулачищ; загнали на пожарную
конюшню, выводили оттуда поодиночке, а потом уносили. Другое дело барышни,
с барышнями так нельзя, полиция тебе не шинок. Барышей, передавал Хома,
покарали деликатно, по отечески, и без оскорбления стыдливости - в том
смысле, что никого при этом не было, кроме лиц вполне официальных. Он,
Хома, и тут предложил было свои услуги, но пристав не разрешил; дверь той
комнаты была плотно закрыта, и работали исключительно городовые.
<.............................................>
|