.
X I
МНОГОГРАННАЯ ДУША
В редакции была для меня открытка с раскрашенной
картинкой, и письмо из Вологды. Разрывая конверт, я тем временем посмотрел
на открытку. Штемпель был городской; раскрашенная картинка изображала злую
худощавую даму, избивавшую большой деревянной ложкой собственного мужа.
Под этим было чернилами приписано, без подписи и печатными буквами: «Так
будет и с тобою за статью о шулерах». Я, действительно, за неделю до того
написал, что в городе появилась молодежь, нечисто играющая в карты, иные
даже в студенческих тужурках, и что это очень нехорошо: в то подцензурное
время и не по таким обывательским руслам приходилось унылому публицисту
сплавлять залежи своего гражданского негодования. Но это было первое анонимное
письмо в моей карьере, и еще с угрозой: очень я был польщен, и решил показать
документ коллеге Штроку.
Письмо в конверте было от Маруси; она писала
приблизительно так:
«...Каждое утро себя проверяю: помню ли, как
называется этот город? Все боюсь его спутать не то с Суздалью, не то с
Костромой: никогда не представляла себе, что можно сюда попасть, и еще
по железной дороге; я думала, что это все только у Янчина в учебнике написано.
Очень милый городок, приветливые люди, только они по-русски говорят ужасно
смешно, как в театре; но на рыжих барышень на улице оглядываются, совсем
как у нас. Да: представьте, я только после приезда по настоящему сообразила,
что у меня нет права жительства: папа что то говорил об этом, но я торопилась
успокоить маму (и сама тревожилась, как тут Лика устроится одна одинешенька
на весь Ледовитый океан) - буркнула им, что все это улажено, и примчалась,
и в тот же день меня позвали в участок. Принять святое крещение было некогда,
поэтому я в беседе с приставом низко опустила девическую головку и исподлобья
стрельнула в него глазками. Это у меня - исподлобья - самый убийственный
прием, испытанное средство, et me voil
коренная пермячка, или как там они называются местные жители.
«...Лику я устроила легко, тут вообще много
ссыльных, есть и женщины; необычайно славная публика - не забудьте мне
напомнить, когда приеду, надо будет записаться в какую-нибудь партию, только
чтобы там не было евреев. Лика с еще одной девицей того же цеха поселилась,
вообразите, у попа, матушка и три поповны ее прямо на руках носят; я только
чувствую, что она скоро и на них начнет огрызаться.
«...Пойдите к маме и накричите на нее и натопайте
обеими ногами. Она думает, что тут все в .кандалах, и что в июле тут на
коньках катаются; что я ей ни пишу, не верит. Объясните ей, что я пишу
всю правду. Я просила об этом и Самойло: он основательный, ему предки доверяют.
Вы, правда, натура фельетонная, но мама вас любит, а любовь слепа и доверчива.
«...Недели через две думаю приехать; а пока
прижимаю вас к моему любвеобильному бюсту (чисто по матерински, не беспокойтесь).
- Вечно твоя, М.
«(Приписала бы, что Лика вам кланяется, но
она вовсе не кланяется.)»
Я, конечно, решил опять поговорить с Анной
Михайловной;
но уже много раз с нею говорил на эту самую тему; и дома у них уже
начали успокаиваться. Из восьмого класса Лику исключили, но в тюрьме продержали
недолго и сослали всего на два года. Я ее, конечно, не видел, и почему
то не хотел спрашивать у родных о ее настроении; знал только, что здорова;
и еще как то Анна Михайловна сказала вскользь, что Лика, узнав о приговоре,
обрадовалась вологодским перспективам. Большой подмогой оказался Игнац
Альбертович: принял несчастие, как человек твердый и современный, не ворчал,
не скулил, и нашел много цитат у Гейне и Берне в доказательство, что не
жертвой быть позорно, а угнетателем; даже при мне однажды принес из кабинета
красный томик Ленау и прочел нам стихи про трех цыган; не помню подробно,
в чем не повезло трем цыганам, но очень не повезло; и один тут же заиграл
на скрипке, второй закурил трубку, а третий лег спать. Конец я (помню по
переводу Сережи:
И тройной их урок в сердце врезался мне:
Если муку нести суждено нам -
Утопить ее в пеоне, в цигарке, во сне,
И в презренья тройном и бездонном.
Помогли и дети. Даже никудышный Марко, хоть
и тут не нашел в перекрученном мозгу своем для пришибленной матери ни одного
слова впопад, ходил за ней повсюду, как лохматый неуклюжий пес, и глядел
растроганными глазами на выкате, словно спрашивая, чем бы услужить. О Марусе
и говорить нечего: она взяла мать под команду, заставляла есть, не давала
задумываться. Торик делал, что мог - приносил домой пятерки, в июне принес
первую награду, при переходе в шестой, кажется, класс. Но лучше всех и
полезнее всех был Сережа - он, как только улеглась первая боль, стал лечить
Анну Михайловну вернейшим лекарством: смехом.
Уже давно полюбился мне Сережа, а в эти месяцы
еще больше. Из любой, должно быть, черты характера можно сделать красоту
и художество, если отдаться ей целиком: у него эта черта была беззаботность.
И по пояс ему не доросли те три цыгана:
когда не везло, не нужно было ему ни скрипки, ни трубки, ни даже презрения
- просто не замечал, как миллионер, потерявший полтину. Весь он был соткан
из бесконечной искренности, даже когда сочинял небылицы; он так и начинал:
- Что со мной сегодня было! только, чур - я буду врать, но вы не мешайте.
- И рассказывал то, что «было», лучше всякой правды; каждая фигура, им
задетая мимолетно, словно тут же в гостиной оживала от макушки до носков;
до сих пор я помню людей, которых, собственно, забыл начисто, но помню
голос и жесты по инсценировкам Сережи. Щедр он был нескончаемо, и великий
мот: «шарлатан», как выражался по южному Игнац Альбертович, несколько раз
отказавший ему в карманных деньгах из за непомерного перебора, но Сережа
всегда как-то был при деньгах и всегда, опять таки, без гроша. Танцевал
мазурку лучше всех на студенческом балу, а там были специалисты-поляки;
раз на даче запустил литой мяч высоко в небо и, когда мяч стал падать,
попал в него другим мячом; раз доплыл от купален Исаковича до маяка и обратно,
не отдыхая. Умел провести электричество, жонглировать тарелками, набросать
пером карикатуру Нюры с Нютой в порыве нежности, или Абрама Моисеевича
с Борисом Маврикиевичем в перебранке; или выстроить карточный дом во сколько
угодно этажей. Не зная нот, играл и Шопена и вальсы Штраусы на флейте,
на рояле, на виолончели; уверял, что за сто рублей сыграет на всех трех
инструментах сразу, и я ему верю. И во всем, что говорил и делал, искрилась
на первом плане беззлобная смешная соль вещей, нравов и положений; и все
это он в те недели повел приступом на горе Анны Михайловны. Она сначала
попыталась не поддаться, но не помогло; и, как только стало ясно, что ничего
особенно страшного с Ликой больше не будет, .постепенно опять наполнилась
весельем их квартира, снова появились «пассажиры», прежде спугнутые трауром,
тогда еще редким для нашего круга: дом стал, как дом, и напрасно тревожилась
издалека Маруся. А показать ее письмо и «накричать» - это, конечно, не
повредит.
Я спрятал письмо и вспомнил об открытке; кстати,
из репортерской уже слышался взволнованный голос коллеги Штрока. Всегда
был у Штрока взволнованный голос: он не просто «вел» у нас отдел полицейской
хроники - он душевно переживал вместе с вором каждую кражу, с искалеченным
каждое крушение на станции Раздельная, а уж полным праздником для него
был удачный пожар или замысловатое убийство. Это был в ту эпоху, вероятно,
единственный на всю Россию труженик печати, имевший право похвастаться:
я удовлетворен - я пишу именно о том, о чем люблю писать. Ему не мешал
цензор, у всех остальных «резавший» целые полосы, даже из передовиц о городском
хозяйстве и полях орошения. У Штрока была одна только живая помеха: наш
собственный коллега, редактировавший городскую хронику; человек положительный,
уравновешенный и точный. Он у Штрока не посягал на содержание, но стиль
его портил вандалически. У Штрока в рукописи женоубийство на Кузнечной
изображалось так: «Тогда Агамемнон Попандопуло, почувствовав в груди муки
Отелло, занес над головой сверкающий кухонный нож и с диким воплем бросился
на беззащитную женщину. Что между несчастными произошло после того, покрыто
мраком неизвестности». А в печать попадало: «владелец бакалейной лавки
греческий подданный такой то вчера зарезал свою жену Евлалию, 34-х лет,
при помощи кухонного ножа; обстоятельства дела полицейским дознанием пока
еще не выяснены».
Штрок знал в городе всех, и все его знали,
начиная с самых верхов. Литературную свою деятельность он начал еще при
моряке-градоначальнике Зеленом, одном из величайших ругателей на морях
и на суше (а какой это милый юноша в «Палладе» у Гончарова, где он, еще
«мичман 3.», вечно поет и хохочет и ест виноград с кожурой, «чтобы больше
казалось»!). Некий заграничный профессор Рудольф Фальб тогда предсказал
близкий конец мира; Штрок ответил ему научной брошюрой, где доказывал,
что беспокоиться не о чем: все равно, будет одно из двух - или земля когда-нибудь
остынет, или упадет на солнце. По этому случаю он и познакомился с градоначальником
лично: Зеленой послал за ним околоточного, и сцена, которая тогда во дворце
произошла, действительно да останется покрыта мраком забвения. Зато с околоточным,
по пути во дворец и оттуда в участок, он подружился, а тот околоточный
теперь уже давно сделался приставом, и теперь у всей полиции Штрок числился
своим человеком и бардом ее сыскных подвигов. Знали его и просто горожане,
по летучей репутации, хотя печатался он, конечно, без подписи. Знали и
«низы»: бывало, что через три дня после выхода сенсационного номера приваливала
в контору целая делегация с Пересыпи: - нам, будьте добрые, барышня, тую
газету, где господин Штрок отписали за кражу на Собачьей площадке. - Мы
его дразнили, что он «свои преступления» сочиняет по копеечным романам,
ходким тогда в простонародье со времен дела Дрейфуса; но он гордо отвечал:
- Я чтоб делал свои преступления по ихним
романам? Это они сочиняют романы по моим преступлениям!
- Штрок, - сказал я, подавая ему открытку
со злой женою и страдальцем-мужем, - скоро будет у вас в хронике покушение
на убийство молодого фельетониста, подававшего надежды.
Он прочитал, покрутил открытку в руке и вдруг
сказал мне:
- Идите сюда; я давно хотел с вами вот об
этом поговорить.
Мы вышли в пустую комнату.
- Вы напрасно это затеяли, - начал он, - лучше
было не трогать эту шулерскую компанию.
- Штрок! - ответствовал я, выпячивая грудь,
- за кого вы меня принимаете? «Я тверда, не боюсь ни ножа, ни огня».
- Да никто вас не тронет, ерунда, дело не
в этом. А просто - незачем задевать своих собственных друзей.
- Каких друзей? что вы плетете, коллега?
- Штрок не плетет, а знает. Давно вы не были
у Фанкони?
- Вообще в таких шикарных местах не бываю.
- А вы возьмите аванс в конторе и сходите.
Вечерком, часов в десять. Увидите всю эту компанию, за отдельным столом.
На первом месте, душа общества, обязательно восседает ваш приятель Сережа
Мильгром.
<.............................................>
|